Столбцы — страница 3 из 5

не увлекаясь быстрою ездой.

А мир, зажатый плоскими домами,

стоит, как море, перед нами,

грохочут волны мостовые,

и через лопасти колес —

сирены мечутся простые

в клубках оранжевых волос.

Иные — дуньками одеты,

сидеть не могут взаперти:

ногами делая балеты,

они идут. Куда итти,

кому нести кровавый ротик,

кому сказать сегодня «котик»,

у чьей постели бросить ботик

и дернуть кнопку на груди?

Неужто некуда итти?!

О, мир, свинцовый идол мой,

хлещи широкими волнами

и этих девок упокой

на перекрестке вверх ногами!

Он спит сегодня — грозный мир,

в домах — спокойствие и мир.

Ужели там найти мне место,

где ждет меня моя невеста,

где стулья выстроились в ряд,

где горка — словно Арарат,

повитый кружевцем бумажным,

где стол стоит и трехэтажный

в железных латах самовар

шумит домашним генералом?

О, мир, свернись одним кварталом,

одной разбитой мостовой,

одним проплеванным амбаром,

одной мышиною норой,

но будь к оружию готов:

целует девку — Иванов!

Янв. 1928

Свадьба

Сквозь бревна хлещет длинный луч,

могучий дом стоит во мраке,

огонь раздвинулся горюч

сквозь окна в каменной рубахе;

медали вывесками меди висят,

фонарь пустынный бредит

над цифрой, выдавленной пальцем

мансарды бедным постояльцем.

И сквозь большие коридоры,

где балки лезут в потолок,

где человеческие норы

домашний выдавил сурок, —

нам кухня кажется органом,

она поет в сто двадцать дудок,

она сверкает толстым краном,

играет в свадебное блюдо;

кофейных мельниц на ветру

мы слышим громкую игру —

они качаются во мраке

четырехгранны, стройны, наги,

и на огне, как томада,

сидит орлом сковорода.

Как солнце черное амбаров,

как королева грузных шахт,

она спластала двух омаров,

на постном масле просияв!

Она яичницы кокетство

признала сердцем бытия,

над нею проклинает детство

цыпленок, синий от мытья —

он глазки детские закрыл,

наморщил разноцветный лобик

и тельце сонное сложил

в фаянсовый столовый гробик.

Над ним не поп ревел обедню,

махая пó-ветру крестом,

ему кукушка не певала

коварной песенки своей —

он был закован в звон капусты,

он был томатами одет,

над ним, как крестик, опускался

на тонкой ножке сельдерей.

Так он почил в расцвете дней —

ничтожный карлик средь людей.

Часы гремят. Настала ночь.

В столовой пир горяч и пылок,

бокалу винному невмочь

расправить огненный затылок.

Мясистых баб большая стая

сидит вокруг, пером блистая,

и лысый венчик горностая

венчает груди, ожирев

в поту столетних королев.

Они едят густые сласти,

хрипят в неутоленной страсти,

и, распуская животы,

в тарелки жмутся и цветы.

Прямые лысые мужья

сидят как выстрел из ружья,

но крепость их воротников

до крови вырезала шеи,

а на столе — гремит вино,

и мяса жирные траншеи,

и в перспективе гордых харь

багровых, чопорных и скучных —

как сон земли благополучной,

парит на крылышках мораль.

О, пташка божья, где твой стыд?

И чтó к твоей прибавит чести

жених, приделанный к невесте

и позабывший гром копыт?

Его лицо передвижное

еще хранит следы венца;

кольцо на пальце молодое

сверкает с видом удальца;

и поп — свидетель всех ночей —

раскинув бороду забралом,

сидит как башня перед балом,

с большой гитарой на плече.

Так бей, гитара! Шире круг!

Ревут бокалы пудовые.

Но вздрогнул поп, завыл и вдруг

ударил в струны золотые!

И вот — окончен грозный ужин,

последний падает бокал,

и танец истуканом кружит

толпу в расселину зеркал,

руками скорченными машет,

кофейной мельницей вертит,

ладонями по роже мажет,

потом кричит: иди, иди,

ну что ж, иди!

И по засадам,

ополоумев от вытья,

огромный дом, виляя задом,

летит в пространство бытия.

А там — молчанья грозный сон,

нагие полчища заводов,

и над становьями народов —

труда и творчества закон.

Февр. 1928

Фокстрот

В ботинках кожи голубой,

в носках блистательного франта,

парит на воздухе герой

в дыму гавайского джаз-банда.

Внизу — бокалов воркотня,

внизу — ни ночи нет ни дня,

внизу — на выступе оркестра

как жрец качается маэстро,

он бьет рукой по животу,

он машет палкой в пустоту

и легких галстуков извилина

на грудь картонную пришпилена.

Ура! ура! Герой парит —

гавайский фокус над Невою!

То ручки сложит горбылем,

то ногу на ногу закинет,

то весь дугою изогнется,

но нету девки перед ним —

и улетает херувим,

и ножка в воздухе трясется.

А бал гремит — единорог

и бабы выставили в пляске

у перекрестка гладких ног

чижа на розовой подвязке.

Смеется чиж — гляди! гляди!

но бабы дальше ускакали

и медным лесом впереди

гудит фокстрот на пьедестале.

И, так играя, человек

родил в последнюю минуту

прекраснейшего из калек —

женоподобного Иуду.

Его музыкой не буди —

он спит сегодня помертвелый

с цыплячьим знаком на груди

росток болезненного тела.

А там — над бедною землей,

во славу винам и кларнетам —

парит на женщине герой,

стреляя в воздух пистолетом!

Март 1928

Фигуры сна

Под одеялом, укрощая бег,

фигуру сна находит человек.

Не месяц — длинное бельмо

прельщает чашечки умов;

не звезды — канарейки ночи

блестящим реют многоточьем.

А в темноте — кроватей ряд,

на них младенцы спят под ряд;

большие белые тела

едва покрыло одеяло,

они заснули как попало:

один в рубахе голубой

скатился к полу головой;

другой, застыв в подушке душной,

лежит сухой и золотушный,

а третий — жирный как паук,

раскинув рук живые снасти,

храпит и корчится от страсти,

лаская призрачных подруг.

А там — за черной занавеской,

во мраке дедовских времен,

старик-отец, гремя стамеской,

премудрости вкушает сон.

Там шкаф глядит царем Давидом —

он спит в короне, толстопуз;

кушетка Евой обернулась —

она — как девка в простыне.

И лампа медная в окне,

как голубок веселый Ноев, —

едва мерцает, мрак утроив,

с простой стамеской наравне.

Март 1926

Пекарня

Спадая в маленький квартал,

покорный вечер умирал,

как лампочка в стеклянной банке.

Зари причудливые ранки

дымились, упадая ниц;

на крышах чашки черепиц

встречали их подобьем лиц,

слегка оскаленных от злости.

И кот в трубу засунул хвостик.

Но крендель, вывихнув дугу,

застрял в цепи на всем скаку

и закачался над пекарней,

мгновенно делаясь центральной

фигурой. Снизу пекаря

видали: плавает заря

как масло вдоль по хлебным формам,

но этим формам негде лечь —

повсюду огненная течь,

храпит беременная печь

и громыхает словно Сормов.

Тут тесто, вырвав квашен днище,

как лютый зверь в пекарне рыщет,

ползет, клубится, глотку давит,

огромным рылом стену трет;

стена трещит: она не в праве

остановить победный ход.

Уж воют вздернутые бревна,

но вот — через туман и дождь,

подняв фонарь шестиугольный,

ударил в сковороду вождь, —

и хлебопеки сквозь туман,

как будто идолы в тиарах,

летят, играя на цимбалах

кастрюль неведомый канкан.

Как изукрашенные стяги,

лопаты ходят тяжело

и теста ровные корчаги

плывут в квадратное жерло.

И в этой красной от натуги

пещере всех метаморфоз

младенец-хлеб приподнял руки

и слово стройно произнес.

И пекарь огненной трубой

трубил о нем во мрак ночной.

А печь, наследника родив

и стройное поправив чрево,

стоит стыдливая, как дева

с ночною розой на груди.

И кот, в почетном сидя месте,

усталой лапкой рыльце крестит,

зловонным хвостиком вертит,

потом кувшинчиком сидит.

Сидит-сидит и улыбнется,

и вдруг исчез. Одно болотце

осталось в глиняном полу.

И утро выплыло в углу.

Апр. 1928

Обводный канал

В моем окне — на весь квартал

Обводный царствует канал.

Ломовики как падишахи,

коня запутав медью блях,

идут закутаны в рубахи,

с нелепой важностью нерях.

Вокруг — пивные встали в ряд,

ломовики в пивных сидят

и в окна конских морд толпа

глядит, мотаясь у столба,

и в окна конских морд собор

глядит, поставленный в упор.

А там за ним, за морд собором,

течет толпа на полверсты,