я, увлекло и нас... Тотчас образовались у нас два войска, два стана; классики и романтики доходили до чернильной драки. Всего забавнее было то, что налицо не было ни настоящих классиков, ни настоящих романтиков: были одни подставные и самозванцы».[1]
В первой половине 1820-х годов Вяземский-критик выступает как защитник и истолкователь русского романтизма; в собственную же его поэтическую практику новые веяния нашли лишь ограниченный доступ, ограниченный иными навыками и традициями.
В русской лирике 1820-х годов — в первую очередь у Пушкина и Баратынского — новые веяния породили стремление к индивидуальному изображению явлений душевной жизни, тем самым к освобождению от готовых, повторяющихся элегических формул, суммарно обозначавших чувство и настроение.
В 1818 году написано послание Вяземского к Ф. И. Толстому. В целом это довольно типичное арзамасское шуточное послание, но первые одиннадцать строк — характеристика Толстого — выпадают из общего тона. Здесь Толстой уже не условный адресат карамзинистских дружеских посланий; перед нами — психологический портрет:
Под бурей рока — твердый камень!
В волненьи страсти — легкий лист!
Эти строки послания Пушкин воспринял как ключ к романтическому характеру, — он хотел взять их эпиграфом к «Кавказскому пленнику» и отказался от своего намерения только из-за личных столкновений с Федором Толстым. Эпиграф к первой главе «Онегина» — «И жить торопится и чувствовать спешит» — взят из элегии Вяземского «Первый снег».[2]
Однако все это лишь разрозненные психологические штрихи.
«Первый снег» — «романтичен» не столько трактовкой лирически-психологической темы, сколько тем, что в условный, отрешенный от повседневной действительности элегический мир внесено национальное начало. Лирическая тема вплетается в подробности описания русской природы:
Здесь снег, как легкий пух, повис на ели гибкой;
Там, темный изумруд посыпав серебром,
На мрачной со́сне он разрисовал узоры.
Рассеялись пары и засверкали горы,
И солнца шар вспылал на своде голубом.
В 1819 году Вяземский писал А. И. Тургеневу: «Отчего ты думаешь, что я по первому снегу ехал за Делилем? Где у него подобная картина? Я себя называю природным русским поэтом потому, что копаюсь все на своей земле. Более или менее ругаю, хвалю, описываю русское: русскую зиму, чухонский Петербург, петербургское рождество[1] и пр. и пр.; вот что я пою. В большей части поэтов наших, кроме торжественных од, и то потому, что нельзя же врагов хвалить, ничего нет своего. Возьми Дмитриева, — только в лирике слышно русское наречие и русские имена; все прочее — всех цветов и всех голосов, и потому все без цвета и все без голоса. Отчего Вольтер французее Расина? Тот боялся отечественного... другой, напротив, хватался за все свое, пел Генриха, французских рыцарей и... древними. Вот, моя милуша, отчего я пойду в потомство с российским гербом на лбу, как вы, мои современники, ни французьте меня. Орловский — фламандской школы, но кто русее его в содержаниях картин?»[2]
Репутацию лирического поэта создали Вяземскому две элегии 1819 года — «Первый снег» и «Уныние» (обе высоко ценил Пушкин).
В «Унынии» личная, лирическая тема тесно связана с темой гражданской. И тут сразу сказывается закваска XVIII века. Высокая гражданская тема в поэзии Вяземского неизменно вызывала одический стиль («Негодование», «Море», «К ним» и т. д.). И в «Унынии» — несмотря на элегическо-романтическое заглавие — сразу же появляются славянизмы, архаические обороты, затрудненный синтаксис.
Кумир горящих душ! меня не допустила
Судьба переступить чрез твой священный праг,
И, мой пожравшая уединенный прах,
Забвеньем зарастет безмолвная могила.
Поэзия Вяземского не могла по-настоящему проникнуться романтизмом прежде всего потому, что Вяземскому присуще иное, рационалистическое понимание личности. Романтический лирический герой, тон исповеди, непосредственное обнаружение «внутреннего человека» — все это чуждо лирике Вяземского.
Русский последекабристский романтизм культивировал само-углубление, самоосознание, романтическую любовь, склонную исповедоваться, романтическую дружбу, требовательную, исполненную конфликтами и примирениями. Все это питало поэзию 1830—1840-х годов, и мимо всего этого Вяземский прошел, как человек другого поколения. Но еще гораздо раньше, в конце XVIII—начале XIX века, русский сентиментализм обратился к «внутреннему человеку», окружив его атмосферой чувствительного морализирования, напряженного внимания к движениям «сердца и воображения». Этот тон душевной жизни отразился в произведениях и письмах Карамзина, Жуковского, братьев Тургеневых, но не Вяземского, с первых шагов впитавшего рационализм, взращенного на культуре русского вольтерьянства.
У Вяземского не оказалось бы недостатка в материале, если бы он захотел пойти по пути автопсихологических признаний. Вяземский был ипохондриком, подверженным длительным припадкам хандры и подавленности. Ему пришлось пережить всех своих детей (за исключением одного сына), испытать множество сердечных увлечений, крушение всех честолюбивых надежд, тяжелые, оскорбительные отношения с правительством — и все это оставило лишь скупые следы в его поэзии, в его гигантской переписке, в его «Старой записной книжке», меньше всего похожей на исповедь, на дневник. «Старая записная книжка» была выражением того внешнего человека, каким Вяземский являлся в обществе и каким описал его современник: «Вяземский, с своими прекрасными свойствами, талантами и недостатками, есть лицо, ни на какое другое не похожее... Он был женат, был уже отцом, имел вид серьезный, даже угрюмый, и только что начинал брить бороду. Нетрудно было угадать, что много мыслей роится в голове его, но с первого взгляда никто не мог бы подумать, что с малолетства сильные чувства тревожили его сердце; эта тайна открыта была одним женщинам. С ними только был он жив и любезен, как француз прежнего времени; с мужчинами холоден, как англичанин; в кругу молодых друзей был он русский гуляка».[1]
Индивидуалистический, самоуглубляющийся человек не привлекал внимания Вяземского. Личность он (воспринимал в ее деятельности, в ее гражданской функции. Себя и своих друзей в 1810—1820-х годах он мыслит как представителей самого образованного, свободомыслящего, богатого силами слоя русского общества, владеющего непререкаемым правом на блистательную роль в будущем государственном развитии России.
Всей этой концепции положила конец декабрьская катастрофа.
В вас нет следов житейских бурь,
Следов безумства и гордыни,
И вашей девственной святыни
Не опозорена лазурь.
Кровь ближних не дымится в ней;
На почве, смертным непослушной,
Нет мрачных знамений страстей,
Свирепых в злобе малодушной.
Это строфа из стихотворения «Море», написанного летом 1826 года, после того как до Вяземского в Ревель дошло известие о казни пяти декабристов. Посылая «Море» Пушкину, Вяземский писал: «Ты скажешь qu'il faut avoir le diable au corp pour faire des vers par le temps qui court.[1] Это и правда! Но я пою или визжу сгоряча, потому что на сердце тоска и смерть, частное и общее горе».[2]
Вяземский не принадлежал к декабристским организациям, но атмосфера дворянской революции питала его мысль, его поэтическое творчество. Он крайне болезненно пережил расправу над декабристами, среди которых было столько людей, лично и идеологически ему близких. Но после 1825 года возможности активной дворянской оппозиции были исчерпаны, и Вяземский скрепя сердце, не сразу, но все же пришел к убеждению, что нет у него другого пути, как искать примирения с правительством.
Сначала Вяземский встретил отпор со стороны правительства, припомнившего ему грехи либеральной молодости. Так, он получил решительный отказ на свою просьбу о прикомандировании к главной квартире во время турецкой кампании 1828—1829 годов. Только после длительных переговоров, после представления Николаю I «Исповеди», в которой он объяснял и оправдывал свою общественную позицию, Вяземский в 1830 году был назначен чиновником особых поручений при министре финансов. По министерству финансов Вяземский прослужил около двадцати лет, и в течение двадцати лет он не переставал считать свое пребывание в этом ведомстве тяжелым недоразумением и с отвращением относился к своей службе.
«Вчера утром в департаменте читал проекты положения маклерам, — отмечает Вяземский в «Записной книжке». — Если я мог бы со стороны увидеть себя в этой зале, одного за столом, читающего, чего не понимаю и понимать не хочу, худо показался бы я себе — смешным и жалким; но это называется служба, быть порядочным человеком, полезным отечеству, а пуще всего верным верноподданным». В 1845 году Вяземский был назначен на особенно неподходящую для него должность директора Государственного заемного банка.
По этому поводу он писал: «<Правительство> неохотно определяет людей по их склонностям, сочувствиям и умственным способностям. Оно полагает, что и тут человек не должен быть у себя, а все как-то пересажен, приставлен, привит наперекор природе и образованию; например: никогда не назначили бы Жуковского попечителем учебного округа... а если Жуковскому хорошенько бы поинтриговать и просить с настойчивостью, то, вероятно, переименовали бы его в генерал-майоры и дали бы ему бригаду, особенно в военное время».