Столбцы — страница 1 из 5

Николай Заболоцкий. Столбцы

1

Красная Бавария

В глуши бутылочного рая,

где пальмы высохли давно,—

под электричеством играя,

в бокале плавало окно;

оно на лопастях блестело,

потом садилось, тяжелело;

над ним пивной дымок вился…

Но это описать нельзя.

И в том бутылочном раю

сирены дрогли на краю

кривой эстрады. На поруки

им были отданы глаза.

Они простерли к небесам

эмалированные руки

и ели бутерброд от скуки.

Вертятся двери на цепочках,

спадает с лестницы народ,

трещит картонною сорочкой,

с бутылкой водит хоровод;

сирена бледная за стойкой

гостей попотчует настойкой,

скосит глаза, уйдет, придет,

потом, с гитарой наотлет,

она поет, поет о милом:

как милого она кормила,

как ласков к телу и жесток —

впивался шелковый шнурок,

как по стаканам висла виски,

как, из разбитого виска

измученную грудь обрызгав,

он вдруг упал. Была тоска,

и все, о чем она ни пела,—

в бокале отливалось мелом.

Мужчины тоже все кричали,

они качались по столам,

по потолкам они качали

бедлам с цветами пополам;

один — язык себе откусит,

другой кричит: я — иисусик,

молитесь мне — я на кресте,

под мышкой гвозди и везде…

К нему сирена подходила,

и вот, колено оседлав,

бокалов бешеный конклав

зажегся как паникадило.

Глаза упали точно гири,

бокал разбили — вышла ночь,

и жирные автомобили,

схватив под мышки Пикадилли,

легко откатывали прочь.

Росли томаты из прохлады,

и вот опущенные вниз —

краснобаварские закаты

в пивные днища улеглись,

а за окном — в глуши времен

блистал на мачте лампион.

Там Невский в блеске и тоске,

в ночи переменивший кожу,

гудками сонными воспет,

над баром вывеску тревожил;

и под свистками Германдады,

через туман, толпу, бензин,

над башней рвался шар крылатый

и имя «Зингер» возносил.

Авг. 1926

Белая ночь

Гляди: не бал, не маскарад,

здесь ночи ходят невпопад,

здесь, от вина неузнаваем,

летает хохот попугаем;

раздвинулись мосты и кручи,

бегут любовники толпой,

один — горяч, другой — измучен,

а третий — книзу головой…

Любовь стенает под листами,

она меняется местами,

то подойдет, то отойдет…

А музы любят круглый год.

Качалась Невка у перил,

вдруг барабан заговорил —

ракеты, в полукруг сомкнувшись,

вставали в очередь. Потом

летели огненные груши,

вертя бенгальским животом.

Качались кольца на деревьях,

спадали с факелов отрепья

густого дыма. А на Невке

не то сирены, не то девки —

но нет, сирены — шли наверх,

все в синеватом серебре,

холодноватые — но звали

прижаться к палевым губам

и неподвижным как медали.

Но это был один обман.

Я шел подальше. Ночь легла

вдоль по траве, как мел бела:

торчком кусты над нею встали

в ножнах из разноцветной стали,

и куковали соловьи верхом на веточке.

Казалось, они испытывали жалость,

как неспособные к любви.

А там, надувшись, точно ангел,

подкарауливший святых,

на корточках привстал Елагин,

ополоснулся и затих:

он в этот раз накрыл двоих.

Вертя винтом, шел пароходик

с музыкой томной по бортам,

к нему навстречу лодки ходят,

гребцы не смыслят ни-чертá;

он их толкнет — они бежать,

бегут-бегут, потом опять

идут — задорные — навстречу.

Он им кричит: я искалечу!

Они уверены, что нет…

И всюду сумасшедший бред,

и белый воздух липнет к крышам,

а ночь уже на ладан дышит,

качается как на весах.

Так недоносок или ангел,

открыв молочные глаза,

качается в спиртовой банке

и просится на небеса.

Июль 1926

Футбол

Ликует форвард на бегу,

теперь ему какое дело? —

как будто кости берегут

его распахнутое тело.

Как плащ, летит его душа,

ключица стукается звонко

о перехват его плаща,

танцует в ухе перепонка,

танцует в горле виноград

и шар перелетает ряд.

Его хватают наугад,

его отравою поят,

но каблуков железный яд

ему страшнее во сто крат.

Назад!

Свалились в кучу беки,

опухшие от сквозняка,

и вот — через моря и реки,

просторы, площади, снега —

расправив пышные доспехи

и накренясь в меридиан,

слетает шар.

Ликует форвард на пожар,

свинтив железные колена,

но уж из горла бьет фонтан,

он падает, кричит: измена!

А шар вертится между стен,

дымится, пучится, хохочет,

глазок сожмет — спокойной ночи!

глазок откроет — добрый день!

и форварда замучить хочет.

Четыре голла пали в ряд,

над ними трубы не гремят,

их сосчитал и тряпкой вытер

меланхолический голкипер

и крикнул ночь. Приходит ночь.

Бренча алмазною заслонкой,

она вставляет черный ключ

в атмосферическую лунку —

открылся госпиталь.

   Увы!

Здесь форвард спит

без головы.

Над ним два медные копья

упрямый шар веревкой вяжут,

с плиты загробная вода

стекает в ямки вырезные

и сохнет в горле виноград.

Спи, форвард, задом наперед!

Сии, бедный форвард!

Над землею

заря упала глубока,

танцуют девочки с зарею

у голубого ручейка;

все так же вянут на покое

в лиловом домике обои,

стареет мама с каждым днем…

Спи, бедный форвард!

Мы живем.

Авг. 1926

2

Море

Вставали горы старины,

война вставала. Вкруг войны

скрипя, летели валуны,

сиянием окружены.

Чернело море в пароход

и волны на его дорожке,

как бы серебряные ложки,

стучали. Как слепые кошки,

мерцая около бортов,

бесились весело. Из ртов,

из черных ртов у них стекал

поток горячего стекла,

стекал и падал, надувался,

качался, брызгал, упадал,

навстречу поднимался вал

и шторм кружился в буйном вальсе,

и в пароход кричал: «Попался!

Ага, попался!» Или: «Ну-с,

вытаскивай из трюма груз!»

Из трусости или забавы

прожектор волны надавил

и, точно каменные бабы,

они ослепли. Ветер был

все осторожней, тише к флагу,

и флаг трещал как бы бумага

надорванная. Шторм упал

и вышел месяц наконец,

скользнул сияньем между палуб,

и мокрый глянец лег погреться

у труб. На волнах шел румянец,

зеленоватый от руля,

губами плотно шевеля…

Ноябрь 1926

Офорт

И грянул на весь оглушительный зал:

— Покойник из царского дома бежал!

Покойник по улицам гордо идет,

его постояльцы ведут под уздцы;

он голосом трубным молитву поет

и руки ломает наверх.

Он — в медных очках, перепончатых рамах,

переполнен до горла подземной водой,

над ним деревянные птицы со стуком

смыкают на створках крыла.

А кругом — громовой, цилиндров бряцанье

и курчавое небо, а тут —

городская коробка с расстегнутой дверью

и за стеклышком — розмарин.

Янв. 1927

Черкешенка

Когда заря прозрачной глыбой

придавит воздух над землей,

с горы, на колокол похожей,

летят двускатные орлы;

идут граненые деревья

в свое волшебное кочевье;

верхушка тлеет, как свеча,

пустыми кольцами бренча;

а там за ними, наверху,

вершиной пышною качая,

старик Эльбрус рахат-лукум

готовит нам и чашку чая.

И выплывает вдруг Кавказ

пятисосцовою громадой,

как будто праздничный баркас,

в провал парадный Ленинграда,

а там — черкешенка поет

перед витриной самоварной,

ей Тула делает фокстрот,

Тамбов сапожки примеряет,

но Терек мечется в груди,

ревет в разорванные губы

и трупом падает она,

смыкая руки в треугольник.

Нева Арагвою течет,

а звездам — слава и почет:

они на трупик известковый

венец построили свинцовый,

и спит она… прости ей бог!

Над ней колышется венок

и вкось несется по теченью

луны путиловской движенье.

И я стою — от света белый,

я в море черное гляжу,

и мир двоится предо мною

на два огромных сапога —

один шагает по Эльбрусу,

другой по-фински говорит,

и оба вместе убегают,

гремя по морю — на восток.

Янв. 1926

Лето

Пунцовое солнце висело в длину,

и весело было не мне одному —

людские тела наливались как груши,

и зрели головки, качаясь, на них.

Обмякли деревья. Они ожирели