Я знаю веселые сказки таинственных стран
Про черную деву, про страсть молодого вождя,
Но ты слишком долго вдыхала тяжелый туман,
Ты верить не хочешь во что-нибудь кроме дождя.
Не случайно именно это, такое яркое, стихотворение быстро стало объектом пародий – не всегда доброжелательных, как, например, принадлежащая гимназическому товарищу Гумилева Дмитрию Коковцеву:
Я знаю веселые сказки про страсть обезьян,
Про двух англичанок, зажаренных хмурым вождем,
Но в платье твоем я сегодня заметил изъян,
Ты вымокла вся под холодным осенним дождем.
Выход в 1908 году «Романтических цветов», совпавший с возвращением из Парижа, означал конец ученичества. Лучшие из стихотворений, написанные в конце 1907-го и в течение 1908 года («Волшебная скрипка», «Молитва», «Заводи», «Основатели», «Выбор», «Лесной пожар», «Ворота рая»), принадлежат уже к характерным и удачным образцам гумилевской лирики. В этих стихах нет ни брюсовского выспреннего напора, ни мистицизма, характерного для «младших символистов». Но было бы ошибкой сводить авторскую задачу к достижению холодного пластического совершенства. Гумилева теперь привлекает не «сверхчеловеческое» и не трансцендентальное, а человеческое, земное в его древней первооснове. Его увлекает мир сказки, притчи, красочного мифа. Издержки же поэтики проявляются в том, что в поэзии Гумилева в этот период все еще много наивной и поверхностной декоративности. И именно такие, не самые глубокие стихи иногда вызывали и вызывают наибольший читательский отклик.
Вот, например, один из шедевров раннего Гумилева – «Заводи»:
…Сонно дрогнул камыш,
Пролетела летучая мышь,
Рыба плеснулась в омуте…
… И направились к дому те,
У кого есть дом
С голубыми ставнями,
С креслами давними
И круглым чайным столом.
Я один остался на воздухе
Смотреть на сонную заводь,
Где днем так отрадно плавать,
А вечером плакать,
Потому что я люблю Тебя, Господи.
Здесь все достойно восхищения – и стиховое мастерство, и точность интонации, и глубина (а в то же время непосредственность) поэтической эмоции. Но это стихотворение не удостоилось и малой доли популярности, которую получил цикл «Капитаны» (1909) – обаятельный в своем роде поэтический аналог приключенческой беллетристики для юношества.
Вернувшись из Франции, Гумилев ведет активную литературную жизнь, прерываемую поездками в Абиссинию. Он постоянно бывает в квартире поэта Вячеслава Иванова на Таврической улице – на «Башне», где каждую среду собираются петербургские интеллектуалы. В 1909 году он участвует в основании литературно-художественного журнала «Аполлон».
Между тем как раз в эти годы русский символизм переживает глубокий кризис. В ходе дискуссий 1910–1912 годов, в которых участвовали Вячеслав Иванов, Брюсов, Блок, Андрей Белый, выяснилось, что само понятие «символизм» его ведущие участники понимали по-разному. Для Брюсова, Бальмонта, Сологуба это был лишь художественный метод, позволявший раскрыть тонкие, не поддающиеся рациональному описанию ощущения; для Иванова, Белого, Блока символизм был методом постижения тайн бытия, ключом к преображению мира. Многие мэтры символизма чувствовали исчерпанность символистской эстетики. Еще в большей мере это ощущали писатели символистского круга, дебютировавшие в 1905 году и позже.
В этой ситуации и Гумилев все больше ощущает необходимость отойти от наследия своих учителей, открыть новую, собственную страницу истории русской поэзии. В конце 1911 года возникает группа акмеистов и более широкое объединение – Цех Поэтов. Участниками Цеха, собиравшегося у Гумилева и Ахматовой в Царском Селе, были и поэты, не порывавшие с символизмом (например, близкий друг Гумилева Михаил Лозинский, впоследствии прославившийся как переводчик). На первом заседании Цеха был Александр Блок, появился и будущий великий футурист Велимир Хлебников. Одно время деятельным участником Цеха Поэтов был Николай Клюев, будущий основатель группы «новокрестьянских» поэтов. Авторы разного направления печатались и в издававшемся Гумилевым, Лозинским и Сергеем Городецким (в недавнем прошлом – символистом, соратником Вячеслава Иванова, а теперь – одним из двух, наряду с Гумилевым, «синдиков» Цеха Поэтов) журнале «Гиперборей».
Но сама группа акмеистов была более узкой. Кроме Гумилева и Городецкого, в нее вошли Ахматова (которая как раз в 1910–1911 годы всерьез заявила о себе как о поэте – тогда же появился псевдоним, под которым она прославилась), Осип Мандельштам (впоследствии один из величайших поэтов XX века, а в это время – еще начинающий, двадцатилетний), Владимир Нарбут и Михаил Зенкевич.
Название группы было во многом случайным. Слово «акме» (вершина, расцвет) было взято из наугад раскрытого словаря. Идеология новой школы раскрывалась в статьях, написанных в 1912–1913 годы Гумилевым, Городецким и Мандельштамом. Гумилев в Статье «Наследие символизма и акмеизм» формулирует принципы нового течения так:
«…Высоко ценя символистов за то, что они указали нам на значение в искусстве символа, мы не согласны приносить ему в жертву прочих способов поэтического воздействия и ищем их полной согласованности.
<…>Для нас иерархия в мире явлений – только удельный вес каждого из них, причем вес ничтожнейшего все-таки несоизмеримо больше отсутствия веса, небытия, и поэтому перед лицом небытия – все явления братья.
<…> Смерть – занавес, отделяющий нас, актеров, от зрителей, и во вдохновении игры мы презираем трусливое заглядывание – что же будет дальше? Как адамисты, мы немного лесные звери и во всяком случае не отдадим того, что в нас есть звериного, в обмен на неврастению.
<…>Всегда помнить о непознаваемом, но не оскорблять своей мысли о нем более или менее вероятными догадками – вот принцип акмеизма».
Акмеистические установки у Ахматовой проявились в конкретности воплощенного в ее ранней поэзии эмоционального опыта. У Мандельштама – в пафосе тяжести, вещественности, рукотворности, пронизываюшем его стихи 1912–1915 годов. У Нарбута – в густом бытовом натурализме. Что касается Гумилева, то бросается в глаза контраст между «Жемчугами» и следующей книгой, «Чужое небо» (1912). В стихах Гумилева появляются теперь очень исторически и этнографически конкретные герои (дряхлый паломник Ахмед-Оглы, «туркестанские генералы», простодушные и лукавые абиссинские крестьяне).
Манифестом нового периода в творчестве Гумилева становится стихотворение «Современность»:
Я так часто бросал испытующий взор
И так много встречал отвечающих взоров,
Одиссеев во мгле пароходных контор,
Агамемнонов между трактирных маркеров.
Так, в далекой Сибири, где плачет пурга,
Застывают в серебряных льдах мастодонты,
Их глухая тоска там колышет снега,
Красной кровью – ведь их – зажжены горизонты.
Эти строки пересекаются со многими стихотворениями Редьярда Киплинга, поэта, с которым Гумилева часто упоминают рядом и который близок ему скорее идеологически, чем эстетически. Подобно Гумилеву, Киплинг воспевал «сильных людей», солдат, путешественников, авантюристов, не стесняющихся проявлять свою власть над миром и навязывать свою волю другим, но при том несущим на своих плечах все тягости обыденного человеческого существования – «детей Марфы», которых поэт противопоставляет возвышенным и праздным «детям Марии» [2]. Такой же выбор делает Гумилев. Он противоположен свойственному «декадентам» 1890–1900-х годов презрению к обывателю и его судьбе, культу свободного ото всех житейских обязательств художника-«мага». Для акмеистов труд поэта также был священен – но это был именно труд, подобный труду средневекового ремесленника (отсюда само слово «цех») или (акмеисты часто прибегали к этой аналогии) каменщика, строящего готический собор. (Можно воспользоваться мандельштамовской формулой: «Красота – не прихоть полубога, а хищный глазомер простого столяра».) Поэт-мастер, в отличие от поэта-мага, обречен нести тяготы жизни наравне со всеми.
Акмеистическая эстетика была неразрывно связана с этикой. В одном из своих итоговых стихотворений – «Память» (1920) Гумилев строго судит свою доакмеистическую молодость:
… любил он ветер с юга,
В каждом шуме слышал звоны лир.
Говорил, что жизнь – его подруга,
Коврик под его ногами – мир.
Он совсем не нравится мне, это
Он хотел стать богом и царем,
Он повесил вывеску поэта
Над дверьми в мой молчаливый дом.
В этом смысле африканские путешествия, сопряженные с ежедневными лишениями, были для него принципиальны. Еще более принципиален был добровольный уход в августе 1914 года на войну. Патриотический аффект захватил в те дни большинство поэтов. Некоторые пытались уйти на фронт добровольцами, другие позднее были призваны, но в итоге лишь двое (Гумилев и Бенедикт Лившиц) добрались до действующей армии. Между тем Николай Степанович был еще в 1907 году освобожден от военной службы из-за косоглазия. Его участие в войне было вполне добровольным.
Гумилев, как человек с незаконченным высшим образованием [3] и доброволец, имел звание вольноопределяющегося – привилегированного солдата. Он начинал службу в уланском кавалеристском полку, с сентября 1914-го по март 1915-го находился на боевых позициях в Восточной Пруссии и Польше, получил два Георгиевских креста и был произведен в унтер-офицеры. Но затем начавшееся воспаление почек (а надо сказать, что Гумилев вообще не отличался богатырским здоровьем) заставило его вернуться в Петербург. В начале июня он вновь на фронте, а осенью был командирован в школу прапорщиков. После производства в первый офицерский чин в марте 1916-го он был направлен в другой полк – Александрийский гусарский. Но вскоре служба вновь была прервана болезнью (на сей раз это был бронхит). В начале 1917-го полк был расформирован. Гумилев (которому предстоял перевод в пехотный полк разлагающейся на глазах армии) воспользовался возможностью отправиться в составе русского контингента в Салоники (в Грецию). До Салоник он, однако, не доехал. После короткого пребывания в Лондоне (где ему довелось познакомиться с классиками английской литературы – У. Йейтсом, Г. Честертоном) поэт находит службу в Париже – офицером для особых поручений (фактически секретарем) при военном представителе Временного правительства. С тревогой следя за событиями на родине, он думает о том, чтобы выписать за границу Ахматову и сына. Однако из этих планов ничего не вышло, и в начале 1918-го Гумилев вернулся в уже советскую Россию.