Стихотворения и поэмы — страница 9 из 105

растянула последние жилки

и влетела в открытое море,

пока от волненья тряслись пассажирки.

У бортов по бокам отросла борода,

бакенбардами пены бушуя,

и сидел, наклонясь над водой, у борта

человек, о котором пишу я.

Это море дрожит полосой теневой,

берегами янтарными брезжит…

О, я знаю другое, и нет у него

ни пристаней, ни побережий.

Там рифы – сплошное бурление рифм,

и, черные волны прорезывая,

несется, бушприт в бесконечность вперив,

тень парохода «Поэзия».

Я вижу – у мачты стоит капитан,

лебедкой рука поднята,

и голос, как в бурю взывающий трос,

и гордый, как дерево, рост.

Вот вцепится яро, зубами грызя

борта парохода, прибой, –

он судно проводит, прибою грозя

выдвинутою губой!

Я счастлив, как зверь, до ногтей, до волос,

я радостью скручен, как вьюгой,

что мне с командиром таким довелось

шаландаться по морю юнгой.

Пускай прокомандует! Слово одно –

готов, подчиняясь приказам,

бросаться с утеса метафор на дно

за жемчугом слов водолазом!

Всю жизнь, до седины у виска,

мечтаю я о потайном.

Как мачта, мечта моя высока:

стать, как и он, капитаном!

И стану! Смелее, на дальний маяк!

Терпи, добивайся, надейся, моряк,

высокую песню вызванивая,

добыть капитанское звание!

1926

В черноморской кофейне*

О, город родимый!

Приморская улица,

где я вырастал

босяком голоштанным,

где ночью

одним фонарем караулятся

дома и акации,

сны и каштаны.

О, детство,

бегущее в памяти промельком!

В огне камелька

откипевший кофейник.

О, тихо качающиеся

за домиком

прохладные пальмы

кофейни!

Войдите!

И там,

где, столетье не белены,

висят потолки,

табаками продымленные.

играют в очко

худощавые эллины,

жестикулируют

черные римляне…

Вы можете встретить

в углу Аристотеля,

играющего

в домино с Демосфеном.

Они свою мудрость

давненько растратили

по битвам,

по книгам,

по сценам…

Вы можете встретить

за чашкою «черного» –

глаза Архимеда,

вступить в разговоры:

– Ну как, многодумный,

земля перевернута?

Что?

Найдена точка опоры?

Тоскливый скрипач

смычком обрабатывает

на плачущей скрипке

глухое анданте,

и часто –

старухой, крючкастой,

горбатою,

в дверях появляется

Данте…

Дела у поэта

не так ослепительны

(друг дома Виргилий

увез Беатриче)…

Он перцем торгует

в базарной обители,

забыты

сонеты и притчи…

Но чудится – вот-вот

навяжется тема,

а мысль налетит

на другую – погонщица –

за чашкою кофе

начнется поэма,

за чашкою кофе

окончится…

Костяшками игр

скликаются столики;

крива

потолка дымовая парабола.

Скрипач на подмостках

трясется от коликов;

Философы шепчут:

– Какая пора была!..

О, детство,

бегущее в памяти промельком!

В огне камелька

откипевший кофейник…

О, тихо качающиеся

за домиком

прохладные пальмы

кофейни.

Стоят и не валятся

дымные,

старые

лачуги,

которым свалиться пристало…

А люди восходят

и сходят, усталые, –

о, жизнь! –

с твоего пьедестала!

1926

Гулящая*

Завладела

киноварь

молодыми

ртами,

поцелуя

хинного

горечь

на гортани.

Черны очи –

про́пасти,

беленькая

челка…

– Ты куда

торопишься,

шустрая

девчонка?

Видно,

что еще тебе

бедовать

нетрудно,

что бежишь,

как оттепель,

ручейком

по Трубной.

Всё тебе,

душа моя,

ровная

дорожка,

кликни

у Горшанова

пива

да горошка.

Станет тесно

в номере,

свяжет руки

круто,

выглянет

из кофточки

молодая

грудка.

Я скажу те,

кралечка,

отлетает

лето,

глянет осень

краешком

желтого

билета.

Не замолишь

господа

никакою

платой –

песня спета:

госпиталь,

женская

палата.

Завернешься,

милая,

под землей

в калачик.

Над сырой

могилою

дети

не заплачут.

Туфельки

лядащие,

беленькая

челка…

Шустрая,

пропащая,

милая

девчонка!

1926

Девушка и манекен*

С папироскою

«Дюшес» –

девушка

проносится.

Лет примерно

двадцать шесть,

пенсне

на переносице.

Не любимая

никем

(места нет

надежде!)

вдруг увидит –

манекен

в «Ленинградодежде».

Дрогнет ноготь

(в полусне)

лайкового

пальца.

Вот он

девушке в пенсне

тайно

улыбается.

Ногу по́д ногу

поджав,

и такой

хорошенький

Брючки в елочку,

спинжак,

галстушек

в горошинку.

А каштановая

прядь

так спадает

на лоб,

что невинность

потерять

за такого

мало!

Вот откинет

серый плащ

(«Выйди,

обними меня!»).

Подплывает

к горлу плач.

«Милый мой!

Любименький!»

И ее со всей

Москвой

затрясет

от судорог.

Девушка!

Он восковой.

Уходи

отсюдова!

1926

Полонез*

(Музыкальный ящик с марионетками)

Панна Юля,

панна Юля,

Юля, Юля Пшевская!

Двадцать пятого

июля

день рожденья чествуя, –

цокнут шпоры,

очи глянут,

сабля крикнет:

«Звяк!» –

Подойду

да про́шу панну

на тур

краковьяк!

Дзанг

да зизи́, –

гремит музыка

па-па, –

хрипит

труба.

По паркету

ножка-зыбка

вензелем

выписывает па!..

Вот вкруговую скрутились танцы

левою ножкой

в такт.

И у диванов – случайных станций –

вдруг поцелуй

не в такт.

И в промежутках любовные стансы, –

Юля направо,

так?

– Юля, в беседке, в десять, останься! –

Словно пожатье:

– Так!

Бьют куранты десять часов.

– Юля, открой засов!

Полнится звоном плафона склон:

лунь

всклянь.

Лень,

клюнь

клен…

Вот расступились усадьбы колонны,

парк забелелся, луной обеленный.

Вот расступились деревья-драгуны,

ты в содроганье – страх перед другими.

Вот расступились деревья-уланы

(«Где мой любимый, где мой желанный?»).

То побледнеет, то вдруг зардеется,

вот расступились деревья-гвардейцы.

Месяц блистает шитьем эполета,

Юлька-полячка встречает поэта.

Плащ, как воскрылье воронье,

шпагу сквозь пальцы струит;

справа – с бичами Ирония,

Лирика слева стоит.

– Здравствуй, коханый! –

Взглянула в лицо:

– Цо?

Цо не снимает

черный жупан

пан?

С Юлею коханому не грустно ли?

Пальчики сухариками хрустнули.

За́ руки

коханую,

за руки,

за талию,

сердце-часы

звон перекрути!

За руки,

за талию

милую,

хватай ее,

шелковые груди

к суконной груди!

Выгнув пружинный затылок,

я на груди разрываю

рук, словно винных бутылок

цепкость, – огнем назреваю.

Руки, плечи, губы…

Ярость коня –

астма и стенанье

в пластах тел…

– Пан версификатор,

оставьте меня,

я вас ненавижу!

Оставь-те!..

– Юлька, Юлия, что же вы чудите?

Сами же, сами же по шелковой груди и

дальше моею рукою, как учитель

чистописания, – водили, водили…

Вам бы, касатка, касаться да кусаться,

всамделе, подумаешь? Чем удивили!

Взглядом, целомудрием? Может показаться,

будто это в фарсе, будто в водевиле,