Сто лет восхождения — страница 3 из 65

Всю жизнь Мария Кюри руководствовалась этим чувством. Долг перед близкими. Долг перед наукой. В суровую военную пору это был долг перед новой родиной — Францией, хотя он и вступал в противоречие с ее видением мира и пониманием человеколюбия, подтвержденными не раз категоричным: «Радий должен принадлежать всем».

Но в эти годы пульс войны определяет жизнь и стран, и людей. Европа воюет от Ла-Манша до Буга, от Черного моря до Балтики. И все новые части отправляются на фронт.

Летним вечером 1915 года слитный сотнеголосый хор и глухой топот солдатских бутсов разносятся окрест Арбата. Люди в линялых солдатских гимнастерках затопили ущелье одной из старинных московских улиц. Голова потока, с резкими звуками труб полкового оркестра, уже завернула за угол, на Садовое кольцо. И сейчас эта лава усталых, пропыленных людей молча течет по нарядному Арбату, ощетинившись трехгранными штыками винтовок.

Повзводно и поротно течет солдатская река в закатном солнце за угол облицованной кафелем молочной Чичкина. И молча стоят на перекрестке Арбата и Денежного москвичи.

Где-то вдалеке, уже на Садовой, оркестр заводит марш «Прощание славянки». И звуки его, ритмичные, надрывные, словно торопят закатный вечер. Еще гремят по Арбату обозные телеги, еще озирают с них тупорылыми стволами толпу на тротуарах щитковые «максимы». Но это уже конец. Часть спускается в Дорогомилово, к Брянскому вокзалу.

Вечерний ветер гонит по арбатской мостовой натрушенную с обозных телег солому.

Молча расходятся москвичи по домам. Среди тех, кто возвращается в особняк в Денежном переулке, рядом со взрослыми идет мальчик.

Он еще не знает о научном подвиге Марии Кюри. Он не подозревает пока, что существует такая наука — физика. Но четыре с лишним десятилетия спустя именно ему предстоит возглавить исследователей мира в первом штурме термоядерного синтеза. Он многое еще не знает, этот мальчик, облаченный в традиционную темно-синюю матроску и короткие штанишки. Но видение солдатской лавы, ощетинившейся трехгранными штыками винтовок, текущей по привычному Арбату, отпечаталось в его памяти навсегда.

В 1915 году мальчику было шесть лет, и его звали Лев Арцимович. Мир его пока еще ограничен бабушкиным особняком и небольшим флигелем, в котором расположилась семья профессора статистики Андрея Михайловича Арцимовича. Сюда же примыкал типичный московский дворик со старыми липами.

В каретном сарае в бездействии старится, дряхлеет бабушкин экипаж. Трещины морщинами разбежались по лакированным крыльям рессорной коляски, по стеганым сиденьям, обитым потертой кожей, хранящей едва уловимый запах горьковатых духов. В этой коляске с сестрами Катей и Верой они скачут на сказочный бал... На днях мама прочла им книжку о Золушке. И теперь Катя или Вера — то Золушка, то злая мачеха, то добрая фея. А Лева — то лесничий, то принц, то король, то кучер, готовый превратиться с боем часов в усатого мышонка... Мальчику кажется, что бабушкин дом и флигель надежно ограждены аршинной прочностью каменных стен не только от шумного Арбата и Денежного переулка, не только от стука экипажей по булыжной мостовой, но и от всех бед и проблем, которыми живет большой город. Но скоро это заблуждение рассеивается. Он уже умеет читать и каждое утро, когда отец уходит на службу, читает газеты. На последних страницах печатаются списки погибших офицеров. Через строчку то и дело мелькает: «Убит на Галицийском фронте...», «Убит на Рижском направлении...», «Убит на Кавказском фронте...». Война...

Мир детских игр и увлечений забыт. Карта европейской части России у отца в кабинете с наколотым извилистым шнуром, обозначающим линию фронта, занимает теперь Левушкины мысли. Да еще страницы газет с белыми проплешинами вместо строк, выброшенных цензурой. И тайна семьи, о которой взрослые в столовой говорят краткими фразами: «Макс когда еще предсказал...», «Макс когда еще предвидел...», «Как там Макс?».

Какие-то немногословные люди иногда приходят в дом и передают маме таинственные послания. И мама в спальне читает их и плачет, и смотрит на фотографический портрет молодого человека, похожего на нее. Тот снят на террасе за столиком кафе. За спиной незнакомца гладь большого озера в горах, склоны которых застроены нарядными белыми виллами.

Только спустя несколько лет Лева узнал семейную тайну. Однажды, вернувшись из школы, — это было уже не в Москве — Лева застал маму в слезах. Перед ней лежала знакомая фотография и кусок плотной ткани, заполненный темно-коричневыми строчками. Это было прощальное письмо маминого брата, дяди Максима. До этого момента Лева даже не знал, что у него есть дядя, известный революционер, один из руководителей Баварской республики 1918 года, отчаянно дерзкий Макс Левьен. И строчки па ткани были написаны кровью в одиночке Мюнхенской тюрьмы, куда заключили после разгрома Баварской республики ее руководителей. Там они ожидали казни.

Одиннадцатилетний мальчик с мудростью взрослого, не произнося ни слова, нежно гладил маму по ее рано седеющим волосам.

Через полтора года Максим Левьен по инициативе Советского правительства был обменен на какого-то белогвардейского генерала, приехал в Россию. И Лева вместе со всеми сидел и слушал дядю. Тот вечер запомнился, хотя многое в рассуждениях, спорах дяди и отца было ему тогда непонятно...

Во флигеле в Денежном переулке было множество интересных вещей, особенно в кабинете отца. Огромный муляж старинного герба, на котором можно было прочитать надпись по-польски: «Družina», заключенное в широкую бархатную раму генеалогическое древо старинного польского рода Арцимовичей, где в самом низу, в кружках, закрашенных тушью, белилами было начертано: «Лев», «Катерина». Стояли в кабинете и настоящие рыцарские доспехи четырнадцатого—пятнадцатого веков, по преданию принадлежавшие одному из предков. Арцимовичи в начале четырнадцатого века сражались с рыцарями Тевтонского ордена и участвовали в знаменитом сражении при Грюнвальде.

В двадцатом году, когда началась первая перепись населения РСФСР, отца, специалиста по статистике, как выражались тогда, «бросили на перепись».

Еще вспыхивали в европейской части республики мятежи гражданской войны. Сыпной тиф, голод и пандемия испанки косили людей на тысячеверстном просторе, прорезанном блестящими рельсами чугунки, от полесских болот, сонных деревянных городков Средней России до прокопченных размашистых городов Урала и сибирских сел. Чтобы в этом хаосе переселения людских масс, сорванных с места войной и революцией, планировать первые действия молодой Советской власти в обнищавшей и разрушенной стране, надо было знать истинное число не только реальных рабочих рук, но и реальных едоков. Сколько раз, в стенах ли флигеля в Денежном переулке, когда стук молотков — в деревянные ящики паковались книги отца — разносился по окрестным дворам, в купе ли поезда, на жестких лавках которого тащились в неведомый Могилев семейство профессора Арцимовича и семьи других сотрудников статистического бюро, Лева слышал слова отца: «Статистика — инструмент точной реальной политики!» В зависимости от обстоятельств он произносил это с разной интонацией.

Устойчивый, замкнутый мир дома, казавшийся таким прочным, незыблемым, вдруг начал разрушаться на глазах. И дело было не в том, что оставлялись, терялись, забывались какие-то привычные вещи. В самом деле, не тащить же с собой рыцарские доспехи далекого предка или муляж родового герба. Да и время такое, что дворянские гербы не в почете. Пусть уж пребывают на своих местах во флигеле Денежного переулка. Дело было в папе, который до той поры оставался для Левы самым большим авторитетом, волевой личностью, воплощением аккуратности и педантичности.

«Мир — это прежде всего точность», — говорил папа и вынимал из жилетного кармана свою увесистую луковицу. Щелчок крышки, и мелодичный звон брегета переплетался с басовитым боем напольных часов в столовой. Папа молчал, выразительно посматривая на детей. Девять вечера. Брат и сестры нехотя сползают со стульев, целуют родителей и отправляются спать.

Теперь, когда поезд продвигался спазматическими толчками, отцовский брегет в купе жесткого вагона, переполненного людьми, духотой, багажом, звонил как-то неуместно. Да и профессор Арцимович только в первый день пути отваживался вытаскивать свою луковицу.

Через сутки солнечным осенним утром недетская мысль вдруг тупой, ноющей болью пронзила сознание Левы. В сумраке едва ползущего вагона он впервые заметил, как серебристая, седая щетина покрывает осунувшиеся щеки отца. Неловко привалившись к маминому плечу, отец спал тяжело и устало, не обращая внимания на разгоравшийся за окном день, низко надвинув на глаза козырек незнакомой раньше кепки.

Сотрудники вновь созданного статистического бюро сидели на жесткой вагонной лавке внизу, рядом с родителями. Ночь была бурной. Патрули несколько раз проверяли документы, багаж. И теперь все спали, утомленные, издерганные. На верхней полке, рядом с Левой, положив голову на подушечку-думку, разметалась сестра Катя, тонко посапывая, улыбаясь во сне чему-то. Вагон раскатисто храпел, сопел, отрывисто бормоча что-то во сне, скрипя зубами, не пробуждаясь от усталости, не желая замечать зябкого рассветного утра с новыми заботами, хлопотами, патрулями и руганью на узловых станциях.

Лева впервые так далеко ехал на поезде. И сейчас он, забыв о голоде и жажде, смотрел и смотрел в окно на этот новый мир, так непохожий на замкнутость двора московского особняка, на извилистость арбатских переулков, на чахлые деревья на Смоленском бульваре и тесноту газонов на Собачьей площадке. А сейчас деревянная Россия, с покосившимися плетнями, с полями, исполосованными межами, проплывала за окном едва ползущего поезда. И желтые шапки тонконогих подсолнухов гляделись неузнаваемо, непохоже на цветное изображение своего собрата в роскошно изданной Детской энциклопедии, которую Лева прочел от корки до корки, как, впрочем, и все восемьдесят шесть томов Брокгауза и Ефрона.

«Книжный мальчик», — с гордостью говорили о нем родители друзьям и знакомым. Он действительно любил книги — увесистость плотного тома, шершавость тисненых переплетов, таинственность и обилие знаний, которые открывались ему на каждой странице.