В качелях девочка-душа
висела, ножкою шурша,
она по воздуху летела
и теплой ножкою вертела,
и теплой ручкою звала.
Другой же, видев преломленное
свое лицо в горбатом зеркале,
стоял молодчиком оплеванным,
хотел смеяться, но не мог;
желая знать причину искривления,
он как бы делался ребенком
и шел назад на четвереньках —
под сорок лет — четвероног.
Едва волненье улеглось,
опять круженье продолжается;
припухли люди от дыхания,
тут жмутся девочки друг к дружке;
ходить не так уже удобно,
спускаясь к речке, растекаются
они рассеянными парочками,
в коленки нежные садясь.
Но перед этим праздничным угаром
иные будто спасовали —
они довольны не амбаром радости,
они тут в молодости побывали:
и вот теперь, шепча с бутылкою,
прощаясь с молодостью пылкою,
они скребут стакан зубами,
они губой его высасывают,
они в Баварии рассказывают
свои веселия шальные;
ведь им бутылка — словно матушка,
души медовая салопница,
целует слаще всякой девки,
а холодит — сильнее Невки…
Они глядят в стекло.
В стекле восходит утро.
Фонарь бескровный, как глиста.
стрелой болтается в кустах.
И по трамваям рай качается —
тут каждый мальчик улыбается,
а девочка наоборот —
закрыв глаза,
открыла рот
и ручку выбросила теплую
на приподнявшийся живот.
Трамвай, шатаясь, чуть идет…
1927–1928