Бесстыдство председит в собрании вельмож.
Приподнятость тона, нагромождение образов, обилие славянских слов (глас, чело, председит и т. д.) — всем этим «Негодование» приближается к оде XVIII века.
Вяземский с его полемическим темпераментом, с его интересом к быту, к политике, к злободневности не мог удержаться в рамках сглаженной, гармонической поэтики карамзинизма. Наряду с одической традицией он развивает созданную в XVIII веке традицию сатиры, эпиграммы, сатирической басни. Излюбленная его стиховая форма — куплеты с повторяющимся, иногда варьирующимся припевом; куплеты, насыщенные сатирическим содержанием — от обличения взяточников до литературной полемики со старовером Каченовским.
В литературных опытах, о которых только что шла речь, молодой Вяземский выступает и как ученик французских просветителей и как наследник национальной традиции русского XVIII века.
Но вот на рубеже 1820-х годов возникают толки и споры о романтизме, — и каждый активный русский писатель этой поры должен определить теперь свое отношение к новому кругу вопросов.
В своих критических и полемических статьях 1820-х годов Вяземский выступает как один из самых активных защитников и пропагандистов нового, романтического направления. Для понимания деятельности Вяземского этих лет необходимо поставить вопрос: чем же был романтизм для этого человека, смолоду впитавшего рационалистическую, просветительскую культуру XVIII века?
Декабристский романтизм 1820-х годов — это совершенно своеобразная социальная форма романтизма, Западноевропейский романтизм начала XIX века Маркс рассматривал как явление послереволюционное, явление эпохи политической реакции и общественной депрессии.[1] Романтизм то смыкался с церковной и монархической реакцией, то выступал как революционный, протестующий. Но самый характер романтического протеста также определялся атмосферой послереволюционной реакции. Примером в первую очередь является байронизм с его трагическим индивидуализмом, «демонизмом», разочарованием.
Понятно, что декабристской интеллигенции 1810—1820-х годов, действовавшей в условиях подготовки дворянской революции, гораздо ближе те явления мировой культуры, которые связаны с предреволюционным и революционным подъемом: просветительская философия, руссоизм, радикальный сентиментализм, выдвинувший проблемы народности и истории.
Создание самобытной национальной литературы, раскрывающей насущные жизненные вопросы, — вот великая культурная задача, поставленная передовыми людьми 1820-х годов (разрешена она была позднее). Поэтому из круга романтических идей в качестве основной выделяется идея народности, вовсе не принадлежавшая собственно романтизму; на Западе она возникла в недрах позднего Просвещения и проникала в романтическую идеологию как наследие умственного движения, возбужденного Лессингом, Гердером, Гете.
Рассматривая декабристский стиль как классический или как романтический в западноевропейском понимании этих терминов, мы запутываемся в непоследовательностях и противоречиях, в которых запутались уже современники. Между тем это стиль вполне органический и последовательный, если брать его как выражение национальных задач и целей. Это своеобразный стиль людей русской дворянской революции, наследников французского и русского Просвещения XVIII века, владеющих в то же время всем культурным опытом современного Запада, тем самым и опытом романтизма.
Просветительская идеология могла находить адекватное выражение, пользуясь художественными средствами классицизма, особенно гражданского классицизма с его вольнолюбивыми аллюзиями. В 1820-х годах на рационалистическую почву начинают наслаиваться романтические темы, романтические литературные формы. Гражданственный классицизм и революционный романтизм своеобразно скрещиваются в своей трактовке героической личности, хотя исходят при этом из разных социальных и философских предпосылок.
С одной стороны, герой с его страстями и с его гражданственностью, герой — тираноборец, отчизнолюбец. С другой стороны, мощный протестующий дух, романтическая «избранная личность». В декабристском романтизме они порою сливаются. Творчество Байрона выступает в первую очередь как могучая проповедь тираноборчества и свободы. Байроновский трагизм в какой-то мере находит себе соответствия в глубоких противоречиях, присущих сознанию дворянских революционеров, оторванных от народа, — в скептицизме, в иронии, от которых до конца не свободны даже некоторые активные декабристы, а тем более люди декабристской периферии.
В сознание Вяземского романтизм входит именно через восприятие Байрона, о котором Вяземский говорил: «Краски его романтизма сливаются с красками политическими». Вяземский знакомится с поэзией Байрона в 1819 году, и его письма этой поры отражают потрясающее воздействие этого открытия. «Я все это время купаюсь в пучине поэзии, — пишет Вяземский Ал. Тургеневу из Варшавы, — читаю и перечитываю лорда Байрона, разумеется, в бледных выписках французских. Что за скала, из коей бьет море поэзии! Как Жуковский не черпает тут жизни, коей стало бы на целое поколение поэтов!» И характерно, что далее, в том же письме, Вяземский связывает байронизм с собственными своими неудовлетворенными порывами к жизни деятельной, насыщенной, напряженной: «Это также мой сон: или за Байроном пуститься по всему свету вдогонку за солнцем, или в губернском правлении — за здравым рассудком и правдою, бежавшими из России, или... Развернитесь скорее передо мною туманные завесы будущего! Раскройте бездну, которая пожрет меня, или цель, достойную человека! Полно истощевать мне силы в праздных и неопределенных шатаньях! Судьба, промысел, боже, случай, направьте шаги мои, или отправьте меня к ...! Я не по росту своему шагаю, не туда иду, куда глаза глядят, куда чутье манит, куда сердце призывает. Там родина моя, где польза или наслаждение, а здесь я никого не пользую и ничем не наслаждаюсь. Сделайте со мною один конец, или выведите мою жизнь на свежую воду, или и концы в воду! Вот тебе и моего байронства».[1]
Для Вяземского декабристской поры романтизм — это прежде всего литературное выражение вольнолюбия, поэтика народов, борющихся за независимость, и личностей, протестующих против угнетения. При этом романтическое раскрепощение формы находит у Вяземского политические аналогии: «Провалитесь вы, классики, с классическими своими деспотизмами! Мир начинает узнавать, что не народы для царей, а цари для народов; пора и вам узнать, что не читатели для писателей, а писатели для читателей»,[2] — пишет Вяземский в 1819 году.
И романтизм как освободительное движение в литературе, и романтизм как новую поэзию, развивающуюся на основе народности, Вяземский, рационалист и ученик просветителей, воспринял органически. Ведь просветитель начала XIX века не мог уже, разумеется, оставаться на позициях нормативной и догматической эстетики, точно так же как он не мог пройти мимо идей народности и историзма в той их форме, в какой они с конца XVIII века стали неотъемлемым достоянием передовой европейской мысли. Но в тоже время Вяземский равнодушен к «туманному» немецкому романтизму с его идеалистической эстетикой, натурфилософией, религиозными устремлениями. В романтизме Вяземский увидел то, что было в нем наименее «мечтательным» и наиболее позитивным, то, что в эпоху еще доромантическую было уже намечено самыми смелыми и последовательными умами позднего Просвещения: интерес к историческому, национальному, идею освобождения личности, борьбу за новые свободные формы в искусстве. Именно эти взгляды на романтизм Вяземский выразил в своих программных статьях 1820-х годов, посвященных «Кавказскому пленнику», «Бахчисарайскому фонтану», «Цыганам» Пушкина.
Споры вокруг романтизма особую остроту приобретают в России именно с появлением южных поэм Пушкина, выдвинувших новые для русской поэзии проблемы — героя и характера. «Разговор между издателем и классиком с Выборгской стороны или с Васильевского острова», напечатанный Вяземским в виде предисловия к первому изданию «Бахчисарайского фонтана», — в эти годы самое яркое теоретическое выступление в защиту романтизма и Пушкина. Статья была воспринята как манифест нового направления и вызвала полемику между Вяземским и М. Дмитриевым, последышем литературных «староверов». В апреле 1824 года Пушкин писал Вяземскому по поводу этой статьи: «Не знаю, как тебя благодарить; разговор — прелесть, как мысли, так и блистательный образ их выражения. Суждения неоспоримы. Слог твой чудесно шагнул вперед ...»
Ведущим деятелям русской культуры первой половины 1820-х годов присуще равнодушие к философским истокам и обоснованиям романтизма (в отличие от «любомудров» и вообще русских романтиков, действовавших уже в последекабристский период). Это равнодушие приводило к своеобразным результатам: защита романтизма сочеталась со скептическим отношением к самому понятию, к термину романтизм. Скептические суждения по этому поводу неоднократно высказывал Пушкин. Откровенный скептицизм характерен и для многих высказываний Вяземского. Даже в своих статьях 1820-х годов Вяземский отмечает неопределенность понятий классического и романтического.[1] Почти через полвека, в «Приписке» 1876 года к статье «О жизни и сочинениях В. А. Озерова», Вяземский в высшей степени критически оценил литературную полемику, в которой сам он некогда деятельно участвовал: «...В то время значение романтизмане было вполне и положительно определено. Не определено оно и ныне. Под заголовком романтизма может приютиться каждая художественная, литературная новизна,новые приемы, новые воззрения, протест против обычаев, узаконений, авторитета, всего того, что входило в уложение так называемого классицизма, — вот и романтизм, если обнажить его от всех исторических, философических умозрений и произвольных генеалогических, родовых и племенных соображений, которыми силились облечь его... У нас не было ни средних веков, ни рыцарей, ни готических зданий с их сумраком и своеобразным отпечатком; греки и римляне, грех сказать, не тяготели над нами. Мы более слыхали о них, чем водились с ними. Но романтическое движение, разуметс