Стихотворения — страница 8 из 84

Есть к счастью выдержка в долине зол и плача;

Но в свет заброшенный небесный сей залог

Не положительный известных благ итог,

Не алгеброй ума решенная задача.

Анализирующий тон этого этюда, посвященного одной женской судьбе, притягивает и оправдывает элементы деловой и научной речи, неожиданно сближающие это стихотворение со стихотворным фельетоном «Зимние карикатуры».

Не положительный известных благ итог,

Не алгеброй ума решенная задача...

Недаром Пушкин в мае 1826 года иронически писал Вяземскому: «Твои стихи к мнимой красавице (ах, извини: счастливице) слишком умны. А поэзия, прости, господи, должна быть глуповата».


Своеобразие поэтического и прозаического стиля Вяземского постоянно отмечали современники: одни, как Пушкин, — с горячим одобрением; другие — Карамзин, например, — с неудовольствием. Щепетильные карамзинисты неоднократно упрекали его в отступлении от правил. Еще в 1810-х годах в дружеском послании, обращенном к Вяземскому по поводу его стихотворения «Вечер на Волге», Жуковский писал:

Переступившее ж последнюю ступень

На небе пламенном вечернее светило

В прекраснейших стихах ее переступило,

Да жаль, что в точности посбилось на пути;

Нельзя ль ему опять на небеса взойти,

Чтоб с них по правилам грамматики спуститься,

Чтоб было ясно всё на небе и в стихах?

Вяземский, однако, во все времена сознательно относился к своим грамматическим погрешностям. Он считал себя прежде всего мыслящим поэтом, всегда готовым ради наилучшего выражения мысли пожертвовать легкостью и даже правильностью стиха.

В 1853 году Вяземский заносит в «Записную книжку»: «Мегу Beck писала Лизе (Валуевой): que je n'etais pas son poete favori parce qu'elle me trouvait trop profond et qu'elle preferait Joukovski».[1] Я отвечал ей: «И таким образом вы, матушка Мария Ивановна, жалуете меня в немцы и проваливаетесь в моей глубокомысленности... Вы отчасти правы. Вы в стихах любите то, что надобно в них любить, что составляет их главную прелесть: звуки, краски, простоту. Этого всего у меня мало, а у Жуковского много. Только в стихах моих порок не тот, который вы им изволите приписывать. Это было бы еще не беда, а беда та, что я в стихах своих часто умничаю и вследствие того сбиваюсь с прямого поэтического пути, что вы и принимаете за глубокомысленность».[2]

Глубоким стариком Вяземский писал, оглядываясь на свой творческий путь: «Странное дело: очень люблю и высоко ценю певучесть чужих стихов, а сам в стихах своих нисколько не гонюсь за этой певучестью. Никогда не пожертвую звуку мыслью моею. В стихе хочу сказать то, что сказать хочу: о ушах ближнего не забочусь и не помышляю. Не помышляю и о том, что многое не ладит со стихами; стихи или поэзия всего не выдерживают. Коровы бывают очень красивые, но седло им нейдет. Мысль, стихом оседланная, может никуда не годиться. Мое упрямство, мое насильствование придают иногда стихам моим прозаическую вялость, иногда вычурность. Когда Вьельгорский просил у меня стихов, чтобы положить их на музыку, он всегда прибавлял: только, ради бога, не умничай; мысли мне не нужны, мысли на ноты не перекладываются. Вьельгорский именно в цель попал. В стихах моих я нередко умствую и умничаю. Между тем полагаю, что если есть и должна быть поэзия звуков и красок, то может быть и поэзия мысли».[1]

К этим автохарактеристикам Вяземского близка характеристика, которую еще в 40-х годах дал ему Гоголь в статье «В чем же наконец существо русской поэзии и в чем ее особенность»: «Стих употреблен у него как первое попавшееся орудие: никакой наружной отделки его, никакого также сосредоточения и округления мысли, затем, чтобы выставить ее читателю как драгоценность: он не художник и не заботится обо всем этом. Его стихотворения — импровизации, хотя для таких импровизаций нужно иметь слишком много всяких даров и слишком приготовленную голову. В нем собралось обилие необыкновенное всех качеств: ум, остроумие, наглядка, наблюдательность, неожиданность выводов, чувство, веселость и даже грусть; каждое стихотворение его — пестрый фараон всего вместе. Он не поэт по призванию: судьба, наделивши его всеми дарами, дала ему, как бы впридачу, талант поэта, затем, чтобы составить из него что-то полное».

Установка на преобладание мысли оправдывала для Вяземского ломку языка, неологизмы, нарушение синтаксических и вообще грамматических норм именно потому, что Вяземский считал русский литературный язык начала XIX века еще не подготовленным для выражения философской и политической мысли. Пушкин придал русскому слову небывалую силу. И все же в 1820-х, даже в 1830-х годах Пушкин, Вяземский, Баратынский сетуют на недостаточность русского «метафизического языка», — так они называли язык отвлеченных понятий. Вяземский высказывается на эту тему неоднократно: «Не забудем, что язык политический, язык военный — скажу наотрез — язык мысли вообще мало и не многими у нас обработан». «Нельзя терять из виду, что западные языки — наследники древних языков и литератур, которые достигли высшей степени образованности, — и должны были освоить себе все краски, все оттенки утонченного общежития. Наш язык происходит, пожалуй, от благородных, но бедных родителей, которые не могли оставить наследнику своему ни литературы, которой они не имели, ни преданий утонченного общежития, которого они не знали. Славянский язык хорош для церковного богослужения. Молиться на нем можно, но нельзя писать романы, драмы, политические, философские рассуждения».[2]

Итак, наряду с языком философии, науки, политики, «метафизическим языком», языком мысли, предстоит создать язык чувства и утонченного общежития, который в предисловии к переводу романа Бенжамена Констана «Адольф» Вяземский называет языком «светской, так сказать, практической метафизики». Для этого Вяземский считал нужным «изучивать, ощупывать язык наш, производить над ним попытки, если не пытки».[1]

Пушкин отнесся к работе Вяземского над переводом «Адольфа» с большим интересом. В заметке 1830 года «О переводе романа Бенжамена Констана „Адольф”» Пушкин, откликаясь на высказывания Вяземского о «светской практической метафизике», писал: «Любопытно видеть, каким образом опытное и живое перо князя Вяземского победило трудность метафизического языка, всегда стройного, светского, часто вдохновенного. В сем отношении перевод будет истинным созданием и важным событием в истории нашей литературы».

Аналогичные задачи ставил себе Вяземский-поэт. В связи с вопросом о мысли и об ее выражении в поэзии Вяземский всегда рассматривал даже отдельные технические моменты. Так, например, в рифме он видел опасность ущемления поэтического смысла: «Русскими стихами (т. е. с рифмами), — писал Вяземский А. И. Тургеневу, — не может изъясняться свободно ум, ни душа. Вот отчего все поэты наши детски лепетали. Озабоченные побеждением трудностей, мы не даем воли ни мыслям, ни чувствам».[2]

Тему соотношения между стиховой формой и мыслью Вяземский разработал уже в послании «К В. А. Жуковскому» (1819):

Как с рифмой совладеть, подай ты мне совет.

Не ты за ней бежишь, она тебе вослед;

Угрюмый наш язык, как рифмами ни беден,

Но прихотям твоим упор его не вреден,

Не спотыкаешься ты на конце стиха

И рифмою свой стих венчаешь без греха.

О чем ни говоришь, она с тобой в союзе,

И верный завсегда попутчик смелой музе.

Но я, который стал поэтом на беду,

Едва когда путем на рифму набреду;

Не столько труд тяжел в Нерчинске рудокопу,

Как мне, поймавши мысль, подвесть ее под стопу,

И рифму залучить к перу на острие.

Ум говорит одно, а вздорщица свое.

Хочу ль сказать, к кому был Феб из русских ласков,

Державин рвется в стих, а втащится Херасков.

В стихах моих не раз, ее благодаря,

Трус Марсом прослывет, Катоном — льстец царя,

И, словом, как меня в мороз и жар ни мечет,

А рифма, надо мной ругаясь, всё перечит.

Вяземский, не отказываясь от рифмованного стиха, считал нужным раскрепощать рифму и другие стиховые элементы.

Николай!

Как Олай

Заторчит пред тобой,

Поклонись ты ему,

Изувеченному

В поединке с грозой!

(«Поручение в Ревель»)

По поводу этого стихотворения, написанного в 1833 году, Вяземский писал И. И. Дмитриеву: «Вы тут (в альманахе «Альциона». — Л. Г.) найдете мою стихотворную карикатуру ультраромантическую, написанную для шутки и с умыслом подделаться под некоторых французских поэтов новейшей школы».[1] Характерно, что критика обсуждала эту пародию всерьез. И, конечно, в 1830-х годах XIX века написать такую вещь, хотя бы и шуточную, мог только человек, искавший непроторенных дорог.

В этих исканиях Вяземского не было голого техницизма, формально понимаемого новаторства. Стилистические опыты Вяземского неразрывно связаны с тем, что он осознавал себя поэтом мыслящим, политическим, злободневным, — словом, поэтом, чей материал не укладывается в рамки традиционного и «гладкого» стиля.

Поэтическая мысль Вяземского далека от философского умозрения, от романтического погружения в тайны природы. Для Вяземского поэтическая мысль — это все то же «выражение общежития», притом «общежития», понимаемого в очень определенном и ограниченном социальном аспекте.