Стихотворения — страница 3 из 4

Зато небольшая поэма «Цветы» (1854 или 1855), в которой особенности меевских «песен красоте» проявились очень выпукло, имела серьезный успех. Ап. Григорьев, например, с восторгом отмечал самый тон повествования, эпичность его, отдавая здесь преимущество Мею даже перед «певцом Тамары», то есть Лермонтовым.

Действительно, автор как лирик не вмешивается в свой рассказ. Только легкая ирония в тоне позволяет почувствовать его присутствие в изображаемом. Своей холодноватой картинностью, яркостью красок, обилием исторических и «местных» подробностей, самой «роскошью» изображения поэма приводит на память картины Г. И, Семирадского. Мей в «Цветах» скорее живописец, чем поэт.

Триклиниум… От праздничных огней

Горят богов изваянные лики,

Горит цветной помост из мозаики,

Горит резьба карнизов и дверей,

И светятся таинственные хоры.

На раздвижном высоком потолке

Озарено изображенье Флоры —

В венке из роз, с гирляндою в руке:

Склонившись долу светлыми кудрями,

Богиня на послушных облаках,

С улыбкою весенней на устах,

Проносится над шумными гостями,

И кажется, лилейные персты

Едва-едва не выронят цветы…

Не менее выразительны и другие описания, например портреты Нерона и его гостей или зрелище ночного боя римлян с британцами.

Характерно, что в своих стихотворениях на античную тему поэт вообще охотно идет от произведений изобразительного искусства («Фрески», «Камеи»). Живописная, объективная манера была, вероятно, продиктована Мею его желанием верно передать быт и характер изображаемого народа, тесно связанные со средой обитания.

Описательность, или, вернее, картинность, склонность к которой была заметна у поэта еще в юности, получив позднее теоретическое подкрепление, становится стойкой чертой его «высокой» поэзии.

Если новые веяния второй половины 1850-х годов почти не оставили следа в «античных» произведениях Мея, то в библейских переложениях (за исключением «Еврейских песен»), жанре, который в русской литературной традиции всегда имел гражданский подтекст, они нашли наиболее ощутимое выражение.

Стихотворение «Отойди от меня, Сатана!» (1851) можно считать в этом смысле идейной и поэтической декларацией Мея. Евангельский сюжет об искушении Христа земной властью раскрывается здесь в виде картин древних, сменяющих друг друга цивилизаций, причем поэт возлагает особые надежды на пробуждение еще спящего и скованного морозом Севера (России).

Как принято в притчах, современные мотивы обычно вторгаются в концовку произведения (своего рода «мораль»), Так, связаны с Крымской войной «Давиду — Иеремием» (1854) и «Юдифь» (1856); так, откликается на смерть Николая I одно из самых «радикальных» стихотворений Мея «Эндорская прорицательница» и другие.

Мея по-прежнему интересует проблема национального характера и его связи с географической средой. Однако теперь изображение этой среды поражает не столько «роскошью», сколько энергией и точностью отбора деталей.

Истомен воздух воспаленный,

Земля бестенна; тишина

Пески сыпучие объемлет;

Природа будто бы больна

И в забытьи тяжелом дремлет,

И каждый образ, и предмет,

И каждый звук — какой-то бред.

Порой, далеко, точкой черной

Газель, иль страус, иль верблюд

Мелькнут на миг — и пропадут;

Порой волна реки нагорной

Простонет в чаще тростника,

Иль долетит издалека

Рыкание голодной львицы,

Иль резкий клекот хищной

                                              птицы

Пронижет воздух с вышины,

И снова все мертво и глухо…

Слабеет взор, тупеет ухо

От беспредметной тишины…

(«Слепорожденный»)

Совершенно свободны от злободневных ассоциаций только «Еврейские песни». Местный, «восточный», колорит сгущен здесь до чрезвычайности. Он сказывается в изысканных стихотворных формах и затейливых сравнениях, в обилии экзотических названий мест, предметов, растений, специфических для Востока ароматов и т. п. Мей, видимо, видел в Библии прежде всего памятник культуры Древнего Востока, живо ощущал фольклорную основу «Песни песней».

5

Наиболее интересным достижением Мея во второй половине 1850-х годов (не говоря о «Псковитянке») было развитие «субъективного» мира его оригинальной поэзии, единодушно осужденного критикой за отрыв от духовных борений времени. Его упрекали даже в отсутствии «поэтической личности».

Однако таковая у поэта, несомненно, была. Его — хотя и суженный, субъективный — мир был гуманен, а потому и общеинтересен, Такие стихотворения, как «Чуру», «Знаешь ли, Юленька», «Зачем?», трогают читателя и в наши дни, от них веет глубокой человечностью.

Даже любовные стихотворения Мея 1844 года при всем своем несовершенстве занимали особое место в романтической поэзии этого времени: в них поэт пытался передать оттенки своего собственного, индивидуального, чувства. Во второй же половине 1850-х годов Мею удается достигнуть подкупающей искренности и задушевности лирической интонации. Его стихи как будто не предназначены для печати, это почти всегда естественный разговор с близкими людьми, часто женщинами. Мей свободно вводит в ткань этих как бы домашних стихотворений домашние имена своих собеседниц: Юленька, Катя, Люба. Это было настолько ново в ту пору, что вызвало даже пародии, хотя одно из пародированных стихотворений («Знаешь ли, Юленька») относится к лучшим произведениям русской классической лирики и очень характерно для манеры и настроений зрелой лирики Мея. Сюжет стихотворения вполне традиционен (воспоминание о юных «грезах»), но разработан он не традиционными средствами. Их своеобразие прежде всего в крайней простоте, в теплой и доверительной авторской интонации. В стихотворении всего восемь строк; между двумя обращениями — «Знаешь ли, Юленька» — только перечисление внешних примет далекой поры. Но в этом перечислении вдруг возникают звучащие ласково-уменьшительно «дачка», «талые зорьки», «Невка», передающие наивность той полудетской поры и растроганность поэта воспоминанием. Не меньшее впечатление, чем простота и искренность тона, производит сдержанность поэта. Он не жалуется. Из текста стихотворения мы знаем только, что живет он не так, как прежде, и что грезы, видно, не сбылись. Но о тяжком настоящем поэта можем только догадываться по той грустной нежности, с которой говорит он о «бывалых веснах», по какой-то стеснительной усмешке концовки: «Глупо!.. А все же приснилося…»

На рубеже 1850–1860-х годов в творчестве Мея намечается еще одна линия, говорящая об усвоении поэтом художественных принципов реализма. В его стихотворениях возникают картины живой современной действительности, приближающие произведения этого рода к жанру «физиологического очерка» («Дым», «Тройка», «На бегу»). Возможно, Мей был на пороге нового этапа своего поэтического развития.

6

«Псковитянка» занимает особо важное место в творчестве Мея и очень значительное — в истории русской исторической драматургии.

Хотя Мей остается в этой драме в пределах историко-бытового жанра, здесь нашли отражение такие коренные социальные вопросы эпохи 1860-х годов, как самодержавие и народоправство, власть и народ, власть и отдельная человеческая личность с ее правом на счастье и даже протест.

Мей был один из первых серьезных художников эпохи 1860-х годов, попытавшийся поставить в драматической форме эти вопросы: завершение «Псковитянки» относится к 1859 году, тогда как драматические хроники А. Н. Островского и трилогия А. К. Толстого были созданы уже в 1860-х годах. Оба писателя так или иначе учитывали опыт Мея, хотя, конечно, подлинным пролагателем путей для исторической драматургии (в том числе и Мея) был Пушкин.

Поэту не удалось последовательно и верно решить выдвинутые жизнью вопросы. Однако мощный общественный подъем 1860-х годов, а также меевский гуманизм помогли ему выразительно и сочувственно показать свободолюбивый дух народа (для него вече — народ), наделить образ Грозного не только чертами мудрого государственного деятеля, но и человека, готового кроваво отстаивать принцип самовластья, человека, равно опасного и для «виновных» и для «правых», В памяти читателя и зрителя остаются прежде всего не народолюбивые декларации Грозного, а страшный рассказ о кровавой расправе его в Новгороде:

Вот целый месяц с Волховского моста

В кипучий омут мученых бросают;

Сначала стянут локти бечевою

И ноги свяжут, а потом пытают

Составом этим огненным, поджаром,

Да так в огне и мечут с моста в воду…

А кто всплывет наверх, того зацепят

Баграми и рогатиной приколют

Аль топором снесут ему макушку…

Младенцев вяжут к матерям веревкой —

И тоже в воду…

Глубоко впечатление от четвертого действия драмы, когда в напряжении и страхе ждут вступления царя в Псков его ни в чем не повинные граждане.

Не в пользу Грозного говорит и финал пьесы: жестокость царя приводит к гибели его собственную дочь Ольгу и ее жениха Тучу. Смерть Ольги выглядит явным возмездием Грозному.

Двойственность заложена и в построении драмы. В ней как бы два конфликта: первый — между народом и самодержавной властью; второй, частный, — между отдельными лицами и деспотом, разрушающим их счастье. Причем исторический конфликт автор пытается решить при помощи частного.

Двуконфликтность «Псковитянки» была в известной мере следствием того, что частный конфликт предшествовал в замысле историческому. Драма была частично написана в 1849 году, когда Мея глубоко интересовала проблема национального характера. Отсюда, кстати, необязательные бытовые сцены, идущие от раннего замысла пьесы.

Из немногочисленных отзывов, появившихся после опубликования «Псковитянки», наиболее интересный принадлежал Ап. Григорьеву, который сразу указал на противоречивость драмы и увидел средоточие всей пьесы в третьем и четвертом ее актах (вече и въезд Грозного во Псков).