Стоило ли родиться, или Не лезь на сосну с голой задницей — страница 2 из 87

В музее было полутемно, помещение освещалось только окнами, и в нем были столбы до потолка и закоулки. Кроме мелких изделий там продавались блестящие, красные с золотом детские столы и стулья. Мне они казались нереальными, невозможными в обычной жизни, и действительно, мне их не купили: то ли считали безвкусными, а лак вредным, то ли они были слишком дорогими и предполагалось, что я их испорчу. У меня же был легкий деревянный круглый столик на трех перекрещивающихся ножках, обвитых лыком, с обтянутым клеенкой верхом, и скрипящее плетеное креслице.

Я никогда не видела украшенной елки, потому что елки были запрещены[4]. Зимой кто-то пришел с улицы и рассказал, что в том же переулке, где находится Кустарный музей, в подвале немецкого посольства (очевидно, в помещении прислуги) стоит рождественская елка с зажженными свечами. Меня стали скорей одевать и повели через неизвестные мне проходные дворы ее смотреть, но, когда мы пришли, окно было задернуто освещенной изнутри желтой шторой.


Когда Мария Федоровна вошла в первый раз в наш дом, я сидела на горшке, поэтому увидала ее с высоты еще меньшей, чем если бы стояла. Я не боялась чужих людей и не испугалась Марии Федоровны. На ней была длинная и широкая юбка, которая шевелилась от движения, и это, может быть, было причиной, по которой появление у нас Марии Федоровны вспоминалось мне похожим на ветер, задувший в дом. Мария Федоровна потом рассказывала множество раз, как, увидав, какая я маленькая, и узнав, что мне всего три года, испугалась, что ее ждут детский плач и мокрые штаны, и как бабушка ее успокаивала, уверяя, что этого уже не бывает. Войдя в дощатую комнатку, где была я (у меня был тугой желудок, и бабушка оставляла меня сидеть на горшке долго в ожидании результата), Мария Федоровна забеспокоилась и внушительно, но с тревогой спросила, не сломаю ли я ее очки, если она положит их на стол, и бабушка сказала, что я умная и очков ее не трону.

Мария Федоровна сразу заняла своей особой много места в моей жизни, но, пока была жива бабушка, ее роль не была главной.


Можно представить себе чувства, которые питали ко мне мои взрослые, каждый в отдельности и все вместе, потому что кроме индивидуального, отличного от чувств других чувства каждого из них было общее им чувство к появившемуся в доме маленькому ребенку, хотя бы то, которое заставляло их говорить шепотом, когда я спала или была больна, но как узнать, любила ли я их? Собака привязана к своему хозяину, она его любит, не зная, что то, что она испытывает, имеет название, нас же учат глаголу «любить», нам говорят, что нас любят, нас спрашивают, любим ли мы. Любила ли я их уже любовью собаки к хозяину или это была еще легко заменяемая привязанность слепого звереныша к его родичам — только разлука позволила бы измерить силу моего чувства, но разлуки, к счастью для меня, не было, я не выходила из тепла родной норы и это тепло, казалось, воспринимала не только чувством, а всей поверхностью тела. Устойчивость окружавшего меня тепла поддерживалась постоянством дома, домашних предметов и игрушек, но из всего мне известного мои взрослые были самым незыблемым, основой основ жизни, большой планетой, к которой привязан тяготением маленький спутник, и все же он был центром своей собственной вселенной — конечно, я более чем когда-либо нуждалась тогда во взрослых, в их заботе, но, мне кажется, была больше отделена от них, чем позже, когда выросшая вместе со мной любовь привязала меня к ним, так привязала, что впоследствии мне будет непонятна жизнь, не требующая и не поддающаяся любви, — зачем тогда она?


Бабушка не могла не любить меня.

Я недолго знала бабушку — в течение третьего и четвертого годов жизни, и к этому знанию впоследствии почти ничего не прибавилось: у нас не говорилось о наших родных, а когда мне захотелось узнать про них, было уже поздно — это моя вина.

Я думаю, что из троих взрослых, любивших меня (мамы, бабушки и Марии Федоровны), инстинкт, вызывавший любовь, был как раз у бабушки самым полным, чистым, неискаженным.


По одежде люди тогда делились на «бывших», дореволюционных, и новых, советских. Бабушка принадлежала к «бывшим»: ее седые волосы были зачесаны со всех сторон наверх, свернуты приплюснутым клубком и заколоты шпильками, она надевала пенсне, носила длинные юбки и блузки с длинными рукавами, ходила всегда в чулках и ставила ноги носками наружу. Но она была менее «бывшей», чем Мария Федоровна, несмотря на одинаковую с ней прическу, — ее юбки были чуть короче и уже.


Когда я была предоставлена самой себе, часто (и чем меньше была, тем чаще) я не играла, а впитывала окружающее, уподобляясь примитивным организмам, пропускающим через себя морскую воду — или позволяющим морю проходить через себя? — и умеющим задерживать то, что им нужно, и в этом маленький ребенок если и отличался от меня взрослой, то лишь большей способностью поглощения и отбора. Еще он отличался тем, что это занятие было для него естественной частью жизни, и он не замечал, что оно отделяет его от других людей, маленьких и больших. А девочка, которой бог знает почему расстояние от дома до Александровского сада казалось короче расстояния до Тверского бульвара (а оно раза в три длиннее), которая не умела зашнуровать ботинки, но, не стесняясь, отвечала басом (как это называли мама и бабушка) на вопросы посторонних людей, это, кажется мне, мое еще неразумное дитя.

Бабушка производила надо мной все необходимые операции одевания, кормления, умывания и прочего и руководила прислугой Наташей, которая стряпала, убирала комнаты и водила меня гулять. Хлопоты бабушки выводили меня из оцепенения, и все упомянутые действия, несмотря на их частое повторение, мне казались необычайно важными и праздничными: одни — радостно, другие — мучительно (надевание платья через голову).


Я не знаю, как часто меня мыли, но это было событие, происходившее при стечении народа. Детскую ванну приносили в комнату бабушки и ставили на стулья или табуретки. В воду опускали термометр, но мне она всегда казалась горячей, и ее разбавляли. При первом соприкосновении с теплой, плещущейся водой я чувствовала сладкую неудовлетворенность и требовала горшок. Горшок приносили, ставили на стол, меня сажали на горшок, но из меня ничего не выливалось. А мама рассказывала, как дядя Ма обманул ее, когда они были маленькие (он был старше ее на два года): он сказал ей, что мыльная пена — это взбитые сливки, которые она очень любила, она попробовала пену и горько заплакала. А я еще никогда не видала взбитых сливок.

До моих пяти лет бабушка мыла меня рукавичкой, какой моют грудных детей. И все так было: бабушка сама делала для меня гоголь-моголь, желудевый кофе варился в особой маленькой белой кастрюльке (с черным пятном — эмаль была отбита), и бабушка не кормила меня ни черной (гречневой) кашей, ни черным хлебом — видно, любовь ко мне заставляла ее видеть во мне существо, требовавшее сосредоточенно нежного обращения.

И дача была под стать, дача для горожан, без лесов и оврагов, бюргерская дача с маленьким домом и маленькой клумбой, но с русским привольем и русской небрежностью, что в моей памяти отложилось двойной прелестью.


Я слышала, как Мария Федоровна рассказывала кому-то, что, умирая в больнице после операции, бабушка не отрывала глаз от своего сына, моего дяди Ма. Мама тоже была там, и ей это было больно (но зачем она рассказывала об этом, к тому же Марии Федоровне?). Бабушка любила сына больше, чем дочь? На любви ко мне это не должно было отразиться. Любовь к внукам бывает бескорыстной, очищенной от эгоистических страстей, так же как и от злопамятства, которое иногда переносится матерями с отцов их детей на самих детей.


Я не помню, чтобы поцелуи бабушки доставляли мне особое удовольствие: они были хлебом насущным нашего общения.

Бабушка работала дома, ее зубоврачебный кабинет находился у нас в квартире в Москве, и я проводила время с ней. Я садилась в зубоврачебное кресло, и мы играли в лечение зубов: бабушка осматривала мои зубы. Один раз она сказала, удивляясь, что в самом деле есть зуб, который нужно лечить, но лечить меня ей не пришлось.

Я ходила за бабушкой из комнаты в комнату и в ванную, где бабушка садилась на биде. В биде был вставлен дореволюционный эмалированный таз, белый с голубыми прожилками, как старческая кожа на ногах бабушки и Марии Федоровны. Длинные юбки бабушки закрывали биде, бабушка запускала туда руку, вода тихо шлепала, и на лице бабушки появлялось выражение внимания, сосредоточенное и даже горделивое.


Мне купили игрушку — в том же Кустарном музее, а может быть, и просто на рынке. Это были курицы из некрашеного светлого дерева, только гребешки и насечки на крыльях у них были розовые. Курицы опускали головки и клевали круглую подставку из такого же белого дерева — от их клювов веревочки проходили в отверстия в подставке и сходились на подвешенном под ней бруске, брусок приводился во вращательное движение кругообразными движениями подставки, веревочки натягивались одна за другой — и головы курочек стучали по доске. Простая голова придумала эту механику для развлечения еще более простых, детских головок. Клюющие курочки — изделие людей, которые ничего не могли изменить в своей жизни и были в ней заключены навсегда; поэтически воспроизводя для детей этот мир в его частностях, они убирали из него жестокость и оставляли беззлобие и ласковость, и курочки с резными гребешками, деревенская игрушка, точно соответствовали моему раннему детству, проходившему в совсем другой обстановке возле моей интеллигентной бабушки-еврейки.


Много позже я узнала, что у Фрейда орел — символ незаконного рождения. Хотя я не была незаконным ребенком, и мне виделась большая птица: у меня не было отца. Однако, пока бабушка была жива, семья казалась полной и можно было представить, какой она была раньше, без стесняющих жизнь обстоятельств, когда в дом приходило много гостей, звучали музыка, разговоры умных людей, позволявших смешить себя глупыми шутками («Не тяни меня за хвост, а не то мне будет худо и посыплется как жемчуг на серебряное блюдо»). Дедушка умер от тифа за пять лет до моего рождения (что мы с мамой от него унаследовали, чего не было у бабушки?), дядя Ма был мужчиной в семье, но главой семьи была бабушка. Дядя Ма наклонялся ко мне и целовал меня, он был колючий, и от него пахло хуже, чем от женщин, но так должно было быть, я не чувствовала к нему неприязни.