493. САМИ
Мариэтте Шагинян
Хороший Сагиб у Сами и умный,
Только больно дерется стеком.
Хороший Сагиб у Сами и умный,
Только Сами не считает человеком.
Смотрит он на него одним глазом,
Никогда не скажет спасибо.
Сами греет для бритья ему тазик
И седлает пони для Сагиба.
На пылинку ошибется Сами —
Сагиб всеведущ, как Вишну,
Бьют по пяткам тогда тростниками
Очень больно и очень слышно.
Но отец у Сами недаром
В Беджапуре был скороходом,
Ноги мальчика бегут по базарам
Всё уверенней год от году.
Этот год был очень недобрым:
Круглоухого, мышастого пони
Укусила черная кобра
И злой дух кричал в телефоне.
Раз проснулся Сагиб с рассветом,
Захотел он читать газету,
Гонг надменно сказал об этом,
Только Сами с газетою нету.
И пришлось для бритья ему тазик
Поручить разогреть другому,
И, чего не случалось ни разу,
Мул некормлен вышел из дому.
Через семь дней вернулся Сами,
Как отбитый от стада козленок,
С исцарапанными ногами,
Весь в лохмотьях, от голода тонок.
Синяка круглолобая глыба
Сияла, как на золоте проба.
Один глаз он видел Сагиба,
А теперь он увидел оба.
«Где ты был, павиан бесхвостый?» —
Сагиб раскачался в качалке.
Отвечал ему Сами просто:
«Я боялся зубов твоей палки
И хотел уйти к властелину,
Что браминов и раджей выше,
Без дорог заблудился в долинах,
Как котенок слепой на крыше».
— «Ты рожден, чтобы быть послушным:
Греть мне воду, вставая рано,
Бегать с почтой, следить за конюшней,
Я властитель твой, обезьяна!»
«Тот, далекий, живет за снегами,
Что к небу ведут, как ступени,
В городе с большими домами,
И зовут его люди — Ленни[59].
Он дает голодным корочку хлеба,
Даже волка может сделать человеком,
Он большой сагиб перед небом,
И совсем не дерется стеком.
Сами из магратского рода,
Но свой род для него уронит —
Для бритья будет греть ему воду,
Бегать с почтой, чистить ему пони.
И за службу даст ему Ленни
Столько мудрых советов и рупий,
Как никто не давал во вселенной:
Сами всех сагибов погубит».
«Где слыхал ты всё это, несчастный?»
Усмехнулся Сами лукаво:
«Там, где белым бывать опасно,
В глубине амритсарских лавок.
У купцов весь мир на ладони,
Они знают все мысли судра,
И почем в Рохилькэнде кони,
И какой этот Ленни мудрый».
— «Уходи», — сказал англичанин.
И Сами ушел с победой,
А Сагиб заперся в своей спальне
И не вышел даже к обеду.
А Сами стоял на коленях,
Маленький, тихий и строгий,
И молился далекому Ленни,
Непонятному, как йоги,
Что услышал его малые просьбы
В своем городе, до которого птице
Долететь не всегда удалось бы,
Даже птице быстрей зарницы.
И она б от дождей размокла,
Слон бежал бы и сдох от бега,
И разбилась бы в бурях, как стекла,
Огненная сагибов телега.
Так далеко был этот Ленни,
А услышал тотчас же Сами.
И мальчик стоял на коленях
С мокрыми большими глазами.
А вскочил легко и проворно,
Точно маслом намазали бедра,
Вечер пролил на стан его черный
Благовоний полные ведра,
Будто снова он родился в Амритсаре,
И на этот раз человеком,—
Никогда его больше не ударит
Злой Сагиб своим жестким стеком.
494. ДОРОГА
М.К.Н.
Моим гортанным толмачом
Был сам Тифлис, и в толчее
Горбатых улиц он учел,
Что он богаче и ловчей.
То хвастал пышной тканью
Или зурной хвалебной,
То падал в серной бане
Снопом воды целебной,
Сбегая с головы
Прокипяченной дрожью
На каменные швы
У моего подножья.
Из бани, слова не сказав,
Швырял меня в Шайтан-базар,
Где солнечной экземой
Изъедены до пыли
Карнизы, щеки, этажи,
Где он, рассыпанный, лежит
Коробочной системой
Товарных изобилий.
Не смерч меня издалека
Занес — при чем тут ветер,
Я лишь прохожий и пока
Плохой свидетель, но свидетель,
И я вношу поправку
В твоих лавчонок строй,
В харчевен топот бычий,
Тифлис, а ты смешной,
Ты прошлым обезличен.
Твои цирюльники, бренча
Всем арсеналом мелким,
Рвут бороды, качаясь, —
Но это ведь подделка?
Ослы твои под плетью,
И с их хурджинов[60] ловких
Стекают все столетья, —
Но это же издевка?
Он был высоким толмачом,
Тифлис, когда и в толчее
Моих насмешек он учел,
Что он богаче и ловчей.
И я увидел, между плеч,
Кирпичных плеч и серых,
Где и барану душно лечь, —
Резвится галстук пионера.
Старинный оседлав устой
Военной колокольни,
С разъяренною краснотой
Висит пятиугольная…
Забыв шахсей-вахсей, мулла
Косит халат из-за угла,
Отдав поклоном поясным
Почет плакатам расписным.
В победных войск линейный звон,
Где Юг и Запад на коне,
Вбегает кличей сходка,
Газетный дождь и, наконец,
Резвящихся гогон[61]
Павлиная походка…
Стакан вспотел, но в чайхане
Сквозняк живет, и оттого
Вода прохладнее всего.
И вот — усмешки ни одной.
Ты собран весь, ты дышишь чаще,
Когда прощаешься с двойной,
С тифлисской правдой, как участник.
Уж Север звал меня условными
Сигналами вернуться:
Обманами снега в горах,
В реке пролетавшими бревнами,
Узором чайханного блюдца
Приказывал Север вернуться[62].
Седлаю ночь. Дорогу кличу.
Тифлис за нами, ночь и я.
Мы золотим, как зуб, добычу.
Но слушай нас, Ирония.
Где пухнут плотиной Авчалы,
Ты снизишь дороги полет,
Оставишь мотор и причалишь
К дрожащему борту работ.
Теперь же — чинары и вязы
С размаху бросаются к нам,
Еще не споткнувшись ни разу…
Теперь же — по сторонам
Спит Грузия, запаковав
Забот старинные мешки,
В ларях, на холмах раскидав.
Гляжу на них из-под руки.
Нежданней блеска — алыча.
И для нее и для меня
Свет пневматического дня
Буравит серый лоб Авчал.
Здесь доблесть заново свежа
И руки греет на юру,
Здесь режут без ножа
Вопящую Куру,
Чтобы стальной гусак
Волны слепой шатанье
Заставил проплясать,
Плясать по расписанью,
Машинная игра
Чтоб тешилася хмуро,
Свирепая Кура,
Ты станешь робкой ку́рой.
Снует рабочая орда,
Ордою той переиначен
Один, кричавший: «Хабарда!»,
Глядел других иначе.
Как ни закатывай рукава,
Ты среди пестрых пестрый.
Слишком отчетлива голова,
И ярость не по росту.
«Довольно, ты схвачен — сознайся,
Не ты ли грозу горячил?
Не ты ль опрокидывал барса?
И ямбу судьбу поручил?
Товарищ, не правда ль?»
Сказал он, вставая:
«Я в книге оправдан,
Но здесь — я не знаю.
Я долго в печати
Коптился и понял,
Что нужно начать мне
Иную погоню,
Откинув молчанье,
Сквозь цепкие, длинные
Леса примечаний,
Статей с укоризной, —
Я вышел в долину,
Где нет архаизмов.
Оставив подрясник
На белых страницах,
Я выпал из басни,
Чтоб здесь повториться,
Теперь в отряхающем
Каменность мире
Я снова — ломающий
Правила Мцыри»[63].
Да разве плотине, разве ж ей
Понять беглеца такого?
Я руку его задержал в своей,
Смотря на него без слова.
Плотина росла, громоздясь по воде,
Над ней, над громадой теснящей,
Гремел пневматический день,
Как полный инструментов ящик.
Авчалы за нами, но я не бедней,
В конюшнях Иронии много коней.
Ты ждешь меня, Адай-хох[65],
Великий орех ледяной?
Но в долине орех неплох,
А в потоке и лед иной.
Чего ж тебе сидеть в душе,
Как служба в новобранце,
В семи шагах Душет
Стоит зеленый, глянцевый.
Правда, ты тишью радуешь,
Внизу же обвалы бед.
Давно ли, с отвеса падая,
Чолокаев душил Душет?
Купаясь ястребом хриплым,
Бесславя горское право,
Он вольность украсил скрипом
Измен, позументом ржавым.
Как тень гонимой породы,
От чутких погони ушей
Бежал трущоб воевода
К навесам шалашей.
Плевал на кровли скромные,
Слал на них топор,
Топча ногой бездомной
Беднейшие из нор.
Так ты уважил нищету?
Шакал не ляжет с тобою тут.
Внимание, князь, — на родине,
Где моря зыбь глухая,
Шалаш такой же, вроде
Последнего сарая.
К нему вот на пустырь,
Подрезанный прибоя бритвой,
Пришел гостить не то, что ты, —
Хозяин битвы — перед битвой.
Строитель дома для вселенной
Пришел как равный к шалашу,
А твой мирок, владыка пены,
Я только в случай заношу.
Душет, я отошел на вызов,
Забыл о глянце, о душе
Твоих веранд, ворот, карнизов,
Коров и горожан, Душет.
Не обижайся, недосказ
Необходим, как недосол,
Не я виною, что сейчас
Пылит дороги колесо,
Что миссия моя — не ты,
Что я из стаи гончих
И, как собака, поостыл,
Охоты не окончив.
На Север! Там не потухает
Мой дом, исполненный вчерне,
В который бьет река лихая,
Врагов наследственных верней.
Второю станцией на «ур»
Ко мне идет Пасанаур.
Айвы и водки маклер,
Форелей пожирнее,
С матрацами из пакли
На жидких галереях,
Пером мохнатых кур
Нацеливший в меня,
Ты — мещанин, Пасанаур,
Забывший паспорт обменять,
Ты высох на безделье,
Валяясь на перинах.
Кабан, мы бриться будем
Назло твоей щетине.
Сегодня вечер прожит,
Похолодели гребни
Ущелий. Зеленой
Стучат листвой виски.
Намылен помазок,
Бумагу нам одолжит
Заброшенный учебник,
Где по морям графленым
Ползут материки.
Но старый атлас вылинял,
Кинь глазом по странице —
Как много стран намыленных
Ждут очереди бриться.
Мы будем и на выстрел
Лицом равняться голым,
Раз имена земель в порезах,
Раз времена расколоты.
…В Пасанауре двор метен
Бывает в день не раз,
Гуляя — призываю сон,
Но он дичится глаз.
Но сон и глух и нем…
Цепями нагруженный,
Из-за столба ко мне
Выходит медвежонок.
Как будто бы огонь,
Как будто вихорь бурый
Лизал его всего
И выгорела шкура.
Ленивый великан,
Пасанаурский Санчо,
Он так же, как духан,
Урча, подачки клянчит.
«Облизывай, рыжий,
Старательней корку, —
Тебя же кнут оближет,
Как солод горький.
Тебе гулять
В дворовой душной рвани,
Твои поля
Засеяли мещане.
И сдохнешь не на родине,
Земляк, —
У потных ног их,
Шеей шевеля.
Чтобы кончать —
Свинцом пробьют висок».
…Он заворчал
И цепи поволок.
И лег меж ночью и столбом,
А звезды рвалися к нему,
Но он, как старый астроном,
Храпел у спячки на дому.
Тут сон ударил по плечу,
Задул окно, закрыл свечу.
Не озабочен лунной сметой,
У звездной знати не в чести,
Я просыпаюсь, чтобы в этой
Главе лунатиком пройти.
Медведь поднялся с четверенек,
Кричит за цепную межу:
«Выходи, я тебе и без денег,
Я задаром свой край покажу!
Одежды дерева в лесах,
Природу зуба, когтя, лая…»
Я взвесил цифры на часах,
Они сказали: «Погуляем».
И я гулял, теряя вес, —
В глазах провалы жили,
Часов не счесть и верст не счесть,
Но только всё кружилось.
Кружила по ногам трава,
Не приходившая обратно.
Ущелий бешеные пятна,
Их темноярусный провал,
Их поворот невероятный
Своей неправдой подкупал.
Шумели спины вепрей,
Народ такой — хевсуры,
Хевсуров замки крепли,
Над бездной мост просунув.
И я шагнул во сне
Туда, где замерла нога,
Где граждане камней
Сидят у очага.
Для встречи новой осени,
Для укрепленья духа
Бушует в их обсосанных,
Кривых рогах сивуха.
Что здесь городской наряд,
Моей смятой каскетки блин,
Если черная гор заря
Одевает их до земли?
Лучины стелют по полу
Худые облака,
Года проходят около,
Хевсуров не толкая.
Потеет сборище кольчуг,
Огонь пылает бородатый,
И сабель сто, и копий сто —
Как объяснить, что я не то,
Что я не только сон, я — друг,
Я — современья соглядатай.
Медвежий смех в глаза мне:
«Каков мой край родимый,
Кунак, прошу запомнить:
Мы злы и нелюдимы.
Та самая не наугад,
Подобная потопу,
Шагающая в ногу
Меж классовых бригад,
Штурмующих Европу,
Та самая, что в споре
Столкнула земли лбами,
С кольцом в носу — История
Тут властвует над нами.
Тут ни при чем бетон и кран
Подъемный, свист литейной,
Пока заведует туман
Отделкой троп затейной.
Тут запах неуместен
Твоих столичных песен,
Пока под красною луной
Наездник тешится войной,
Арканом женщин спутав,
А в душах, точно в норах,
Всё так свежо, как будто
Еще в проекте порох».
Тогда, задув обид свечу,
Тогда, размахиваясь, — ведь
И я не каменный, — кричу:
«Остановись, медведь.
Довольно темнотой свистеть,
Молчи пока, как я, как те,
Которым не до шутки,
О привилегиях когтей
Забудь, мятежник явный,
Я не бросаю камня
В тебя и в них.
Я поостыл,
Но знай — далеко ль, здесь ли
Такого скептика, как ты,
Когда-нибудь повесят».
…Сквозь облачную смуту
Возникло солнце в комнате,
Как столб огня в траншее,
Но сон есть сон. Запутав,
Швыряю эти строки
Любителям на шею.
На Север! Там одна простая
Душа волнует жизнь мою,
Под теплый дождь лицо подставив,
Она смеется мне на Юг.
Дорога — что? Чинар расщеп,
Редкой воды полоса,
Друзья на час, тарелка щей,
Слова без адреса,
И снова ночь.
И снова день навстречу
Работы клонит,
Ряды овечьи
Осетинка гонит.
Ей только семь веселых,
Разбойных лет,
Ее колени голые
В песке, в золе.
Она — куста не выше
В сентябрьской позолоте,
И нищетою вышиты
Ее лохмотья.
Ну вырастет она,
Обычаю в отраду,
Даст клятву чугунам,
Стойлу, стаду.
Служанкою пройдет
Жилья на дно,
И всё затянет лед,
И снова — ночь?
Иль северный устав
Глаза приманит
И для нее верста
Овечья стыдной станет?
Пока же день горбат,
Всё по-другому,
И голода арба
От дома к дому[67].
Мне жаль, Осетия,
Что ты такая,
Как на рассвете
Заря скупая.
Ветшает юность, как мешок.
Ее встряхнув, найдем
Тут — бег бровей, там — шарфа шелк,
Здесь — год любой войны, и в нем
Дорога — что? Горниста выдох,
Недели — крови пузыри,
Зима, любовниц ветер выдал,
Сломал и память раздарил.
Опять блуждать, опять уметь
Дразнить людей — пожалуйста.
Я жил у счастья на уме,
И мне не жалко жалости.
Весы дорог, времен, мест
Отнюдь не безусловны,
Дается старенький провес
На всякое любовное.
Поверь, дитя Осетии,
Не до конца я скучен,
Есть басня на примете,
Дежурная, на случай.
В глуши, Ленкорани левей,
Где конь не оближет удил,
Зверь закаспийских кровей,
Жирея в меру, бродил.
Но чаща такой преснотой
Окачивала и окручивала,
Что тигру наскучил постой
И дружба с бамбуком наскучила.
Кидая день, и дом, и дым
Своих незваных ужинов,
От верной еды, от жены, от воды
Сбежал полосатый труженик.
И, странствуя, между делом,
Сбивал он скулы волку.
Овечью чистил мелочь,
Купался и шел, как по шелку.
Люди толпились. Река лилась,
Долина в зелень наряжена,
Такая природа и требовалась
Для тигра, задором заряженного.
А как поглядел он с размаху вниз —
Увидел не пропасть просто:
Внизу расходился ночной Тифлис,
Огнями Куру захлестывая.
И лопался тигр от гордости,
Что вот добежал из чащи:
«Тут можно и славу приобрести,
Любовь, уют настоящий».
А к утру лежал на майдане он,
Убитым хвостом болтая,
Толпа зевак со всех сторон
Росла, зевала, таяла.
Так постоянно гонится мир
Через пустыни, и смех, и вой,
Так добежим до майдана и мы,
Лечь под ногой ротозеевой[68].
Пока я время проводил
В тигриных краснобайствах,
Дорога лезла впереди
По каменным хозяйствам.
И вот уж под тучей холщовой,
Где беглые сосны висят,
Над Терека громом дешевым
В аулах пасут поросят.
Времен мелеет быстрина,
Сокол понял, Терек злится,
Что запах шерсти и вина
Ценнее недр пороховницы.
Анкета горного орла
Невелика и неуклюжа,
Как горца хлеб и кислый ужин,
С былой гордыней пополам.
Но было и время такое —
Дигорию поднял Такоев[69].
Как бревна в потоке,
Губя переправу,
Металися белые сабли
Направо.
Как бревна в потоке
Ломают ребро,
О горы ломались
Пики Шкуро.
Обуглись, но выстой —
Выхода нет.
За кровь керменистов
Встает Хадзимет.
Черкеска и маузер,
Ночь — заодно,
Пояс, набитый
Громким зерном.
В нагорном Ардоне
Развьючены кони,
В нагорном Ардоне
Храпят на попоне.
Коня ли, быка ли
Возьмут на восходе,
В расходе — Бигаев,
И мститель — в расходе.
Так бились налево,
Сверкали направо.
Плыви — если нет
Сухой переправы.
Не правда ли, Симон Такоев,
Ведь было же время такое?
От Терека тесного
До вод горячих
Так ли поется песня?
Так ли поется песня?
Или уже иначе?
Или уже иначе?
Мотор храпит, дрожа за шины,
Как нервны дикие машины…
Ущелья виден вход мышиный,
Но стой! Гвардейцы здешних мест —
Идут сверхсрочные вершины
Моим путям наперерез.
Из общей джигитовки выпав,
Их впереди, как старый бек,
В гранитной бурке, пересыпан
Почтенным снегом сам Казбек.
Его не купишь серебром,
Его не переспоришь спором,
Я приучен, что с патрулем
Документальны разговоры.
Влезаю в сумку, достаю
Бумагу, где простых
Десяток слов, что я стою
За ветер, против духоты.
А еду к Северу, к себе,
Что любопытством путь измерил,
Что вот печать, ряд подписей,
На случай скрепленных доверьем.
Но, не приняв письма разводов,
Туманы натянув до щек,
Гора молчит, Казбек уходит,—
Старик неграмотен еще.
Мотор — дикарь, его притом,
Как и меня, пути казнят,
Писать раздвоенным пером —
Нелюбопытная возня.
Так выпрямляй его, как ял
Прямит корму, — уже о старом,
Уже бормочет нам Дарьял
С авторитетом дней Тамары.
Вот стены рваные, о чем
Воды холодное ворчанье, —
Не торговаться ж с кирпичом:
То был ли замок или баня?
Ну ошибемся, так живьем
Руин укор переживем.
Как в переполненном аду,
В ущельях гулы на виду.
Последний хруст, последний камень,
Кавказ морщинится за нами,
Кавказ за нами жмет кулак:
То сыплет прошлым, то дождем,
То устилает землю тенью,
То ледяные шлет огни,—
Не так ли или точно так
У поэтической родни
Эпитет ищет назначенья?
Упали горы, посмотри:
В иной стране, в другом режиме
Встает содружество зари
С костром степного старожила.
Я взял к вершинам не на выбор
Кратчайший путь — хребет седой,
Я перечел за глыбой глыбу
И бросил, вычитав одно:
Внебытовой покой камней
Не может снизиться, не вправе, —
А я — равнинный мастер, мне
Страной заоблачной не править.
Вот едем низиной, всё глубже, всё туже
Степной ударяет уют,
Я вижу, как люди садятся за ужин,
В сараях коровы жуют.
И свечки наростами жира,
Шипя, обрастают пристойно,
А я по негнущимся лестницам мира
Скитаюсь котом беспокойным,
И с мышью вчерашней, и с завтрашней мышью
Я в ссоре, и ссора не знает затишья.
Смеется осень между зарев:
«Послушай, путник, речь мою,
Не только я одна базарю,
Леса на ветер продаю,
Над промотавшимся туманом
Имен, обычаев, знамен,
Над прогоревшим балаганом
Земли встает аукцион.
Довольно звезд лелеять ворох
На поэтическом шесте,
Мы их сравним с желтком, который,
Поджарясь, лопнул на плите.
Мы прошлому простить не можем,
Что жили с ним, его куски
Вложили в мозг, впитали в кожу
И вот — не подаем руки.
Нас утомил размах впустую.
Со страстью к юному вину,
Как бородавку кочевую,
Хотим мы выжечь старину».
«Всё так, цветное время года,
Разоблачай, рычи, дари,
Но исторической погоды
Не я веду календари».
Темнеет степь — всё на свете,
Когда сентябрь темнеет вдруг,
Я помню девочку Осетии
Такой, как встретил поутру.
Как на скалистом повороте
Она шумела по траве.
И я увез ее лохмотья
В своей нескладной голове.
Еще взглянуть — стих приторочен,
Трясет губой, стучит ребром,
Еще усилье — и полночный
Владикавказ подарит сном.
Так пусть под пепельную прыть
Садов, шумящих напряженно,
Придет со мной поговорить
Во сне хевсурский медвежонок.
И скажет мне с улыбкой злейшей:
«Вставай, кунак, гляди в окно:
Еще одной дорогой меньше
И больше осенью одной».
495. КРАСНЫЕ НА АРАКСЕ
Зажми слова и шпоры дай им,
Когда, перегибая нрав,
Ты их найдешь, упорств хозяин,
В чужом упорстве прочитав,
В несытой и коричневой
Лавине на горах,
В гремучем пограничнике,
Как молодой Аракс,
Где в звездном косоглазии,
Давяся тишиной,
Предплечья старой Азии
Качались надо мной.
Но как мне в памяти сберечь
За речью двуязычной
Ночь, громадную, как печь,
Зов и запах пограничный:
Он ноздри щекотал коням,
Дразнил разбегом и разбоем,
Грозой белесой оттеня
Степей стодолье голубое.
Дороги тут и водятся
Насмешливей ресниц,
У тех дорог не сходятся ль
Хранители границ?
Они ступают бережно,
Чтобы сберечь подошвы,
Легко идя по бережку,
Как шорох самый дошлый.
Где пахнет гостем крепким
Иль контрабандным шагом,
Идут по следу цепью
Скалой и камышами.
Ночь зыбится и стелется
Для всех живых одна —
О шашку храбрость греется,
Как о волну — волна.
Такою ночью сердце вплавь,
А с юга, нам закрытого, —
Идут и против всех застав
Храбрятся вдруг копыта.
Попробуй тропы узкие
Законом завязать —
Далеко видят курдские
Точеные глаза.
И что им часовые?
Как смена чувяков, —
Но красные значки их
Одни страшат кочевников,
Значки стоят то хмуро,
То пьяно, то нарядно
На вышках Зангезура,
На стенах Ордубада.
И, отступив, номады,
Скача в жару и впроголодь,
Гадают в водопадах
На мясе и на золоте.
Но в пене, в жилах скрученных
И в золоченом поясе
Блеск красный, как ни мучайся,
Он всюду — как ни ройся!
Как вымысел ущельем рта
Восходит в песен пламя,
Так Арарата высота.
Всходила запросто над нами.
Равняясь честно на восход,
С ума свергавшей головой
Сиял, как колокол и лед,
Земли бессменный часовой.
Прости, старик, мы пили чай,
Костром утра согревши плечи,
Садов зеленая свеча —
Лукавый тополь, нас уча,
Шумел на смешанном наречье.
Ступали буйволы с запинкой,
Кувшин наполнился рекой,
Страна камней, как семьянинка,
Оделась в утренний покой.
Кусты здоровались обычно —
Меж них гуляет пограничник.
Стан распоясан, ворот расстегнут
Синий глаз отточен,—
Где же ты, Азия? Азия согнута,
Азия загнана в бочку.
Твои ль глаза узорные
Стоптали кайму свою,
Здесь красные стали дозорными
Народов на краю.
Обгрызли мыши Тегеран.
А где ж была ты, старая?
Моссул ободран, как джейран[73],
Ступай, ты нам не пара.
За что ходили ноги,
Свистело в головах?
За что патрон в берлогах
До барса доставал?
Багдад — питомец праздный,
Багдад не любит жара
Аракского костра, —
Перебирая сквозь очки
Качанье четок и цепей,
Ты клюнешь песен — выпечки
Московских тундырей.
Аракс не верит никому —
Постой, смиришь обычай,
Так лайся же по-своему,
Пока ты пограничен.
Уже звезда, не прогадав,
Вошла в вечернее похмелье,
Работам, пляскам и стадам
Отныне шествовать к постели.
Тропинка в небе с красной кожей
Уже краснеет уже,
Деревья тянутся, похожие
На черный горб верблюжий.
Одно — двугорбое — во тьму
Входило стройно, без обиды,
Если бы руку пожать ему,
Расцеловать, завидуя,
Простую тутовую душу,
Рабочих плеч его чертеж,
Сказать: «Барев, енгер[78], послушай,
Ты понимаешь, ты не пропадешь!»
Поставь напрямик глаза,
Заострись, как у рыси мех,
Под чалмою шипит гюрза[79],
Под чадрою — измены смех.
Легкий клинка визг,
Крашеный звон купцов,
Крылатая мышь задела карниз —
Так Азия дышит в лицо.
Неслышно, как в ночь игла, —
Для иных — чернее чумы,
Для иных — светлее стекла, —
Так в Азию входим мы.
Меняя, как тень, наряды,
Шатая племен кольцо,
Так дышит снам Шахразады
Советская ночь в лицо.
Курдский прицел отличен —
Стоит слова литого,
Падает пограничник —
Выстрел родит другого!
Что в этом толку, курд?
Слышишь, в Багдаде золото
Так же поет, как тут,
Только на ваши головы.
Что же, стреляй! Но дашь
Промах иль вновь не зря —
Будешь ты есть лаваш
Нашего тундыря.
496. ВЫРА[80]15 марта 1918 года
Четвертый съезд Советов
Столпился перед зыбью,
Рокочут анархисты, взводя курки.
Ныряют соглашатели, чешуйчатостью рыбьей
Поблескивают в зале глухие уголки.
Колючей пеной Бреста
Ораторы окачены,
Выкриками с места
Разъярены вконец —
Эсеры гонят речи, но речи, словно клячи,
Барьеров не осилив, ложатся в стороне.
По лицам раскаленным
Проносится метелица,
Ведь нам же, ведь сегодня, здесь,
Вот здесь решать гуртом —
Винтовкой беспатронной ли
В глаза врага нацелиться
Или уважить вражью спесь
И расписаться в том.
«Вот когда мы шагали верстами,
Не так, как теперь, дорожим вершком,
Так ведь за нами — и очень просто —
Те же эсеры шли петушком!»
Зала разорвана, Ленин, заранее
Нацелясь, бьет по отдельным рядам,
Точно опять погибает «Титаник»,
Рты перекошены, в трюмах — вода.
«Теперь как бойцы мы ничтожны слишком,
Тут и голодный, и всякий вой,
Вот почему нам нужна передышка —
Мы вступили в эпоху войн».
Тонут соглашатели. Лысины — как лодки,
Рты сигналы мечут напропалую — ввысь,
Но гром нарастает — кусками, и ходко
Холмы рукоплесканий сошлись и разошлись
Рук чернолесье метнулось навстречу,
Видно, когда этот лес поредел,
Что это зима, где не снег бесконечен,
А люди — занесенные метелями дел!
Меж Ладогой и Раута
Угрюма сторона —
Только таборы холмов
Да сосна.
Только беженец,
От белых пуль ходок,
Гонит стадо несвежее
На восток.
Словно в ссылку сектанты,
Шагают там быки,
Кровавыми кантами
Обшиты их зрачки.
Скучая по крову,
Голосами калек
Поносят коровы
Разболтанный снег.
И лошади бурый
Волочат свой костяк,
Закат — как гравюра,
Но это — пустяк.
Над всеми голосами
Скотов, дыша,
Умные лыжи остриями
Судьбы шуршат.
По ветру в отчаянье
Удерживая крик,
От смерти — нечаянно —
Уходит большевик.
Меж Ладогой и Раута
Угрюма сторона —
Товарища Ракова
Еще щадит она.
Остались он да беженец,
От белых пуль ходок,
Холмы в личине снежной
Да в сердце — холодок.
Только с Красной Финляндией
Кончен бал,
Над черепов гирляндами
Бал забастовал.
Только в стадо включенный
Упрямый костоправ
Уходит побежденным,
Узлами память сжав!
Изведавшее прелести годов несчетных,
Развесистое дерево взирало на столы,
В саду за музеем на месте почетном
Пестрая очередь топтала палый лист.
Дождь струился по людям незнакомым,
Плечам и фуражкам теряя счет,—
Спасского Совдепа военкомом,
Товарищем Раковым, веден переучет.
Комсостав, окутанный паром
Осени дряблой и жирной, как
Борщ переваренный, — шел недаром
В списки резервного полка.
Всем ли довериться этим бывшим
Корнетам, капитанам, подпрапорщикам?
На месте погон были дырки, а выше —
Сентябрьская слякоть стекала по щекам.
Одни были напуганы, как сада ветви,
Жалобно трещавшие под сапогом,
Иным безразлично было всё на свете,
А третьи говорили: «Товарищ военком».
Очередь курила, таинственно крякала,
Как будто она продавалась на вес.
Самсоньевский, Зайцев? — разгадывать всякого —
Значит, в саду на полгода засесть.
Качавшееся дерево вместо промокательной
Пухлой шелухой осыпало стол —
Осень старалась быть только карательной,
Темной экспедицией, мокрой и густой.
Но, казалось, ссориться сегодня не придется,
Все глядели вымытыми, словно из колодца.
И, казалось, с лишними, снятыми отличьями
Снято всё давнишнее, снято — и отлично!
Весь день гоньба под знаком исполкома,
Верти до ночи ручку колеса,
Где совещанья, речи, пыль и громы,—
Ты доброволец, ты не нанялся!
Необходимость машет булавой,
Хвали и злись, ручайся головой,
Пока внезапно день не испарится,
И к полночи он различает лица
Лишь с точки зренья боевой
Или досадной единицы.
Блокада вкруг, как петли паука,
Давай, солдат, — крепись, товарищ Раков,
В ночной глуши досаден с потолка
Летящий герб в махорочных зигзагах.
И особняк, где шли пиры, обеды,
Черт знает что — в дыму других печей,
И в нем кипит, как варево победы,
Весь срочный быт военных мелочей.
Телефонист молодой
Перехмурил брови —
Он сидит как под водой
Иль витает с крышей вровень.
Страна полна такими,
Привычными, что крик,
Красноармеец — имя им,
А век их невелик.
И Раков смотрит: вот из тех —
Телефонист,
Кому отдать сейчас не грех —
Своей лепешки лист.
«Товарищ, ешьте!»
— «Военком, я сыт.
Я из гусаров спешен,
Я даже сбрил усы.
Из роты Карла Либкнехта,
В войне четвертый год,
Пишу стихи, отвыкнуть чтоб
От всяческих забот».
— «А ну-ка, попробуйте»… Сразу растет,
Лицо тяжелеет, но грусть водолаза
Кошачьим прыжком заменяется сразу,
Слова начинают зеленый полет:
«Книги друг к другу прижались,
В праздности шкап изнемог,
Вы разве в шелку рождались,
Гордые дети берлог?
В щепы — стеклянные дверцы,
Праздничных строк водопад
Каждому в душу и сердце —
Пей и пьяней наугад.
В буре — спасение мира,
К ней восхваленно взывай,
Души лови — реквизируй,
Если негодны — взрывай».
«Интеллигент, — подумал Раков тут,—
Такие все иль пишут, или пьют».
«Вы искренни — в том зла большого нет,
Но революция гораздо проще,
На кой вам черт разбитый кабинет,
Откуда книги тащите на площадь?..»
И он зевнул, стремясь зевнуть короче.
Ушел, засел до солнца коротать
Часы в бумажной пене и окрошке,
К рассвету мысли начали катать
Какие-то невидимые крошки.
Мышиный мир наладил визготню,
Стих мелькнул, усталость вдруг упрочив,
Окно зажглось — и солнце на корню
Увидел он, — и солнце было проще.
Фасад казармы давящий, всячески облупленный,
Он стоил прошлой ругани и нынешней насмешки,
А люди в шинелях глядели, как халупы,
Такие одинокие во время перебежки.
Тут бывшие семеновцы мешались с тем загадочным,
Как лавочный пирог, народом отовсюду,
Что бодр бывал по-разному в окопах и на явочных,
Оценивая многое, как битую посуду.
Ученье шло обычное — так конь прядет ушами,
И Раков слышал: рвением напряжены сердца,
Но чувствовал, как винт ничтожнейший мешает
Ему поверить в то, что это до конца.
Но было всё почтенно: портянки под плакатом,
Как встреча двух миров, где пар из котелка —
Достойный фимиам, и Раков стал крылатым.
Смеркалось… Плац темнел, как прошлое полка.
Сведя каблуки, улыбаясь двояко,
Блестяще он выбросил локоть вперед,
Смутился: «Вы — Ра…» Запинаясь: «Вы — Раков?
Самсоньевский, к вам в переплет».
Финские сосны в уме побежали,
С улицы лязгом ответил обоз.
Шел комиссар в офицерские дали,
В серую карту морщин и волос.
Карта тянулась: рада стараться!
Билетом партийным клялась за постой,
Билет был билетом, но череп — ногайца,
Но петлями — брови, но весь не простой.
Вопреки алебастру, вощеному полу,
Портьерных материй ненужным кускам,
Вопреки даже холоду, он сидел полуголый,
Отдыхая, как снег, под которым река.
Для него ль кресла с министерской спинкой?
У паркетного треска предательский ритм.
Разве дом это? Комнат тяжелых волынка,
Вражья ветошь, по ордеру взятая им.
Шелуха от картофеля с чаем копорским,
Плюс паек, плюс селедок сухой анекдот,
А над городом, в пику блокадам заморским,
Стопроцентное солнце весенних ворот.
Точно школьником — книги оставлены в парте,
Дезертиром — заботы в мозгу сожжены,
Он свободен, как вечность, от программ и от партий,
И в руках его — плечи спокойной жены.
Это то, когда место и вещи забыты,
Когда ребра поют, набегая на хруст,
Духоты потрясает все жилы избыток
И, пройдя испытанье, сияет осколками чувств.
Только губы застигнуты в высшем смятенье,
Только грудь расходилась сама не своя,—
Революции нет — только мускулов тени,
Наливаясь, скользят по любимым краям.
Отзвенело морей кровеносных качанье,
Рот и глаз очертаний обычных достиг,
По иссохшим губам, как неведомый странник,
Удивляясь жаре, спотыкался язык.
Шелуха от картофеля с чаем копорским,
Плюс паек — снова быт возвращен,
Снова встреча с врагом, и своим и заморским,
Шорох чуждого дома, не добитый еще.
И струею воды, до смешного короткой,
Так что кажется кран скуповатым ключом,
Он смывает костер. И по клочьям работа
Собирается в памяти. Мир заключен.
Не проблеск молнии,
Пробравшийся в шкапы, в лари,
Оно безмолвней,
Чем земля, горит,
Оно приходит смертью к вам на ужин
Или мигает сумеречно даже,
Оно — оружье,
Взятое у граждан.
Оно как образцовый Оружейника пир —
От маузеров новых До старых рапир.
Чтоб пыл боевой не остыл,
Сменяет хозяев оружье…
«Самсоньевский, ты
Смотри сюда поглубже…»
— «Не жалко ль тебе, эх, военком,
Ходить вокруг фонаря?
Сколько людей — раздели силком…»
— «Ну что ж — раздели не зря…»
— «Не страшно ль тебе, что со всех сторон
Не жизнь, а щетина ежа,
Одно оружье мы с поля вон —
Другого готов урожай».
— «Самсоньевский, ты ли
Нас предлагаешь потчевать
Елеем соглашателей,
Да разве мы остыли,
Да разве мы приятели
С господчиками?
Слова твои путают наши ряды,
Не изгибайся, брат батальонный…»
— «Но, Раков: я классовой полон вражды,
Что и красные эти знамена…
Им верен, как дому на родине — аист,
Скажи: распластайся — и я распластаюсь.
Но маузер взбросишь — богат заряд, —
Дашь по чужому, а валится брат?»
Оружьем комната завалена,
Закатной налита бурдой,
Они стоят, как два татарина,
Их мысли движутся ордой.
Отполированная сталь,
Она клокочет переливами,
Она имеет сходство с гривами,
И голос звонкий, как кастрат.
«Нет, ты с предателем не схож,
Самсоньевский, резок ты.
Ты — наш, я верю. Подхалимство ж
Я буду гнать до хрипоты.
Я сам в трактирах горе грыз,
Я был не блюдолиз —
Лакейства два: как ни рядись,
Одно — наверх, другое — вниз.
Одни держали на людей
Экзамен дорогой,
Зато уже никто нигде
Их не согнет дугой…
Другим понравилось житье
И сладость попрошаек,
Носить хозяйское тряпье
И хлопать в такт ушами…
Я пережил Думы
Имперский трактир,
Где больше болтали, чем пили,—
Солдатский, угрюмый,
Где смерть взаперти,
Пожалуй, лишь смерть в изобилье.
И я говорю тебе сущий резон:
Страшись притворяться лакейской слезой.
Гвардейская спесь на дыбы встает
В тебе и кричит тебе: „Здравствуй!“
Но если в рабочий ты вшит переплет —
Гордись переплетом — и баста!»
Тогда бывал незамечаем
Иных случайностей размер,
Случаен дом, где булки с чаем,
Случаен театр, а в нем — Мольер.
С толпой рабочей грея руки
Хлопками, гулко, — Раков с гор
Войны вошел в партер, в простор,
Он ощущал закланье скуки,
Он веселел, как сам актер.
Могло казаться даже страшным,
Что люди чтят переполох
Чужой, смешной, почти домашний,
А за стеной — борьба эпох.
Ночь гордилась луной, очень крупной,
Залихватской и шалой,
Зеленые листья кипели на струпьях
Домов обветшалых.
Трава шелестела, и шел человек не старинный,
Как будто он шел огородом,
Не городом — пахло тополем, тмином,
Пахло бродом,
Человек не мог заблудиться —
Он пришел из хитрейших подполий,
Город вымер и вправе обернуться лисицей
Или полем.
Раков шел огородом, не городом… Тучи
Кирпича, балконов умерших вымя,
Мог ли думать, что это воскреснет, получит
Его имя?
Эстонцы кривились, ругаясь с генералами,
Британцы шипели, требуя атак,
Нацелили белые мало-помалу,
Ударив через Вруду, на Гатчину кулак.
Тогда пришло в движенье пространство
за пространством,
От штабных неурядиц, от транспортных баз,
От крика беженцев до темного убранства
Лесов, уже весенних и гулких, как лабаз.
Фабричными гнездами, жерлами Кронштадта
Пространство завладело, угрозами звеня,
Вздувало коллективы и требовало плату:
«Резервы немедленно на линию огня!»
Оратор, не колеблясь, дышал прямотой,
Был выше кучи трагиков в волнении простом,
У служащих Нарпита короткий свой постой
Он делал историческим, не думая о том.
Над грудой передников, тарелок, бачков,
Над всем мелководьем, кусочками, щами,
Он видел: здесь мало таких дурачков,
Что шепчут и грустно поводят плечами.
Он видел, что слабость, голодная грусть
Исчезли, как лошадь, сраженная сапом,
Что стены прозрачны, собрания пульс
До Гатчины слышен — кончается залпом.
Он вспомнил, как был председателем их,
Союза трактирного промысла слуг,
Они были втоптаны в тину густых,
Безвыходных дней и разрух.
Их рвала свирепого быта картечь,
И вот они — свежи, как свечи,
Как будто им головы сброшены с плеч
И новые — ввинчены в плечи.
Волненье мешало, как ноющий зуб,
Как ссора иль спор из-за денег,
Есть в пафосе пункт, где пускают слезу
Актер, адвокат, священник.
Сейчас этот пункт пролетел стороной,
Толпа, что с плакатами щит,
Гудела — но Раков заметил одно:
«Самсоньевский здесь и молчит».
Доверье — не пышное слово
(И грустное «е» на хвосте),
С ним женщина ляжет к любому,
Прельстившему сердце, в постель.
Им можно испытывать дружбу,
Им можно растапливать печь,
И Раков, честнейший к тому же,
Доверьем не мог пренебречь.
Самсоньевский — скверненький зверь он.
Доверье! Весь полк запылен
Тревожною пылью! Доверье!
Пусть слухи идут на рожон.
Кто ждет их, должно быть, и глуп же.
Доверье чужим и родным!
Ну что же — Раков, и Купше,
И все подписались под ним.
Где подразумеваются развернутые взводы
Противника — разведкой не щупаны почти,—
Там самая ручная, знакомая природа
Омыта беспокойством, и мимо не пройти.
Лес мажется издевкой, поляны воспалены,
Болото смотрит гибелью, домашность потеряв,
Ползешь меж дружелюбных, хороших трав по склону,
А следующий склон — враждебных полон трав.
Длится поход бесконечный день,
Люди отупели, усталость под ребром.
…Философоподобные лбы лошадей,
Ба! санитарной двуколки гром.
Раненый кажется сплошь холмистым
От вздыбленной шинели, похожей на тьму,—
Раков узнает того телефониста,
Ночного сочинителя, не нужного ему.
Он существует пожухлой обезьяной,
Курит самокрутку, орет по сторонам,
Видно, несмотря на тряску и на рану,
Душа его весельем полным-полна.
Раков себя ловит на том, что не жалость,
А только досада сквозит, как решето:
«Он и про меня еще сочинит, пожалуй,
Его неугомонности хватит и на то!»
Как толстые суслики, вниз головой
Идут сапоги, наедаясь взасос
И мокрым песком, и шершавой травой,
И каменной кашей приречных полос.
Но люди унылы — без предисловий
Землисты и тяжки, и видно любому —
Вот так же шагали в Митаву и в Ковель,
Они не умеют шагать по-другому.
И вспомнились финские стаи волчат
И красноармейцев ударные взводы,
Они воевали, как струны, — бренча,
Шагали, как сосны особой породы.
Теперь он глядит из-под хмурых бровей,
И вот не хватает чего-то на свете —
Неужели молодость воли своей
Оставил он в финском лесу, не заметив?
Двадцать восьмого мая
Вошла деревня Выра,
Как вестница немая,
В глаза куриным выводком
Безмолвствующих изб.
Синея, встали долы,
Ручей, пески дробивший,
Лесов сплошная тушь,
И в уши хлынул голос,
Когда-то говоривший:
«Вы Ра-ков? Что за чушь!»
В разбросе окон дробных,
Овинов, лип, людей,
В колодезных цепях,
В тишине загробной
Сушившихся бадей —
Не чуялось худого,
А белый вечер белым был
Лишь по природе слова.
Тут, котелком мелькая,
Солдатский ожил улей,
Получше да поглубже
Избу отвоевать.
Пусть завтра — хоть сраженье,
Зачем же грусть такая,
Мгновенная, как пуля?
«Самсоньевский, Купше,
Отдай распоряженье —
Здесь будем ночевать».
Ночь как ночь, замела даже имя
Той разведки, где, как по разверстке,
Леса и поля рисовались такими,
Какими они на двухверстке.
Ну просто броди и броди по кустам,
Но, прогнана сквозь новоселье,
В последнюю комнату мысль заперта,
Как пробка, притерта к аптечному зелью.
Уже человек неотчетлив, как столб,
Разъеден, приближен, что радуга к бездне,
Нельзя же так мучить! Бросайте на стол
И режьте, но дайте названье болезни.
Не ночь, а экзамен на фельдшера, мел
Крошится, доска неопрятна, лица убоги,
Солдаты, как цифры, дробятся в уме…
Разведка вернулась к обычной дороге.
Раков, меж пальцев крутя лепесток
Замятый, крутя с непонятной заботой,
Советовал фланг отнести на восток,
За Оредеж к Лампову, вкось от болота.
Советовал верить, но тот комсостав,
Что за музеем шел в мути тревожной,
Казался теперь паутиной в кустах,
Которую снять, не порвав, невозможно.
Машина спешила на Выру — домой,
Он, фельдшером, знал вот такое томленье,
Его не возьмешь никакой сулемой,
Оно не в родстве ни с одною мигренью.
Заснувшая Выра, условный свисток,
Изба, простокваши нежданная нежность —
Замытый, закатанный вдрызг лепесток,
Прилипший к шинели, клялся в неизбежном.
Вот комиссары в штаб идут
Налево, а направо
Выходит запевала смут —
Самсоньевский с оравой.
Ночь как ночь, замела даже имя
Той разведки, глухой, как силок,
Командиры с плечами крутыми
По-гвардейски садятся в седло.
Вот их кони, как лани,
Ступают в дубравах ползущих,
Вот их жизнь, как ольшаник,
Становится гуще…
За деревней — леса. На пустом расстоянье —
Часовые с кокардой зовущей.
Как пейзаж лес не нужен совсем,
Люди сумрачны слишком,
Ночь их варит под крышкой
Стопудовых котлов, но Самсоньевский нем.
Спотыкаясь о корни,
Кони яму обходят правей,
Но Самсоньевский просто зловещ,
Загляделся на повод, как навязчивый шорник,
За копейку купивший непродажную вещь.
Если б лес этот встал, завопив,
И лесничих сожрал, как корова грибы,
На порубщиках их же топор иступив,
И охотников сжег ворохами крапивы —
Всё равно — не уйти от судьбы!
В большевистской вселенной
Он поденщика ниже,
Он сплеча ненавидит низы —
Он, как торф, догорел до измены,
Он, как пень, оголен, как ветви, обижен
Превосходным презреньем грозы.
Деловито, что хуторяне,
Морды коней набок кривя,
Всадники жмутся — дым совещанья
Заворачивается на поляне,
С куревом вместе — тает в ветвях.
Жизнь загустела, вздыбилась горкой,
Лесом покрылась для игрищ ночных,
Вот он — азарт! Но с такой оговоркой,
Что каторжанин счастливее их.
…Рысью меж деревьев — травы веерами,
Белой ночи в небе колеи,
Рокот затворов — погоны с номерами,
Голос через гриву: «Смирно! Свои!»
Сон переживал последнюю историю —
Предутреннюю вялость, недоступную перу,
Когда неожиданно, как смерть на плоскогорье,
По ставням забегали десятки рук.
Красноармейцы путались в подсумках,
Бились в шинелях, рукавов не находя,
«Белые в деревне!» — звенело, как по рюмкам,
По стеклам, иголками в головах бродя.
Батальона не было — вылезали тени,
Тени страшились того, что впереди,
Хриплого значенья стреноженных волненьем
Слов командирских: «Сдавайся! Выходи!»
Какой рябиной в будущем Подарит осень или
Какие облака — не кровь ли с молоком?
Вопросы тишины упали грудой щеп —
Забор оброс тоской, как подворотной пылью.
Кто не нашел сапог, сдавался босиком.
Самсоньевский, нежась в золоте погон,
Красным билетом махая, нарочно
Рвал его на части, плюя на картон,
Ничем не повинный, но гордый и в кусочках.
Выра обернулась берлогой, оврагом,
Где путник попадает на волчий бал.
Падает Калинин, Купше — с отвагой,
Падает Таврин, пробитый как бумага,
И враг его слетает, что камень, — наповал.
Воскреснув, врывается само янычарство,
Стирающее расу, привычки, лоск — насквозь,
Швыряют людей, их режут, как пространство,
В них шпарят, как в доску, и в мясо, и в кость.
И тут же целуются, тут же скулы
Подернуты дрожью у пленных, как у дев.
Артачатся лошади, и тащится сутулый
Царский семеновский марш, обалдев.
…К штабу запылили балахоны,
Криками набухла кутерьма —
Это смерть, махнув на все препоны,
Приближалась, прячась за дома.
Что ж истины доверья?
Их смерть всегда мгновенна.
Осталось хлопнуть дверью
И выйти на арену.
Схватить за горло, вклинить в мех
Золотовражий пальцы,
Остаться у друзей в уме
В порядке регистрации.
И завещать — что завещать?
Когда никто не смел прощать,
Любая мстящая праща
Не уставала верещать —
И голова желтком во щах Купалась…
Что здесь завещать?
Ракову даже не нужно было
Последнего слова — дулом водя,
Шаркал пулемет, как танцор, — относило
Шарканье каплями тончайшего дождя.
Что еще заметить напоследок,
Кроме гильз стучащих, кроме
Бревен потолочных, кроме объедков
Хлеба на растерзанной соломе?
В мире не осталось сожаленья —
Шквал огня по дому одному —
То не просто злость, а исступленье,
Выход в допотопнейшую тьму,
То не поединок — преступленье,
Шквал огня по дому одному.
Хоть бы кто — лишь хобот пулемета,
Хоть бы слово — вражья трескотня,
Хоть бы знак — хоть тряпка на воротах,
Голос друга — шквал и западня.
Так с курьерского прыгнувший наземь
Видит, летя сквозь кустарный лом, —
Точно медалями, точно призами —
Насыпь, усеянную щебнем и стеклом.
Насыпь, холодную, как спина,
Боль полосует, в ребрах натужась,
Это не отчаянье и даже не ужас —
Это готовность лететь до дна.
Сердце заплывает в удар еще,
Время иссякло — люди ни при чем,—
Только беспорядочная глина в товарищах,
Только репейник случайный на плечо.
Оно отмирало, сиянье полночное,
Как выхухоль зыбкая, прячась,
Когда в моховине, по зыбкости кочек,
Ступая в грязи наудачу,
Брели одиночки, хлебнувшие горя,
Красноармейцы предательских рот,
С гиблым лицом, как подмоченный порох,
Они изучали фарватер болот,
Они, превращенные случаем в сброд,
Бежали от белых, а было их сорок…
Дома, стоящие служебно,
Углы с коммерческой весной,
Из них восходит запах хлебный
И солнца сытости иной.
Доски прибитой не касаясь,
Судьбы, висящей наяву,
Проходит жизнь внизу, как зависть,
Как бык — на свежую траву.
Тьма пешеходов в пену канет,
Но им, во всем не знатокам —
Подобно лунному вулкану, —
Причина чести далека.
Партиец, может, вспомнит имя,
Школяр, сомненье задержав,
Заснет над строками седыми,
И есть в музеях сторожа…
Над Вырой вечность дует в перья
Легенд, на мельнице времен —
И всё же в мире есть доверье,
Да будет лозунг повторен.
Я доверяю простодушно,
Косноязычно, может быть,
Но без него мне было б душно,
Как душно жить всю жизнь рябым.
Слова ж горят из всех отдушин,
Ты слышишь плеск их, храп и хруст,
Но входит ночь — словарь потушен
И, если хочешь, входит грусть.
497. НУМАНСИЯ
Пьеса знаменитого автора «Дон Кихота» Сервантеса «Нумансия» представляет эпизод борьбы Древнего Рима с Испанией. Трагические подробности осады города Нумансии римлянами показывают нам неукротимую борьбу за свободу испанского народа, его мужестве и презрение к смерти.
Это мужество роднит доблесть защитников республиканской Испании с их древними свободолюбивыми предками.
В трагедию, состоящую из четырех хорнад, введены Сервантесом интермедии в стихах. На сцене появляются аллегорические фигуры: Испания, Война, река Дуэро, Голод, Слава. Эти аллегорические фигуры произносят речи об Испании сервантесовских времен.
Героическая трагедия «Нумансия» шла в дни борьбы республиканской Испании на сцене как антифашистская пьеса.
Я переписал заново интермедии «Нумансии», которую предполагалось поставить у нас, и добавил новые фигуры Фашиста и Антифашиста. Реку Дуэро я заменил рекой Эбро.
Ты, жесткая земля моих нагорий,
Мой жаркий лес и мой зеленый луг,
Как пламенем, охваченные горем
И в пламени исчезнувшие вдруг,
И городов моих семья родная.
Жестокой правды я не утаю:
Перед врагом безжалостным одна я,
И ночь и день бессменная, стою.
О милая Нумансия, когда-то
В годах, подобных доблестному сну,
Тогда в боях еще звенели латы,—
Ты римских лат рубила крутизну.
Ни золотом, ни лестью и ни кровью
Рим не добыл твоей свободы дней,
Тем подвигом, лишенным многословья,
Ты стала мне сейчас еще родней.
А я была обманута своими,
Они к себе призвали новый Рим,
Какое дашь ты этой своре имя,
Ругавшейся над именем моим?
Предатели великого народа,
От злобы обезумевшие псы,
Они позвали псов другой породы,
Чтоб и чужак был нашей кровью сыт.
И Рим пришел. Рим прилетел скорее,
Неся на крыльях ликторский топор.
Как тот топор, рубя испанцам шеи,
Фашистский Рим глядит на нас в упор.
Согнув своих застенком и обманом,
Залив свинцом у непокорных рот,
Увлек одних безумных слов туманом,
Бичом нужды погнал других в поход.
И дикари, что в век Октавиана
Входили в Рим под шкурами рабов,
Как будто бы поднялись из тумана,
Как будто бы восстали из гробов.
И, свастики искривленные зубья
Нося как символ рабского труда,
Нагрянула небес испанских глубью
Германская фашистская орда.
И над моей землею несравненной
Они глумятся, всё испепелив,
Ручьи текут, искрясь кровавой пеной,
Скрипят стволы обугленных олив.
Пощады нет ни зданью, ни картине,
Ни статуе, ни книге — ничему,
Как будто всё, что существует ныне,
Их волей погружается во тьму.
В их словаре такого нет названья,
Как человек, — обычай их таков:
Всю жизнь людей гонять по истязаньям
И — загнанным — не ослаблять оков.
Тогда народ страны моей любимой
Оружье взял — сначала в шквале том
Он умирал с мечтой неукротимой,
Пусть лучше смерть — не слабость
пред врагом.
Нумансия! Легенда вековая,
Смотри на легендарных храбрецов:
Вот девушка-испанка, умирая,
Не побледнев, глядит врагу в лицо;
Вот юноша, еще не знавший жизни,
А вот старик, вовек не знавший войн, —
И на колени матери-отчизны
Склоняются кровавой головой.
И вот тогда на помощь отовсюду
Пришли бойцы далеких самых стран,
Как человеку, верящему в чудо,
Им помогал могучий океан.
Им помогали травы Пиренеев,
Они пришли, не смывши пыль дорог, —
Они пошли в атаки и в траншеи,
И каждый дрался, умирал, как мог.
Испанию сестрою называя,
Шла доблесть мира к нашим берегам,
И встала гнева туча грозовая
И наши молньи бросила врагам.
Швыряй их, ветер, шли им бурю, море,
Ущелья пусть ловушкой станут им,
Им на голову — камни плоскогорий,
Стволы лесов в лесах нагромоздим.
Знай, Эбро, ты, река моя большая,
Старинных дел великий водоем,
Пускай наш враг всё злобою решает —
Мы доблестью их злобу разобьем.
Ты, Эбро, здесь словам моим внемли,
Мы — старая упорная порода.
Мы защитим свободу всей земли,
Пока жива испанская свобода!
Мать-Испания! Я вижу
Тени вражьих самолетов,
Чужеземцев кровожадных
На высоких берегах.
Мать-Испания! Я слышу
Голос пушек и пожаров,
Клекот танков беспощадных
На замученных лугах.
Прямо в море уношу я
Мертвецов твоих несчетных,
Словно гневом, окружены
Шумной пеной удальцы.
«Вы за что погибли, дети?» —
Вопрошаю я погибших.
«За Испании свободу!» —
Отвечают мертвецы.
Речка малая Харама,
Мансанарес мелководный
Иль водой богатый Тахо,
Блеск Дуэро — взмах ножа,
Вы видали тех испанцев,
Вы видали тех друзей их,
Что дрались, не отступая,
Головой не дорожа.
Мать-Испания! Однажды
Нашей славы батальоны
Тихо к берегу спустились —
Навести к утру мосты,
Кто входил по горло в воду,
Кто по пояс, кто по локоть,
Ставя грузные понтоны,
Ставя лодки и шесты.
И, смотря на это дело,
Обмелеть бы я хотела
Иль пригнать им сверху челны,
Чтоб сапер не горевал,
Силу вод своих уменьшить;
Я их холодом бодрила,
Через их нагие плечи
Перекатывая вал.
Только утро осветило
Берегов моих уступы,
Как, подобные в полете
Черным молньям шаровым,
Бомбы вражьих самолетов,
Воду вспенив, зашвыряли
Окровавленную пену
По настилам мостовым.
И когда мосты взлетали,
Вихрем щепок распадаясь,
В воду прыгали саперы,
И стояли вновь мосты;
Как сестра дивится братьям,
Я дивилась тем саперам,
Что простые были парни
Небывалой красоты.
Проходил народ веселый
По мостам, залитым кровью,
Он с улыбкой не случайной
Шел за правду умирать,
Пусть другие реки мира
Нам объявят перекличку,
Чтобы славу рек испанских
Славой собственной назвать.
Я хочу услышать голос
Хуанхэ, реки храбрейших,
Вод китайских ветерана —
Шум Янцзы, как шум грозы,
Я хочу услышать голос
Рек маньчжурских, абиссинских,
Сунгари или Такказе,
Партизанских рек язык.
Из других бассейнов водных
Я приветствовать желаю
Мне далекие, родные
Воды озера Хасан,
Где штыком красноармейским
Руку вору пригвоздили,
Славен будь Союз Советский
На земле и в небесах!
Мать-Испания! Скажу я:
Вот Нумансия когда-то
Вся погибла, не сдаваясь,
Но досель она жива,—
Будешь ты костром вселенной
И теплом углей горящих
Согревать того, кто бьется
За народные права!
Знай, Эбро, ты река моих героев:
Всем миром мне наказ великий дан,
Ему верна и, силы все утроив,
Фашистских сил сломаю ураган!
Как будто был закат совсем не грозный
И в радио веселая волна,
Вставай, беги, постой, безумец, — поздно!
Я здесь стою у двери, я — Война!
Я кралась меж уловок дипломатов,
В шпионском шифре, между строк статей,
Чтобы упасть нежданной и крылатой
И зашуметь в полночной черноте.
И ты меня не знаешь: я такая —
Я пряталась пожаром торфяным,
И, тайному пожару потакая,
Жгли предо мной завесы душный дым,
Чтоб человек невольно задрожал,
Увидя в лоб несущийся пожар.
А как его движения стройны,
А как чудесен арсенал войны!
А как душа налетчика горда —
В перчатках белых рушить города,
Когда рукою легкой, как волчок,
Рычаг рванет и смерти даст толчок.
И вот под ним взамен столицы спящей
Встал дымом ад, горящий и вопящий;
Вы стелете искусственный туман
И танков бронированный таран
Пускаете, закрыв его туманом
И пронизав сначала газом пьяным.
И танки мчатся, давят, давят кости
Хохочущих от газа на погосте.
Хохочущий чудесен легион —
Уже хрипит, а всё хохочет он!
Великого художника потеха —
Придумать так: в бою сгореть от смеха!
И лучший повар будет поражен,
Коль огнемет в бою увидит он.
Что́ жарил он гуся крыло рябое!
Здесь человека жарят в кухне боя.
А гул тревог идет волной двойною,
Психологической зовясь войною,
И кажется смятенному уму,
Что враг вокруг, уж у него в дому.
Со льдом в глазах, с покрытой потом кожей
Тут все бегут, и бегство жертвы множит.
А сила газов! Перед нею немы
Все краски симфонической поэмы.
То человек лиловый, как цветок,
То жабы он желтее и бугристей,
То просто тень, и в ней трепещет ток,
То валится он головешкой чистой,
То, ослеплен, садится он и плачет
И боль по нем от сердца к мозгу скачет.
То жидкий воздух в бомбе загремел,
Как будто бы слетел лавиной мел.
Так в облаке известки, краски, пыли
Лежат куски, что прежде домом были.
Пыль улеглась, и уж спешите вы
Смотреть в кафе гостей без головы.
Или вагон трамвайный пополам
Снаряд разбил — дымит железный хлам.
Сто километров пройдено снарядом,
Чтобы отец упал с ребенком рядом.
А фосфор загоревшийся, скользя,
Ничем на свете потушить нельзя.
И улица горит, как муравейник,
Ржавеет дым, как осенью репейник,
И, словно мух, людей круговорот
Прихлопывает с неба пулемет.
Но помните, позвавшие меня,
Я не простой бегущий столб огня,
Покорный вашей кровожадной воле,
Сжигающий одно чужое поле, —
Нет, заповеди черные войны
Для всех сторон смертельны и равны.
И, вызвав газ, вы сами газ глотнете,
И бомбовоз услышите в полете
Над собственною крышей, трепеща,
И тень тревоги — серого плаща —
Вам выбелит и волосы и щеки,
И танка след увидите широкий
На собственной пылающей земле,
На городов разрушенных золе.
А как народ вас вытащит на суд —
Об этом мне чуть позже донесут!
История, отдернувши завесу,
Сегодня нам показывает пьесу.
Когда-то Рим нашел блестящий случай
И голодом Нумансию замучил.
Я тоже генерал — и сам не молод, —
Не смейтеся над генералом Голод!
Люблю фашистов я послушать речи —
Мне нравится их звук нечеловечий.
Тишайший генерал в мундире скромном,
Любуюсь я их планом вероломным.
Когда гремит огромный конь войны,
Мне стремена его не так важны,
Он мне милей не боевым наскоком —
Когда над ним сидят вороны скопом!
Пусть в первый день победы суждены,
Но я зовусь последним днем войны!
Со штабом всех болезней тише нищих
Я обхожу поля, леса, жилища.
Над мертвым краем мертвая метель —
И вьется пыль, где прежде вился хмель.
И там, где были водные пути,
Ни рыбака, ни рыбы не найти.
Вхожу я незаметно в города —
На улицах голодная орда.
А в магазинах тронут я картиной —
Лишь пауки корпят над паутиной.
Под стражею заводы на ходу,
Где трудится рабочий как в бреду,
И, жирных бомб обтачивая стенки,
Шатается, как тень кнута в застенке.
Рабочему, который изнемог,
Кладу осьмушку хлеба на станок.
Фашистские плакаты, беспокоясь,
Кричат свое: «Подтягивайте пояс!»
Полны газеты бешеных затей,
Рождаются уж дети без ногтей.
А стоны жен — утехи войнов бравых —
Приправлены болезней всех отравой.
Я прохожу по улицам нагим,
В глазах у встречных черные круги,
Дерутся из-за падали другие,
И вижу глаз зеленые круги я.
Я прихожу в раскрашенный дворец.
«Стой, кто идет?» — «Я, генерал Конец!»
И, побледнев под каской, часовой
Звонит в звонок над бедной головой.
И я иду, всей роскошью дыша,
Туда, где войн преступная душа,
Где в кабинете самых строгих линий
Сам Гитлер или, может, Муссолини.
То бычий череп с челюстью тяжелой,
Мясистый рот с усмешкой невеселой
И маленькие руки мясника,
Упершиеся в круглые бока,
Иль от бессонницы лицом желтея впалым,
С лунатика стеклянным взором вялым,
С клоком волос на лбу и на губе
И с кулаком на кресельной резьбе —
Мне всё равно: я с ними не жилец,
Мне всё равно: я — генерал Конец!
Я говорю, и плавно речь течет:
«Тряпичник я, пришел отдать отчет.
И лучшая помойка, как ни странно,
В которую вы превратили страны,
Тряпье и кости — больше ничего, —
Вот результат отчета моего.
После войны тридцатилетней, древней,
Исчезли замки, бурги и деревни,
И каждый немец, грустно поражен,
Был должен брать не менее двух жен.
Чтоб прокормить тех женщин хоть бы малость,
Мужчин в стране почти что не осталось.
Хотите ль вы того иль не хотите,
Но рушится фашистская обитель,
И миллионы, голодом ведомы,
Идут на ваши пышные хоромы.
И, штык подняв в гнилой воде окопа,
За мной идет голодная Европа.
Вам не придется издавать закон,
Чтоб каждый брал не менее двух жен, —
Нет, голодом гонимые, те жены
Не будут вашим палачом сражены.
Всё это называется судьбой —
Я их веду на их последний бой!
Я тоже генерал из самых голых —
Не смейтеся над генералом Голод!»
Вот говорят: фашистская держава
Не знает человеческого права,
Что мы глядим на вещи слишком просто,
Что любим мы лишь тишину погоста.
Сейчас я объясню вам, отчего:
Народ — дитя, мы — фюреры его.
Ребенка вы, чтоб вырос он титаном,
С младенчества кормите барабаном.
Парадов факелом слепите по ночам,
Привейте вкус к воинственным речам.
Довольно книг — в костер обложек глянец!
Вокруг костра устраивайте танец,
Какой плясал в медвежьей шкуре предок,
И песню затяните напоследок,
Что всей земли народов вы грозней
И призваны господствовать над ней.
Но так как ваш народ не до конца
Покорен воле фюрера-отца
И хочет жить, трудиться, веселиться,
И предками не хочет он гордиться,
И с ним вы не справляетесь добром —
Вооружитесь добрым топором.
И вот, когда по мере власти роста
Во всей стране величие погоста,
И введены военные харчи,
И есть приказ: работай и молчи! —
Тогда, чтоб не нагрянула разруха,
Возьмитесь вы за воспитанье духа:
Верните женщин кухне и перине,
Утехой войнов будут пусть отныне.
Усильте рев газетных батарей:
Виной всех бед марксист или еврей,
И что подчас они одно и то же —
Пускай наш гром скорей их уничтожит!
Нас вовсе сжали жалкие соседи,
В военной мы нуждаемся победе!
Твердите всем: обижены судьбою,
Отныне приступаем мы к разбою!
Чтобы за вами выла вся страна:
«Война! Война! Да здравствует война!»
Да здравствует война всегда и всюду,
И городов пылающие груды,
И вопли женщин, и оружья грохот,
Победы гул и побежденных ропот.
Покой и труд — марксистская гримаса,
Все расы — прах, есть только наша раса!
Так в пепел всё — над пеплом знамя наше,
Пусть вражьи черепа идут на чаши.
Дыхнем из них дыхание вина —
И всё до дна: да здравствует война!
Чтоб надо мной стояла ночь и день
Тюремщика вихляющая тень,
Чтоб каждой мысли вольное движенье
Немедленно бралось под подозренье,
Чтобы страницы мной любимых книг
Костер фашистский уничтожил вмиг,
Чтоб вместо слов простых и человечных
Рев фюреров я слышал бесконечный,
Чтобы всю жизнь под диких песен вой
Шагал с лопатой в лагерь трудовой,
Чтобы, презренной жизнью дорожа,
К народам пленным шел я в сторожа,
Участвовал в разбойничьих походах,
Чтобы убийц я славил в рабских одах,
Чтоб стал, как труп, безмолвен и, как труп,
Гнил заживо между заводских труб,
Одной войне дымящих славословье,
Моих друзей обрызганное кровью,
Чтоб я забыл, что есть на свете разум,
Косясь на мир налитым злобой глазом, —
Нет! Будет мир стоять неколебим,
Он помнит всё, что пережито им:
Пожары, казни, бедствия, сраженья,
Века позора, рабства, униженья,
Где б ни свистел кнутами новый Рим —
Мы ничего ему не отдадим!
Ни наших нив, шумящих морем хлеба,
Ни наших гор, вонзивших пики в небо,
Ни наших рек, струящихся в тиши,
Ни наших песен сердца и души,
Ни слов любви, ни дружбы, ни забот,
Ни начатых народами работ,
Ни городов, где улиц гул веселый,
Ни тех полей, где расцветают села;
И соловей не должен умереть,
О нашей славе будет он греметь,
И ястреба, что над холмов горбами,
Пускай парят простыми ястребами,
И ни тропинки розовой весенней,
И ни морей, что нету многопенней,
И ни костра, чей вьется рыжий дым
В лесу осеннем, — мы не отдадим.
Не отдадим улыбок наших смелых,
Ни парусов на лодках наших белых,
Ни воздуха, которым дышим мы,
Ни блеска дня, ни теплой ночи тьмы,
Последней ветви яблони румяной,
Луча зари над спящею поляной,
Ни гордости самим собою быть,
Ни права завоеванной судьбы.
Фашизм найдет лишь гибель впереди —
Мы ничего ему не отдадим!
Пусть северный иль южный встанет Рим
Смертельно с ним в бою поговорим!
Труби, труба, звени, труба,
Нумансия жива,
Пускай молчат ее гроба —
Не умер древний род,
Народа вольного права
И смерть не отберет.
Слава Нумансии нашей!
Я доблесть новую пою,
Шуми, народный флаг,
Греми, труба моя,
Опять Испания в бою,
Опять пришел свободы враг
В испанские края!
Тому сраженью срока нет,
Враг яростью одет,
Уж год ушел, ушел второй,
И третий год идет.
Когда сражен один герой —
Другой герой встает!
Слава Испании нашей!
И стало поле битвы здесь
Яснейшим издали,
И всех друзей не перечесть,
Что в помощь ей пришли,
Что в битвах умерли за честь
Народов всей земли!
Слава борцам за свободу!
Зажжет последняя борьба
Всемирные края —
Звени, моя труба,
Греми, труба моя.
И встанет вольной навсегда
В бессмертной армии труда
Испания моя!
Слава Великому Октябрю!
Слава!
498. КИРОВ С НАМИ
Домов затемненных громады
В зловещем подобии сна,
В железных ночах Ленинграда
Осадной поры тишина.
Но тишь разрывается воем —
Сирены зовут на посты,
И бомбы свистят над Невою,
Огнем обжигая мосты.
Под грохот полночных снарядов,
В полночный воздушный налет,
В железных ночах Ленинграда
По городу Киров идет.
В шинели армейской походной,
Как будто полков впереди,
Идет он тем шагом свободным,
Каким он в сраженья ходил.
Звезда на фуражке алеет,
Горит его взор огневой,
Идет, ленинградцев жалея,
Гордясь их красой боевой.
Стоит часовой над водою —
Моряк Ленинград сторожит,
И это лицо молодое
О многом ему говорит.
И он вспоминает матросов
Каспийских своих кораблей,
Что дрались на волжских откосах,
Среди астраханских полей.
И в этом юнце крепкожилом
Такая ж пригожая стать,
Такая ж геройская сила,
Такой же огонь неспроста.
Прожектор из сумрака вырыл
Его бескозырку в огне,
Названье победное «Киров»
Грозой заблистало на ней…
Разбиты дома и ограды,
Зияет разрушенный свод,
В железных ночах Ленинграда
По городу Киров идет.
Боец, справедливый и грозный,
По городу тихо идет.
Час поздний, глухой и морозный…
Суровый, как крепость, завод.
Здесь нет перерывов в работе,
Здесь отдых забыли и сон,
Здесь люди в великой заботе,
Лишь в капельках пота висок.
Пусть красное пламя снаряда
Не раз полыхало в цехах,
Работой на совесть, как надо,
Гони и усталость и страх.
Мгновенная оторопь свяжет
Людей, но выходит старик,—
Послушай, что дед этот скажет,
Его неподкупен язык:
«Пусть наши супы водяные,
Пусть хлеб на вес золота стал,
Мы будем стоять как стальные,
Потом мы успеем устать.
Враг силой не мог нас осилить,
Нас голодом хочет он взять,
Отнять Ленинград у России,
В полон ленинградцев забрать.
Такого вовеки не будет
На невском святом берегу,
Рабочие русские люди
Умрут, не сдадутся врагу.
Мы выкуем фронту обновы,
Мы вражье кольцо разорвем,
Недаром завод наш суровый
Мы Кировским гордо зовем».
В железных ночах Ленинграда
По городу Киров идет.
И сердце прегордое радо,
Что так непреклонен народ,
Что крепки советские люди
На страже родимой земли…
Всё ближе удары орудий,
И рядом разрывы легли.
И бомбы ударили рядом,
Дом падает, дымом обвит,
И девушка вместе с отрядом
Бесстрашно на помощь спешит.
Пусть рушатся стены и балки,
Кирпич мимо уха свистит,
Ей собственной жизни не жалко,
Чтоб жизнь тех, зарытых, спасти.
Глаза ее грустны и строги,
Горит молодое лицо,
Ей гвозди впиваются в ноги,
И проволок вьется кольцо.
Но сердце ее непреклонно
И каменно сжаты уста,
Из Кировского района
Прекрасная девушка та.
Вот юность — гроза и отрада,
Такую ничто не берет.
В железных ночах Ленинграда
По городу Киров идет…
Глашатай советского века,
Трибуном он, воином был
На снежных предгорьях Казбека,
Во мраке подпольной борьбы.
Он помнит кровавые, злые,
В огне астраханские дни,
И ночи степные, кривые,
Как сабли сверкали они.
Так сердцем железным и нежным
Осилил он много дорог,
Сражений, просторов безбрежных,
Опасностей, горя, тревог.
Но всей большевистской душою
Любил он громаду громад
Любовью последней, большою —
Большой трудовой Ленинград.
…Но черные дни набежали,
Ударили свистом свинца,
Здесь люди его провожали
Как друга, вождя и отца.
И Киров остался меж ними,
Сражаясь, в работе спеша,
Лишь вспомнят могучее имя —
И мужеством крепнет душа.
На улицах рвы, баррикады,
Окопы у самых ворот,
В железных ночах Ленинграда
За город он тихо идет.
И видит: взлетают ракеты,
Пожаров ночная заря,
Там вражьи таятся пикеты,
Немецких зверей лагеря.
Там глухо стучат автоматы,
Там вспышки как всплески ножа,
Там, тускло мерцая, как латы,
Подбитые танки лежат.
Враг к городу рвется со злобой —
Давай ему дом и уют,
Набей пирогами утробу,
Отдай ему дочку свою.
Оружьем обвешан и страшен,
В награбленных женских мехах,
Он рвется с затоптанных пашен
К огням на твоих очагах.
Но путь преградить супостату
Идет наш народ боевой.
Выходит, сжимая гранату,
Старик на сраженье с ордой.
И танки с оснеженной пашни
Уходят, тяжелые, в бой;
«За Родину!» — надпись на башне,
И «Киров» — на башне другой.
И в ярости злой канонады
Немецкую гробить орду
В железных ночах Ленинграда
На бой ленинградцы идут.
И красное знамя над ними
Как знамя победы встает.
И Кирова грозное имя
Полки ленинградцев ведет!
499. СЛОВО О 28-ми ГВАРДЕЙЦАХ
Безграничное снежное поле,
Ходит ветер, поземкой пыля, —
Это русское наше раздолье,
Это вольная наша земля.
И зовется ль оно Куликовым,
Бородинским зовется ль оно,
Или славой овеяно новой,
Словно знамя опять взметено,—
Всё равно — оно кровное наше,
Через сердце горит полосой.
Пусть война на нем косит и пашет
Темным танком и пулей косой,
Но героев не сбить на колени,
Во весь рост они встали окрест,
Чтоб остался в сердцах поколений
Дубосекова темный разъезд,
Поле снежное, снежные хлопья
Среди грохота стен огневых,
В одиноком промерзшем окопе
Двадцать восемь гвардейцев родных!
Из Казахстана шли бойцы,
Панфилов их привел могучий:
Он бою их учил, как учат
Сынов чапаевцы-отцы.
Учил маневру и удару
Лихих колхозников Талгара,
Казахов из Алма-Ата,
Киргизов и казахов дюжих.
Была учеба не проста:
Кругом бои, пустыня, стужа,
Фашисты рвутся на Москву,
Снега телами устилая,—
Стоит дивизья удалая,
Похожа сила боевая
На тонкой стали тетиву.
Она под опытной рукою
Звенит, натянута, и вдруг
Своей стрелою роковою
Рвет вражьей силы полукруг.
Она, гвардейская Восьмая,
Врага уловки понимает.
Стоит, откуда б он ни лез,
На всех путях наперерез.
И не возьмешь ее охватом,
Не обойдешь ее тайком —
Как будто место то заклято
Огнем, уменьем и штыком.
Герой подтянутый и строгий,
Стоит Панфилов у дороги,
Ему, чапаевцу, видны
В боях окрепшие сыны.
Глядит в обветренные лица,
На поступь твердую полков,
Глаза смеются, он гордится:
«Боец! Он должен быть таков!»
Его боец!.. Пускай атака,
Пусть рукопашная во рву —
Костьми поляжет — и, однако,
Врага не пустит на Москву!
Окоп. Гвардейцев двадцать восемь.
Сугробов белые ряды.
По горизонту ветер носит
Пожаров дальних черный дым.
Там горе горькое маячит,
Там песен больше не поют,
Там хоронятся, стонут, плачут,
Там подневольный, рабский труд.
Стоят в окопе двадцать восемь
Под небом диким и седым,
Глядя, как ветер вдаль уносит
Пожаров долгих горький дым.
И говорит Кужебергенов
Дружку Натарову:
«Иван,
Москвы стоят за нами стены,
Любимый солнцем Казахстан!
Там наши девушки хохочут,
Какие там весною ночи,
Какие в песнях там слова,
Какая там в лугах трава!
Я грузчик. Я простой рабочий.
Я жизнь люблю. Я жил, Иван,
Но дай сейчас две жизни сразу —
Не пожалею их в бою,
Чтоб бить фашистскую заразу
И мстить за родину свою!
Смотри, Иван, на эти дымы
И этот край — наш край любимый!
Он близок сердцу моему, —
Как тяжело сейчас ему!»
Стоит на страже под Москвою
Кужебергенов Даниил:
«Клянусь своею головою
Сражаться до последних сил!»
И говорит Иван Натаров:
«Я тоже человек не старый,
Я тоже человек прямой —
Боец дивизии Восьмой.
И память — нет, не коротка.
Я помню, как мы ладно жили,
Как мы работали, дружили.
Дни тяжелы у нас пока —
В них тяжесть полного подсумка.
Есть у меня такая думка:
Что мы не посрамим Восьмой,
Не посрамим гвардейской чести,
А час придет — погибнем вместе,
Врага в могилу взяв с собой!»
Окоп. Гвардейцев двадцать восемь.
Здесь каждый вспоминал свое,
Родных, родного неба просинь,
Ее, далекую ее,
Ту девушку, что помнит друга…
Но мысли, сделав четверть круга,
Как сон, что снится наяву,
Все возвращались под Москву.
Сияньем преданности высшей,
Любовью всех окружена,
Она вставала неба выше,
И каждого звала она.
…И тут увидел Добробабин
Меж снежных горок и ухабин
Иную, черную гряду.
«Идут, — сказал, — они идут!»
Посланцы ржавой злобы вражьей,
Фашистской детища чумы,
Шли двадцать танков с лязгом тяжким,
Сминая снежные холмы.
Танкист увидел низколобый
Большие белые сугробы,
Окоп, который раздавить
Труда не стоит никакого…
Шли двадцать танков, как быки,
Один другого безобразней,
Из мира каторжной тоски,
Из стран безмолвия и казней.
Шли двадцать танков как один,
И низколобый паладин
Не об окопе думал ближнем —
О повторении Парижа:
Вино, ночной распутный час,—
Посмотрим, какова Москва там?
И, грохнув, первые гранаты
Порвали гусеницу враз.
На русском поле снежном, чистом
Плечо к плечу в смертельный миг
Встал комсомолец с коммунистом
И непартийный большевик.
Гвардейцы! Братьев двадцать восемь!
И с ними вместе верный друг,
С гранатой руку он заносит —
Клочков Василий, политрук.
Он был в бою — в своей стихии…
Нам — старший брат, врагу — гроза.
«Он дие, дие, вечно дие», —
Боец-украинец сказал,
Что значит: вечно он в работе.
В том слове правда горяча,
Он Диевым не только в роте —
В полку стал зваться в добрый час.
И вот сейчас Василий Диев
С бойцами примет смертный бой.
Он с ними вместе, впереди их
Перед грохочущей судьбой.
«Ну что тут, танков два десятка,
На брата меньше, чем один»,—
Он говорил не для порядка,
Он видел подвиг впереди.
Хвала и честь политрукам,
Ведущим армию к победе,
В бою, в походе и в беседе
Сердца бойцов открыты вам.
Пускай цитаты на уме,
Но правда, правда в самом главном —
В живом примере, а пример,
Живой пример — сей бой неравный!
Тяжелой башни поворот —
И танк по снегу без дороги,
Как разъяренный бык, идет,
Тупой, железный, однорогий.
Не побледнел пред ним боец —
Лишь на висках набухли жилки,
И — однорогому конец:
С горючим падают бутылки.
Прозрачным пламенем одет,
Как бык с разрубленною шеей,
Он издыхает, черный бред,
Пред неприступною траншеей.
На бронебойных пуль удар —
Удары пушек, дым и стоны,
Бутылок звон. И вновь пожар,
И грохот танков ослепленных,
И танки на дыбы встают
И с хрипом кружатся на месте —
Они от смерти не уйдут,
Они закляты клятвой мести.
Смотри, родная сторона,
Как бьются братьев двадцать восемь!
Смерть удивленно их уносит:
Таких не видела она.
И стих обуглится простой
От раскаленной этой мощи,
Пред этой простотой святой,
Что всяких сложных истин проще.
И слабость моего стиха
Не передаст того, что было.
Но как бы песня ни глуха —
Она великому служила!
Часы идут. В крови снега.
Гвардеец видит, умирая,
Недвижный, мертвый танк врага
И новый танк, что стал, пылая.
Нет Добробабина уже,
Убит Трофимов и Касаев,—
Но бой кипит на рубеже,
Гвардейский пыл не угасает.
Упал Шемякин и Емцов,
И видит, падая, Петренко:
Среди железных мертвецов
Дымятся новых танков стенки.
Снарядный грохот стон глушит,
И дым течет в снегах рекою —
Уже четырнадцать машин
Гвардейской сломаны рукою.
И страшный новый гул один,
Не схожий с гулом бьющей стали,
Со снежных стелется равнин,
Идет из самой дальней дали.
И тихий голос в нем звучит:
«Кто, как они, не может биться —
Пусть тоже подвиги вершит,
Которым можно подивиться».
Героя миги сочтены,
Но в сердце входит гул огромный:
То руки верные страны
В забоях рушат уголь скромный,
То гул неисчислимых стад,
То гул путины небывалой,
То стали льется водопад
В искусной кузнице Урала;
Станиц казахских трактора
Идут в поля с веселым гулом,
Гудит высокая гора
Трубой заводской над аулом.
И слился мирный гул работ
С непревзойденным гулом боя,
Как перекличка двух высот,
Перепоясанных грозою.
Глядит Клочков: конец когда же?
И видит в дымном полусне,
Как новых тридцать танков тяжко
Идут, размалывая снег.
И Бондаренко, что когда-то
Клочкова Диевым назвал,
Сказал ему сейчас, как брату,
Смотря в усталые глаза:
«Дай обниму тебя я, Диев!
Одной рукой могу обнять,
Другую пулей враг отметил».
И политрук ему ответил,
Сказал он:
«Велика Россия,
А некуда нам отступать,
Там, позади, Москва!..»
В окопе
Все обнялись, как с братом брат,—
В окопе снег, и кровь, и копоть,
Соломы тлеющей накат.
Шли тридцать танков, полны злобы,
И видел новый низколобый
Сожженных танков мертвый ряд.
Он стал считать — со счета сбился,
Он видел: этот ряд разбился
О сталь невидимых преград.
Тут нет ни надолб, ни ежей,
Ни рвов, ни мин, ни пушек метких,
И он в своей железной клетке
Не видел одного — людей!
Спеша в Москву на пир богатый,
Навел он пушку, дал он газ, —
И вновь гвардейские гранаты
Порвали гусеницу враз.
И видит немец низколобый:
Встают из снега, как из гроба,
Бойцы в дыму, в крови, в грязи,
Глаза блистают, руки сжаты,
Как будто бы на каждом латы
Из сплава чудного горят.
Летят последние гранаты,
Огонь бутылочный скользит.
Уже вечерняя заря
Румянцем слабым поле метит,
И в тихом сумеречном свете —
Достойно так же, как и жил, —
Кужебергенов Даниил,
Гранат последнее сцепленье
Последним взрывом разрядив,
Идет на танк, дыша презреньем,
Скрестивши руки на груди,
Как будто хочет грузчик грозный
Схватить быка за черный рог.
С ним вместе гаснет день морозный,
Склонясь у ночи на порог.
…Нет Бондаренко, а Натаров
Лежит в крови, упал Клочков…
Пока всё поле в сизом дыме,
Раскрой страницы книги старой
И гвардию большевиков
Сравни с гвардейцами иными.
Увидишь синие каре
Наполеоновской пехоты,
Где офицеры в серебре,
В медвежьих шапках гибнут роты.
Ваграм с убийственным огнем,
И Лейпциг — день железной лавы,
И Ватерлоо в резне кровавой,—
Вам не сравниться с этим днем
Гвардейской русской нашей славы!
Переверни еще листы —
Увидишь Торрес-Ведрас ты,
Красномундирные колонны
И с пиренейской высоты
Солдат бывалых Веллингтона.
Нет, нет, они дрались не так —
Чтоб до последнего, чтоб каждый
С неотвратимой силой жаждал
Врага в могилу взять с собой,
Чтоб смерть играла им отбой!
Ни Гинденбурга гренадер
В болотной Фландрии воде,
Ни люди Марны и Вердена,—
Гвардейцы всех времен вселенной,
Вы не сравнитесь никогда
С советским богатырским парнем!
И нашей гвардии звезда
Всех ваших гвардий лучезарней.
Ну где у вас такой окоп?
И где такие двадцать восемь?
Здесь танк, уткнувшийся в сугроб,
У мертвецов пощады просит!
Стемнело в поле боевом,
Лежит израненный Натаров,
И Диев жадно дышит ртом,
И шепчет он с последним жаром:
«Брат, помираем… вспомнят нас
Когда-нибудь… Поведай нашим,
Коль будешь жив…»
И звук погас,
Как гаснет искра среди пашен.
И умер Диев в поле том,
В родном, широком, белоснежном,
Где под ночной земли пластом
Зерно сияло блеском нежным.
Колосья летом зазвенят —
Полей колхозная отрада.
Спи, Диев! Все солдаты спят,
Когда исполнили, что надо.
Уж вьюга поле бороздит,
Как будто ей в просторе тесно.
Лежит Натаров, он не спит
И всё же видит сон чудесный:
Как будто с вьюгой он летит.
И голосов полна та вьюга —
То политрук с ним говорит,
То слышит Даниила-друга.
А вьюга кружит по стране,
По городам, по селам вьется,
И, как бывает лишь во сне,
Он слышит голос полководца:
«Натаров, доблестный стрелок,
Сейчас лежишь ты, холодея,
Но ты сражался так, как мог
Сражаться истинный гвардеец!..»
И плачет радостно Иван
И снова с вьюгой дальше мчится.
Он видит яркий Казахстан,
Хребты, и степи, и станицы.
Он слышит песню, молвит он:
«Полна та песня славы гула,
О ком она?» Он поражен:
О нем поют уста Джамбула.
Поют о двадцати восьми,
Поют о доблести и долге,
И песнь живет между людьми
Над Сырдарьей, Курой, над Волгой.
Он входит в Красную Москву.
Еще не смог он удивиться —
Как сон исчез, и наяву
Над ним видны родные лица,
Красноармейских шапок ряд,
Бойцы с ним тихо говорят
И перевязывают раны…
А дальше: вьюги новый плен,
Но эта вьюга белых стен,
Простынь, халатов лазаретных.
И шепчет он рассказ заветный
О всех товарищах своих,
О жизни их, о смерти их,
О силе грозной их ударов…
Сказал — задумался, затих…
Так умер наш Иван Натаров!
Нет, героев не сбить на колени,
Во весь рост они стали окрест,
Чтоб остался в сердцах поколений
Дубосекова темный разъезд,
Поле снежное, снежные хлопья
Среди грохота стен огневых,
В одиноком промерзшем окопе
Двадцать восемь гвардейцев родных!
500. НОЧЬ В СМОЛЬНОМ
Та ночь была осады ночь глухая,
Простор во тьму зарыт.
И только в Смольном свет, не потухая,
Горел всю ночь, за маскировкой скрыт.
Холодные, пустые коридоры,
Да часовых шаги,
Да карт штабных неторопливый шорох,
А за стеной — тяжелый свист пурги.
Последние часы перед рассветом,
Когда усталость ломит синь висков,
Когда под лампы беспощадным светом
Чернеют жестко строки рапорто́в,
Где смерть глядит из цифр, встающих круто,
Пожаров дым восходит к небесам,
И хочется тогда хоть на минуту
Закрыть глаза, чтоб отдохнуть глазам.
Но только он закрыл глаза, как ожил
Весь Ленинград и весь прошел пред ним,
На музыку ночной пурги положен,
Окрашен глухо заревом ночным.
Шли улицы с разбитыми домами,
В сугробах до второго этажа,
Тень баррикад и поседевший камень
Ограды, где пробоина свежа.
Шли площади, друг друга обгоняя,
Заводы шли в своем бою ночном,
Где, мертвого товарища сменяя,
Вставал рабочий в цехе ледяном.
Кровь на снегу… Людей суровых лица,
Работающих в страшной тишине,
Людей, чье сердце не устало биться,
Хоть бьется уж с бессмертьем наравне;
Шоферов небывалой в мире трассы,
Подводников, ломавших мин капкан,
Советского немыслимого аса,
Что сквозь пургу шел ночью на таран,
И снайпера, что там, в окопной стуже,
Без промаха стрелял в сто первый раз,
Что получил почетное оружье
И только с жизнью он его отдаст.
И в Смольном люди безо дня и ночи
Ведут работу сутки напролет…
Пурга, хрипя, не нам конец пророчит —
Она врагу о гибели орет.
Какое имя силе небывалой,
Что перед ней бессилен этот ад
И голода, и стужи, и металла,
Летящего сейчас на Ленинград?
С той осени, когда земля замкнулась
Кольцом огня, чтоб город задушить,
Когда душа под силой бед согнулась
И распрямилась, гибель сокрушив,—
Все знали — он одной лишь клятвой дышит:
Враг не пройдет — обуглится в огне,
Партийной чести нет на свете выше
И воли большевистской нет сильней.
Таких ночей пройдет еще немало,
От них седеет волос на висках…
…Он ехал поздно. Темная стояла
Громада в ночи ледяных тисках.
Над площадью пред ним неизмеримый
Тот Зимний, тот, который в Октябре…
И он не мог проехать просто мимо,
И вышел из машины…
В серебре
Темнел дворец, что возвышался датой,
С которой человечество ведет
Свой новый счет, — в нем Ленинград вожатый,
Шел нашей эры двадцать пятый год.
И в памяти над площадью морозной
Слова блистали, кровью сердца вспенены:
«Пусть осенит вас победоносное
Знамя великого Ленина!»
…Вновь Смольный был тем кораблем, который
Как флагман вел эскадру за собой,
И Жданов шел по гулким коридорам,
Хранившим чуткий фронтовой покой.
Еще по снегу крались ночи тени,
Едва дымилась зимняя заря,
И он вошел в ту комнату, где Ленин
Жил в первый год священный Октября.
Здесь всё дышало строгой, мудрой силой,
И даль времен в ночной вернулась мгле,
Как будто только приняла Россия
Декреты те о мире и земле.
И ходоки с Урала, из Сибири,
Закончивши беседу с Ильичем,
Его слова в свои родные шири
Несли в сердцах, где сила бьет ключом,
И, увозя с собой заданий груду
И выслушавши ленинский наказ,
Как будто бы лишь час назад отсюда
Уехал Киров к горцам на Кавказ.
И, возвышаясь над горами тягот
Тех первых дней, тяжелых, как гранит,
Словами, что в основу жизни лягут,
Об Октябре сам Ленин говорит.
И ловят жадно — речь огнем ложится —
Его слова, движение руки
Красногвардейцы с пулковских позиций,
Путиловцы, солдаты, моряки.
Неутомимый, щедрый, добрый гений
Судьбу вселенной здесь определил,
Как верил он — стратег победы Ленин —
В непобедимость большевистских сил.
Отсюда всей земли ему просторы
Открыты были — горному орлу,
И видел он проникновенным взором
Сквозь всей борьбы пороховую мглу.
И, партией бессмертною хранимы,
Прошли народы долгий, грозный путь,
Сквозь беды все, сквозь всех сражений дымы,
Чтоб коммунизма знамя развернуть.
А сколько раз в конце бессонной ночи
Он здесь стоял и думал у окна,
Как Петроград подымется рабочий,
Могучая подымется страна,
Он говорил тогда о петроградцах:
«Всех больше они тяготы несут,
И всюду там, где нужно снова драться,
Не унывают, в битвах не сдают.
И, закаленные, находят снова силы,
Они у нас передовой отряд
И превосходный…»
Так оно и было,
Так рос, и креп, и вырос Ленинград!
И если трудно нынче ленинградцам,
Не легче было в Петрограде том
Ломать врага, без устали сражаться
Под знаменем, взметенным Октябрем.
…Оконные раздвинуты портьеры,
Восходит солнце. В комнате светло,
А над Невой струится сумрак серый,
В алмазах льда замерзшее стекло.
И Смольный снова поднимает стены
Навстречу бою, как и тот завод,
Где кончены уже ночные смены
И новый танк выходит из ворот.
И Жданов видел в этот час рассвета,
Как Ладогой идут грузовики,
Водители, как в шубу, в лед одеты,
Им от руля не оторвать руки,
Как, всплесками мотора полыхая,
Летит корабль — передний край бомбить,
Как девочка строгает, задыхаясь,
Лучину, чтобы печку растопить,
Как тот солдат, кому вручал оружье,
Нажал на спуск в сугробе ледяном —
И сто второй лежит в кровавой луже,
Упав на снег с растерянным лицом,
Как пушкари, орудия громаду
Нацелив, дот разносят на куски,
Как новый день высокий Ленинграда,
Геройский день творят большевики.
Так просыпался новый день сраженья,
Так просыпалась новая заря,
Отметив сердца тайное движенье,
Вставал день двадцать первый января…
Всей правдой большевистскою владея,
Мы в прах сотрем любой вторженье тьмы,
На свете нет и не было сильнее
Вот этой правды. Ею жили мы!
501. МЫС ДОНДРА
Вот оно — дыханье океана,
Вот он сам над берегом навис,
Бьет волна, взлетая пеной рваной,
Самый дальний, самый южный мыс!
И по черным валунам стекает
Струйками прозрачного огня,
Снежный блеск горит и не сгорает
В гривах волн, бегущих на меня.
Кроны пальм в неистовом наклоне,
Шаг еще — и в небо полетят,
Тьму веков волна шипит и стонет,
На песке горячем шелестя.
Предо мной, как в сновиденье странном,
Волнами изгложены, черны,
На песке лежат катамараны,
Старые рыбацкие челны.
Неизвестной северу породы,
Но родной тропическим волнам,
На таких ходили мореходы,
Когда молод был еще Адам.
Я смотрю на паруса и сети,
Даль уходит в голубой туман,
А вокруг коричневые дети
В свой родной играют океан.
Скатов волокут, и осьминогов,
И медуз, и маленьких акул,
В этом детстве, первобытно строгом,
Вместо песен — океана гул.
За рыбачьим за поселком малым
Вместо сказок — джунгли залегли,
Где слоны — как аспидные скалы,
Где цветы — как дикий сон земли.
Древних царств там призраки маячат,
Там вихары, храмы, города,
Зеленью замытые… Там скачут
Обезьян крикливые стада.
И сегодня на горе суровой
Весь Цейлон — чудес земных гора,
Как давно потерянный и снова
Людям уж не возвращенный рай.
Уж не лечь под пальмою беспечно,
Погрузившись в сладостный покой,
Жизнь сурова в джунглях человечьих,
Так же как и в джунглях за рекой.
Я пришел в горячий полдень душный
На истертый каменный карниз,
На мысу стоял я самом южном,
Дондра называют этот мыс.
Я стою на грани необычной,
Шум земли — он отошел, погас,
Слышу голос дали безграничной,
Океана вольного рассказ.
Тот рассказ в свою пустыню манит,
Где ни птицы нет, ни корабля,
Если плыть на юг, какая встанет
Первая навстречу мне земля?
— Будешь плыть сквозь бури и в тумане,
Месяцами будешь плыть, пока
Не зажжет полярное сиянье
Черных бездн у льдов материка.
А потом в шуршании зловещем
Гор плавучих встанет в сизой мгле
Берег Правды. Красный флаг заплещет
Над поселком Мирным на скале.
Вечный холод, вечное безмолвье,
Как пустыни белой белый гнев,—
Снег, что в пыль тончайшую размолот,
Взмыт пургой и мчит осатанев.
Точно дух земли обледенелой
В диком горе воет не со зла —
Той земли оплакивает тело,
Что зеленой некогда была.
Мчится он всё яростней, всё круче,
Много дней в крутящей тьме пройдет,
Прежде чем, неистовством измучен,
Он в бессилье навзничь упадет.
В тишине безжизненной, бесплодной,
Вновь лежит бескровная страна,
Вся тоской голодной и холодной,
Точно судорогой, сведена.
И над ней магнитной бури шквалы
В молниях невидимых, огне
Убивают радиосигналы
В ледяной небесной глубине.
Странные увидеть можно вещи
Надо льдов прибрежной полосой:
Айсберги, поднявшись в небо, блещут
Призрака причудливой красой.
По ночам полярные сиянья
В черном небе водят хоровод,
Краски, как живые изваянья,—
Словно небо красками поет.
Люди же в полярных одеяньях
Здесь проходят, лыжами скользя,
Темные глубины мирозданья
По-хозяйски в книги занося.
Дуя на озябнувшие руки,
Входят в теплый, скромный свой чертог
Смелые водители науки,
Ледяных водители дорог,
Летчики немыслимейшей трассы,
И радисты сказочных широт,
И для них, с полночным этим часом,
Как и дома, отдых настает.
С края света шлют до края света,
С антарктидских ледовитых плит,
К Северному полюсу приветы,
Где на льдине станция стоит.
Строгие на станции порядки,
Те порядки Арктикой зовут,
Там прочтут зимовщики в палатке,
Как на Южном полюсе живут.
И летит дорогою условной
Их ответ в далекий южный дом:
«Шлем привет. Сегодня мы в Верховный
Выборы на льдине проведем!»
…Марта день шестнадцатый сегодня,
Океан сияет, как стекло,
И глаза я к горизонту поднял —
Дальней птицы вспыхнуло крыло.
Ну конечно, нынче воскресенье…
Я невольно вспомнил в этот час:
В Антарктиде новый день весенний,
День пришел и в Арктику сейчас.
Пальмы веерами надо мною,
И брамин, он худ, высок и прям,
Над травой поросшею стеною
Плачется, жалея мертвый храм.
Кто ж его разрушил? Португальцы,
Лет уже четыреста назад…
И жреца слабеющие пальцы,
Как веками, четками шуршат.
Паруса над зыбью вод маячат,
Полон день заботы и трудов,
На мысу бьют палками рыбачки
Волокно кокосовых плодов.
Сеть плетут — она прочней нейлона,
Не по тропам в пальмовом саду,
Я иду уже не по Цейлону —
Я страной Советскою иду.
Мартовской землею сине-черной,
По снегам, где лыжню провожу,
С горцем я иду тропою горной,
С лесорубом лесом прохожу.
Я иду песками и торцами,
Прохожу великою Москвой,
Над Невой — заводами, дворцами,
Антарктидой, Арктикой живой.
Вижу облик родины красивой,
Сильной, доброй, радостной, большой,
Имена я вижу справедливых,
Смелых, честных сердцем и душой.
Имена строителей, героев,
Партии большие имена,
И людей обычного покроя,
Чьи дела приветствует страна.
Выбирает их в Совет Верховный
Тот народ, какого нет мудрей,
И народного доверья волны
Выше волн построенных морей.
В Ленинграде в бюллетене встанет
Имя, многим ясное без слов,—
Бригадир монтажников «Светланы»,
Ленинградка с невских берегов.
В Арктике, на станции, на льдине,
В Антарктиде, в Мирном, в этот день
Рады Емельянцевой Галине,
Что в полярный входит бюллетень.
На Неве и в Арктике погожей,
Антарктиды белой на краю,
С ней мое соседит имя тоже,
Я же у экватора стою…
Я стою на мысе Дондра старом,
И за мной вся жизнь стоит моя,
Этот мыс не случай, не подарок,
Должен был его увидеть я.
И к нему пришла моя дорога,
Как судьба он входит в этот стих,
Я изведал в жизни слишком много,
Слишком много — хватит на двоих.
Испытанья щедро отпуская,
Время щедро и на дней размах,
Жажда жизни — как вода морская…
Соль ее доныне на губах.
И за право жить в эпохе славной
Жизнью я своей не дорожил,
И о том, что было в жизни главным,
Я, как мог, стихами говорил.
Видел я в пути своем такое,
Что не дай вам бог и увидать,
Я не знал, что значит жить в покое,
От дорог далеких отдыхать.
Некогда в Октябрьский вечер, в ветер
Начат революции поход,
Хорошо с ней странствовать на свете,
С ней дышать и с ней идти вперед!
И со мной пришли на этот остров ныне,
Все пришли, пославшие меня:
Люди поля, города, пустыни,
Дела мира близкая родня.
Дело мира нас соединило
И меня послало на Цейлон.
Над планетой атомная сила
Взрывами слепила небосклон.
Знали все, что дальше это значит!
Кто тогда, шагая по гробам,
Гибель человечества оплачет,
Как брамин, оплакивавший храм?
Саван смерти атомной не ляжет,
По земле из края в край скользя,
Все народы бодрствуют на страже,
Есть у мира сильные друзья!
Март стоял. Теплей светило солнце.
В Азии шафрановую даль
Вез я мира премию цейлонцу,
Золотую с Лениным медаль.
И у сына древнего Цейлона
Заблестели тихие глаза,
Когда он, поднявшись словно с трона,
Ту медаль народу показал.
И лицо у каждого светилось,
Хлопали, смотрели не дыша,
Точно вдруг, сияя, приоткрылась
Азии неведомой душа!
…Мир огромный, в думы погруженный,
Красноземный, бледно-голубой,
Вечный гул он слышит волн взмятенных,
Вечный шорох джунглей над собой.
В темных чащах звери колобродят,
Птицы не поют — свистят, кричат,
Буйволы в воде зеленой бродят,
Розовые лотосы едят.
Бабочки в пятнистых тенях тают,
И стоит задумавшийся слон.
Утки из Сибири прилетают
Каждый год погреться на Цейлон.
Стоит крикнуть в этой знойной шири,
И услышу я издалека
Вместе с криком уток из Сибири
Шумный вздох — то трактор ЧЗК.
Он пришел расчистить эти чащи,
Он идет, вздыхая и ворча,
Он идет — помощник настоящий
Тех, что рубят прошлое сплеча.
Знаю, что коричневые дети
Вырастут и жизни океан,
Самый лучший океан на свете,
Будет им во всем величье дан.
И я знаю также — поздно ль, рано ль —
В дружбы честь, могу вообразить,
Что гигантские катамараны
Будут нашу Волгу бороздить…
…Нынче вечер поздний над Москвою,
Тень сосны, как синева кулис.
Мыс возник за этой синевою —
Дондра называют этот мыс.
Солнце там заходит в океане,
В небе дождь струится золотой,
В теплом, легком, призрачном тумане
Ночь идет, вдыхая трав настой.
Уж гремят зеленые лягушки,
Гимном ночи потрясая лес,
Им цикады вторят на опушке,
Славят ночь, как чудо из чудес.
Где уснули хижины рыбачьи,
Спит в песке катамаранов ряд,
Ртутным блеском пену обозначив,
Волны потемневшие кипят.
Точно ветер раздувает пламя,
Искрами не снившейся красы —
Светляки несчетными рядами
Над алмазной россыпью росы.
И луна выходит из тумана,
В океане ртутный блеск дрожит,
Где-то там, у лунного вулкана,
Вымпел наш с гербом страны лежит.
В Антарктиде воет вихорь вьюжный,
В Арктике трещит тяжелый лед,
Спутник наш — вокруг Земли он кружит
Счет кругам невиданным ведет.
И планета — можно ей гордиться,
Человек советский сделал сам, —
В глубине безумной мира мчится
К новым солнцам, к новым небесам.
Сосны — пальмы! Правда, вы похожи,
Ваши кроны с пальмами сродни,
И гудят, как раковины, тоже,
Засыпают тоже, как они.
Спите, сосны! В нашей роще стройной
Ночь стоит и смотрит сверху вниз,
Спи же, Дондра, засыпай спокойно,
Самый дальний, самый южный мыс!