растянула последние жилки
и влетела в открытое море,
пока от волненья тряслись пассажирки.
У бортов по бокам отросла борода,
бакенбардами пены бушуя,
и сидел, наклонясь над водой, у борта
человек, о котором пишу я.
Это море дрожит полосой теневой,
берегами янтарными брезжит…
О, я знаю другое, и нет у него
ни пристаней, ни побережий.
Там рифы – сплошное бурление рифм,
и, черные волны прорезывая,
несется, бушприт в бесконечность вперив,
тень парохода «Поэзия».
Я вижу – у мачты стоит капитан,
лебедкой рука поднята,
и голос, как в бурю взывающий трос,
и гордый, как дерево, рост.
Вот вцепится яро, зубами грызя
борта парохода, прибой, –
он судно проводит, прибою грозя
выдвинутою губой!
Я счастлив, как зверь, до ногтей, до волос,
я радостью скручен, как вьюгой,
что мне с командиром таким довелось
шаландаться по морю юнгой.
Пускай прокомандует! Слово одно –
готов, подчиняясь приказам,
бросаться с утеса метафор на дно
за жемчугом слов водолазом!
Всю жизнь, до седины у виска,
мечтаю я о потайном.
Как мачта, мечта моя высока:
стать, как и он, капитаном!
И стану! Смелее, на дальний маяк!
Терпи, добивайся, надейся, моряк,
высокую песню вызванивая,
добыть капитанское звание!
1926
В черноморской кофейне*
О, город родимый!
Приморская улица,
где я вырастал
босяком голоштанным,
где ночью
одним фонарем караулятся
дома и акации,
сны и каштаны.
О, детство,
бегущее в памяти промельком!
В огне камелька
откипевший кофейник.
О, тихо качающиеся
за домиком
прохладные пальмы
кофейни!
Войдите!
И там,
где, столетье не белены,
висят потолки,
табаками продымленные.
играют в очко
худощавые эллины,
жестикулируют
черные римляне…
Вы можете встретить
в углу Аристотеля,
играющего
в домино с Демосфеном.
Они свою мудрость
давненько растратили
по битвам,
по книгам,
по сценам…
Вы можете встретить
за чашкою «черного» –
глаза Архимеда,
вступить в разговоры:
– Ну как, многодумный,
земля перевернута?
Что?
Найдена точка опоры?
Тоскливый скрипач
смычком обрабатывает
на плачущей скрипке
глухое анданте,
и часто –
старухой, крючкастой,
горбатою,
в дверях появляется
Данте…
Дела у поэта
не так ослепительны
(друг дома Виргилий
увез Беатриче)…
Он перцем торгует
в базарной обители,
забыты
сонеты и притчи…
Но чудится – вот-вот
навяжется тема,
а мысль налетит
на другую – погонщица –
за чашкою кофе
начнется поэма,
за чашкою кофе
окончится…
Костяшками игр
скликаются столики;
крива
потолка дымовая парабола.
Скрипач на подмостках
трясется от коликов;
Философы шепчут:
– Какая пора была!..
О, детство,
бегущее в памяти промельком!
В огне камелька
откипевший кофейник…
О, тихо качающиеся
за домиком
прохладные пальмы
кофейни.
Стоят и не валятся
дымные,
старые
лачуги,
которым свалиться пристало…
А люди восходят
и сходят, усталые, –
о, жизнь! –
с твоего пьедестала!
1926
Гулящая*
Завладела
киноварь
молодыми
ртами,
поцелуя
хинного
горечь
на гортани.
Черны очи –
про́пасти,
беленькая
челка…
– Ты куда
торопишься,
шустрая
девчонка?
Видно,
что еще тебе
бедовать
нетрудно,
что бежишь,
как оттепель,
ручейком
по Трубной.
Всё тебе,
душа моя,
ровная
дорожка,
кликни
у Горшанова
пива
да горошка.
Станет тесно
в номере,
свяжет руки
круто,
выглянет
из кофточки
молодая
грудка.
Я скажу те,
кралечка,
отлетает
лето,
глянет осень
краешком
желтого
билета.
Не замолишь
господа
никакою
платой –
песня спета:
госпиталь,
женская
палата.
Завернешься,
милая,
под землей
в калачик.
Над сырой
могилою
дети
не заплачут.
Туфельки
лядащие,
беленькая
челка…
Шустрая,
пропащая,
милая
девчонка!
1926
Девушка и манекен*
С папироскою
«Дюшес» –
девушка
проносится.
Лет примерно
двадцать шесть,
пенсне
на переносице.
Не любимая
никем
(места нет
надежде!)
вдруг увидит –
манекен
в «Ленинградодежде».
Дрогнет ноготь
(в полусне)
лайкового
пальца.
Вот он
девушке в пенсне
тайно
улыбается.
Ногу по́д ногу
поджав,
и такой
хорошенький
Брючки в елочку,
спинжак,
галстушек
в горошинку.
А каштановая
прядь
так спадает
на лоб,
что невинность
потерять
за такого
мало!
Вот откинет
серый плащ
(«Выйди,
обними меня!»).
Подплывает
к горлу плач.
«Милый мой!
Любименький!»
И ее со всей
Москвой
затрясет
от судорог.
Девушка!
Он восковой.
Уходи
отсюдова!
1926
Полонез*
Панна Юля,
панна Юля,
Юля, Юля Пшевская!
Двадцать пятого
июля
день рожденья чествуя, –
цокнут шпоры,
очи глянут,
сабля крикнет:
«Звяк!» –
Подойду
да про́шу панну
на тур
краковьяк!
Дзанг
да зизи́, –
гремит музыка
па-па, –
хрипит
труба.
По паркету
ножка-зыбка
вензелем
выписывает па!..
Вот вкруговую скрутились танцы
левою ножкой
в такт.
И у диванов – случайных станций –
вдруг поцелуй
не в такт.
И в промежутках любовные стансы, –
Юля направо,
так?
– Юля, в беседке, в десять, останься! –
Словно пожатье:
– Так!
Бьют куранты десять часов.
– Юля, открой засов!
Полнится звоном плафона склон:
лунь
всклянь.
Лень,
клюнь
клен…
Вот расступились усадьбы колонны,
парк забелелся, луной обеленный.
Вот расступились деревья-драгуны,
ты в содроганье – страх перед другими.
Вот расступились деревья-уланы
(«Где мой любимый, где мой желанный?»).
То побледнеет, то вдруг зардеется,
вот расступились деревья-гвардейцы.
Месяц блистает шитьем эполета,
Юлька-полячка встречает поэта.
Плащ, как воскрылье воронье,
шпагу сквозь пальцы струит;
справа – с бичами Ирония,
Лирика слева стоит.
– Здравствуй, коханый! –
Взглянула в лицо:
– Цо?
Цо не снимает
черный жупан
пан?
С Юлею коханому не грустно ли?
Пальчики сухариками хрустнули.
За́ руки
коханую,
за руки,
за талию,
сердце-часы
звон перекрути!
За руки,
за талию
милую,
хватай ее,
шелковые груди
к суконной груди!
Выгнув пружинный затылок,
я на груди разрываю
рук, словно винных бутылок
цепкость, – огнем назреваю.
Руки, плечи, губы…
Ярость коня –
астма и стенанье
в пластах тел…
– Пан версификатор,
оставьте меня,
я вас ненавижу!
Оставь-те!..
– Юлька, Юлия, что же вы чудите?
Сами же, сами же по шелковой груди и
дальше моею рукою, как учитель
чистописания, – водили, водили…
Вам бы, касатка, касаться да кусаться,
всамделе, подумаешь? Чем удивили!
Взглядом, целомудрием? Может показаться,
будто это в фарсе, будто в водевиле,