Но еще через несколько дней пришел маленький самодельный конверт — сложенный треугольником лист из школьной тетради в одну линейку: «Антокольскому Павлу Г. от товарища вашего сына Антокольского Володи. Дорогие родители, я хочу сообщить вам о весьма печальном событии. Хоть и жаль вас, что сильно расстраиваться будете. Но сообщаю. Ваш сын Володя в ожесточенной схватке с немецкими разбойниками погиб смертью храбрых на поле битвы 6 июля 1942 года. Но мы за вашего сына Володю постараемся отомстить немецким сволочам. Пишет это вам его боевой товарищ Вася Севрин. Похоронен он возле реки Рессета — приток Жиздры. До свидания. С пламенным приветом к вам В. Севрин»[29].
Письмо Севрина пришло 15 июля. К тому же дню относится последняя запись в дневнике, посвященном сыну: «Вовы нет. Маленькая жизнь кончилась, не начавшись. Жизни его еще не было. Он не успел ничего… Все это кончилось, кончилось, кончилось навеки»[30]. На следующей странице дневника, как его прямое продолжение, — первые наброски поэмы о сыне, первые строки, впоследствии не вошедшие в нее:
Пусть в этой книге, кажется, последней,
Которую напишет человек,
Его ребенок, взрослый сын, наследник,
Живой навек, останется навек[31].
Вскоре пришла похоронная. В ней сообщалось, что младший лейтенант Владимир Павлович Антокольский убит 6 июля и похоронен в Орловской области, в семистах метрах восточнее деревни Сусея.
Еще одно письмо пришло от Севрина, который выполнил просьбу отца и написал о последних минутах жизни сына: «Он лежал в окопе. И, по-видимому, хотел подойти к своему орудию. Только поднялся с окопа, и ему ударила в верхнюю губу — пробила и в полости рта разорвалась»[32]. 14 сентября Антокольский написал Севрину («Ты столько сделал для меня своими письмами, что мне захотелось обратиться к тебе на „ты“, как к родному сыну, ты не обидишься на это?»[33]), но письмо вернулось с той же роковой надписью: «Адресат выбыл…» Вася Севрин прожил на свете только на два с половиной месяца дольше Володи Антокольского.
Так оборвалась последняя фактическая нить, связывавшая отца с жизнью и смертью сына. Воскресить Володю, дать ему новую жизнь — на этот раз вечную — могло только творчество. И Антокольский с головой погрузился в работу над поэмой о сыне. Работа началась тотчас после гибели Володи — летом 1942 года. Через год поэма была опубликована и сразу завоевала всенародное признание (позже — в 1946 году — ее автору была присуждена Государственная премия).
В «Сыне» воплотилось высокое понимание трагического, всегда сопутствовавшее автору «Робеспьера и Горгоны», «Франсуа Вийона», «Двух портрету».
Трагическое неизменно влекло к себе Антокольского и в юности, когда он только начинал жить стихом, и позже, когда он увидел послевоенную Европу, и в годы, когда он всматривался в жизнь Вийона, в участь Робеспьера, в судьбу Коммуны, и наконец во время Отечественной войны.
Острое ощущение трагического в жизни и поэзии сказалось уже в первой книге Антокольского — ведь Мельпоменой греки называли именно музу трагедии.
В «Третью книгу» вошло «Ремесло», в котором есть такие строки: «На собственной золе ты песню сваришь, Чтобы другим дышалось горячо».
«Многие путают трагедию и трагическое в искусстве с пессимизмом, — писал Антокольский однажды. — Вредная путаница! У трагедии нет ничего общего с пессимизмом»[34]. И еще: «Трагедия может вывернуть человека наизнанку, но человек в конечном счете поблагодарит ее за громовый урок о вечном торжестве жизни»[35].
Этот громовый урок — не что иное, как Аристотелев катарсис, который неизменно сопутствует трагическому в искусстве.
Слова Антокольского о трагическом и трагедии — не случайные для него и не проходные слова. Он цитирует блоковское «Крушение гуманизма»: «Оптимизм вообще — несложное и небогатое миросозерцание, обыкновенно исключающее возможность взглянуть на мир как на целое. Его обыкновенное оправдание перед людьми и перед самим собою в том, что он противоположен пессимизму; но он никогда не совпадает также и с трагическим миросозерцанием, которое одно способно дать ключ к пониманию сложности мира»[36].
Антокольский развивает эту мысль Блока. Сущность трагического миросозерцания, «прежде всего, в диалектике, в полной открытости конфликтам и противоречиям жизни». Задача художника — «разглядеть и понять жизнь в борьбе ее противоположных сил, в вечном потоке движения»[37]. Таково представление о трагическом, присущее Антокольскому как художнику, который особенно выразил себя именно в этой сфере искусства.
Особое место, завоеванное Антокольским еще в поэзии двадцатых годов, во многом определялось трагической патетикой его стихов о Европе и «французских» поэм — каждую из них мы вправе назвать поэтической трагедией.
Шекспир — создатель «Гамлета», к которому Антокольский столько раз возвращался в стихах (цикл стихов о Гамлете формировался на протяжении всей его жизни; о Шекспире он писал, что его «надо принять целиком, таким, каков он есть. В живой диалектике раздирающих его противоречий»[38]. Читай: во всей цельности его трагизма!), Шиллер — автор «Разбойников», где столь ощутимо приближение трагических бурь французской революции, Пушкин — творец маленьких трагедий и песни Председателя, наконец Блок — проповедник трагического в поэзии, — без всех этих имен нельзя составить себе сколько-нибудь полное представление о поэзии Антокольского.
«Война, — говорил Антокольский в 1943 году, — это трагедия, и участие в ней человека тоже трагично». И дальше: «Война — это школа страдания. Такой же школой всегда были и будут трагедия и трагическое в искусстве. Поэтому во весь размах должна прозвучать скорбь о погибшем. Во весь рост выпрямившейся, побеждающей, предельно напряженной души. Со всей пронзительной надеждой на победу»[39].
Страстное желание оплакать павших, воскресить их в образах искусства, дать им новую, на этот раз бесконечную, жизнь становится во время войны поистине общественной потребностью. Именно этой потребности отвечали «Молодая гвардия» А. Фадеева, «Зоя» М. Алигер. «Вот — прими печаль мою и слезы, Реквием несовершенный мой», — писала О. Берггольц, оплакивая вместе с незнакомой девочкой гибель ее брата, павшего на Вороньей горе под Ленинградом.
«Сын» — тоже реквием, может быть, самый пронзительный из всех, созданных советской поэзией за военные годы.
Поэма начинается прямым и очень личным обращением к сыну:
Вова! Я не опоздал! Ты слышишь?
Мы сегодня рядом встанем в строй.
Почему ты писем нам не пишешь,
Ни отцу, ни матери с сестрой?
Щемящая скорбь вопроса удваивается его заведомой горькой беспомощностью. Уже следующие строки дают ответ на него, который невозможно ни предотвратить, ни смягчить: «Вова! Ты рукой не в силах двинуть, Слез не в силах с личика смахнуть…»
На обращение отца сын отвечает «из дали неоглядной. Из далекой дали фронтовой». Это та даль, откуда не возвращаются: «Оба мы — песчинки в мирозданье. Больше мы не встретимся с тобой».
После этого Володя воскресает в поэме. Поэт вспоминает год рождения сына: «А в том году спокойном, двадцать третьем…» В том году поэт побывал в Берлине, городе, откуда впоследствии пришла смерть: «Он был набит тщеславием, как ватой, И смешан с маргарином пополам». Здесь родился и вырос ровесник сына — «Вотан по силе, Зигфрид по здоровью». Через двадцать лет он пошлет роковую пулю, но и сам погибнет в русских снегах. «Мой сын был комсомольцем. Твой — фашистом, — обращается поэт к тому, кто произвел на свет и воспитал будущего убийцу. — Мой мальчик — человек. А твой — палач». Это противопоставление приобретает в поэме обобщающий смысл — поэт говорит не только о двух сыновьях, но о двух мирах, от чьей смертельной схватки целиком зависит будущее человечества.
«Сто раз погибнув и родившись снова, Мой сын зовет к ответу твоего», — после этих строк автор поэмы возвращается к мирным дням: «Идут года — тридцать восьмой, девятый. Зарублен рост на притолке дверной». Вот уже окончена школа. Перед сыном открыты все дороги, его ждет огромный мир творчества, любви, дружбы. Но праздник жизни трагически обрывается войной.
Вторая половина поэмы, где действие развивается в дни войны, написана с особой драматической силой. Скорбь о погибшем звучит в ней, по слову самого автора, «во весь рост выпрямившейся, побеждающей, предельно напряженной души».
Володя учится в Фергане, в артиллерийской школе: «Тогда он жил в республике восточной, Без близких и вне дома в первый раз». Уезжает из Москвы на фронт: «Пошли мы на вокзал — таким беспечным И легким шагом, как всегда вдвоем»; «Ну, а теперь еще раз, по-мужски. — И, робко, виновато улыбаясь, Он очень долго руку жмет мою». Погибает в бою: «В то же мгновенье разрывная пуля, Пробив губу, разорвалась во рту».
От образа сына поэт идет к образам его ровесников, ко всему его поколению. «Ты, может быть, встречался с этим рослым, Веселым, смуглым школьником Москвы…» — спрашивает он и тут же нетерпеливо повторяет свой вопрос:
А может быть, встречался ты и раньше
С каким-нибудь из наших сыновей —
На Черном море или на Ла-Манше,
На всей планете солнечной твоей.
Теперь в образе сына как бы собраны черты «всех подростков мира», борющихся против фашизма: «Уже он был жандармом схвачен в Праге, Допрошен в Брюгге, в Бергене избит», «Пойдем за ним, за юношей, ведомым По черному асфальту на расстрел».