«В случае определенного развития событий…»Июнь-август
Глава 11Загадка «Лебединого замка»
Человек по прозвищу Профессор – Фредерик Линдеман – слушал собеседника с нарастающим скептицизмом. То, что рассказывал доктор Джонс, молодой сотрудник разведывательного управления министерства авиации, шло вразрез со всеми представлениями физиков о том, как радиоволны должны распространяться на большом расстоянии. В изложении Джонса обрывки разведданных выглядели убедительно, но они ведь наверняка означали нечто иное – не то, что вообразил себе Джонс.
Собственно говоря, работа Профессора как раз и состояла в том, чтобы оценивать мир с объективностью ученого. Этот 54-летний оксфордский физик стал одним из первых сотрудников нового премьер-министра: Черчилль был убежден, что в новой войне технологические достижения будут играть весьма важную роль. Это уже подтвердила история с радаром – удачным побочным продуктом безуспешных попыток создать «луч смерти», способный мгновенно уничтожать вражеские самолеты. Кроме того, британцы учились все лучше перехватывать и расшифровывать переговоры летчиков люфтваффе: этим занимались в Блетчли-парке, сверхсекретном центре, где размещалась Правительственная школа кодов и шифров. Именно здешние дешифровщики сумели разгадать тайны немецкой шифровальной машины «Энигма».
Перед этим Линдеман возглавлял в Адмиралтействе службу, созданную для того, чтобы в ежедневном режиме обеспечивать Черчилля (тогда – Первого лорда Адмиралтейства) как можно более подробными и разносторонними сведениями о боеготовности Королевского военно-морского флота. Став премьер-министром, Черчилль тут же назначил Линдемана руководителем аналогичного бюро с гораздо более широкой сферой деятельности – статистического управления при канцелярии премьер-министра. Заодно Черчилль сделал его своим специальным советником по науке (официально эта должность именовалась «личный помощник премьер-министра»). Эти две роли давали Линдеману возможность заниматься изучением любых научных, технических и экономических вопросов, которые могли бы повлиять на ход войны: заманчивые полномочия, которые неизбежно должны были возбудить зависть среди министерских «удельных княжеств» Уайтхолла.
Еще больше осложняла дело фигура самого Линдемана – человека, чьим главным достоинством, по словам заместителя министра иностранных дел Кадогана, была способность «объединить против себя любую группу людей, с которой он вступал в контакт»[201].
Это был высокий бледный человек, любивший «твердые» крахмальные рубашки, жесткие воротнички, необычайно туго завязанные галстуки. Его бледность неплохо сочеталась с серым цветом его костюмов. На улице он всегда носил громадную шляпу-котелок и пальто с бархатным воротником – и всегда имел при себе зонтик. На его лице словно бы навечно застыло выражение чопорного высокомерия, которое подчеркивали вечно опущенные углы рта. Он казался человеком без возраста – или, точнее, всегда пребывавшего в преклонном возрасте: во всяком случае это явствует из воспоминаний леди Джулиет Таунсенд, дочери лорда Биркенхеда, близкого друга Линдемана (а впоследствии и его биографа). «Мне кажется, он был из тех, кто довольно рано начинает выглядеть довольно старым, – замечает она, – а потом сохраняет такой вид на протяжении 20 лет»[202]. Именно Таунсенд в детстве прозвала Линдемана Профессором[203]. Некоторые величали его нашим Профессором.
Линдеман, казалось, просто соткан из противоречий. Он ненавидел темнокожих и тем не менее годами играл в теннис в паре с уроженцем Вест-Индии. Он недолюбливал евреев (однажды за глаза назвав коллегу-физика «м-маленьким г-грязным еврейчиком»), однако считал Альберта Эйнштейна своим другом и в годы становления гитлеровской власти помогал физикам-евреям вырваться из Германии[204]. В своих пристрастиях он придерживался черно-белого подхода. Его друзья не могли сделать ничего плохого, а его враги – ничего хорошего. Если его кто-то задевал, он всю жизнь хранил обиду на этого человека. «Его память, – писал Джон Колвилл, – была не просто всеобъемлющей: в том, что касалось запечатления прошлых обид, она была просто феноменальной»[205].
И тем не менее, судя по всем рассказам, женщины и дети его обожали. Он был любимцем семьи Черчилль и никогда не забывал о днях рождения членов этого семейства. Особенно его любила Клементина, вообще-то не слишком жаловавшая большинство министров и генералов, с которыми работал Черчилль. Демонстративно строгий облик Линдемана маскировал очень ранимую натуру – ему было исключительно важно, как его воспринимают окружающие; он даже не носил наручных часов, опасаясь, что с ними он выглядит недостаточно мужественно[206]. Он изо всех сил старался скрывать ласковое прозвище, которое в детстве дали ему родители: Персик.
Ему непременно требовалось первенствовать во всем, чем бы он ни занимался. Он играл в теннис на профессиональном уровне – однажды даже выступал на Уимблдоне в парном разряде. Он часто играл с Клементиной, но, по словам своей сестры Линды, ни тени радости при этом не мелькало на его лице. Казалось, в нем вечно идет какая-то внутренняя борьба: «Персик за ланчем омерзительно бахвалится всезнайством, отчего беседа становится нескончаемым кошмаром постоянных ошибок. Персик с необычайной решимостью играет в шахматы, в теннис, на фортепиано. Бедняга Персик – по сути, он никогда по-настоящему не играет»[207].
Так уж случилось, что Линдеман родился не в Англии, а в Германии – в курортном городе Баден-Баден, 5 апреля 1886 года. Линдеман считал, что виной тому – эгоизм его матери. «Она знала, что подходит время родов, и тем не менее предпочла произвести его на свет именно на немецкой территории. Этот факт всю жизнь служил для Линдемана источником раздражения», – писал лорд Биркенхед[208]. Собственно говоря, Линдеман видел себя кем угодно, только не немцем, и вообще ненавидел Германию, однако из-за своего места рождения во время предыдущей войны – а теперь и во время нынешней – его патриотизм нередко подвергали сомнению. Даже Колвилл поначалу отмечал: «Его заграничные связи сомнительны»[209].
Мать Линдемана оказала на него серьезное влияние и в другой области: позже оно сильно отразилось на том, как его воспринимали окружающие. Именно она посадила своих детей на строгую вегетарианскую диету – еще в ранние годы их жизни. И она, и почти все дети вскоре отказались от такого рациона, лишь он один с каким-то мстительным упорством продолжал его придерживаться. День за днем Линдеман в невероятном количестве поглощал белки яиц (ни в коем случае не желтки) и майонез, сделанный на основе оливкового масла. Кроме того, он был знатным сладкоежкой, а особую страсть питал к шоколадкам с начинкой (первое место среди них занимали конфеты «Фуллер» с шоколадным кремом). По собственным осторожным подсчетам, ежедневно Линдеман потреблял до 200 г сахара (эквивалент 48 чайных ложек).
Линдеман и Черчилль познакомились летом 1921 года на одном обеде в Лондоне и со временем сдружились. В 1932 году они вместе проехали по Германии, чтобы посетить поля битв, где некогда сражался герцог Мальборо, предок Черчилля, биографию которого он тогда писал. Разъезжая по сельской местности на «Роллс-Ройсе» Профессора (который унаследовал от умершего отца огромное состояние), они отметили царящий там подспудный воинствующий национализм. Это встревожило их и заставило заняться активным сбором сведений о подъеме милитаризма в гитлеровской Германии – чтобы открыть Британии глаза на угрожающую ей опасность. Дом Черчилля стал своего рода разведывательным центром, где собиралась информация о Германии, поступавшая из внутренних немецких источников.
Лнндеман ощущал профессиональное родство с Черчиллем. Ему представлялось, что этот человек должен был бы стать ученым, но отверг свое призвание. Черчилль, в свою очередь, восхищался способностью Линдемана запоминать детали и разлагать сложные вопросы на фундаментальные составляющие. Он часто отмечал, что у Профессора «замечательный мозг»[210].
Встреча Линдемана с доктором Джонсом началась, как и планировалось, с обсуждения вопроса о том, овладела ли Германия искусством обнаружения вражеских самолетов с помощью радиоволн. Джонс был уверен, что немцам это удалось. Он приводил разведданные, подтверждавшие его точку зрения. Ближе к концу совещания Джонс сменил тему. В этот же день, несколько раньше, случилось нечто такое, что вызвало у него беспокойство. Один из его коллег, полковник авиации Листер Бленди, глава службы, отвечающей в Королевских ВВС за радиоперехват немецких переговоров, передал Джонсу копию сообщения люфтваффе, расшифрованного в Блетчли-парке.
– Вы видите в этом какой-то смысл? – спросил у него Бленди. – Потому что у нас тут, похоже, все в недоумении.
Краткое послание содержало географические координаты (широту и долготу), а также, судя по всему, два немецких существительных – Cleves и Knickebein. Джонс мог лишь предположить, что сообщение читается примерно так: «Cleves Knickebein подтверждено [или установлено] в пункте 53°24′ с. ш. 1° з.д.».
Джонса это ошеломило. Он сказал Бленди, что для него это послание несет глубочайший смысл[211].
Оно позволило сложиться мозаике, которая прежде оставалась у него где-то глубоко в подкорке лишь разрозненным набором разведданных, которые привлекали его особое внимание на протяжении последних месяцев. Он уже однажды видел слово Knickebein – на клочке бумаги, найденном среди обломков немецкого бомбардировщика, сбитого в марте того же 1940 года. На этом обрывке стояла фраза: «Радиомаяк Knickebein». А затем, уже после того, как управление авиационной разведки Королевских ВВС ввело в практику постоянное подслушивание разговоров между военнопленными, ему довелось послушать запись беседы двух пленных немецких пилотов, обсуждавших, по-видимому, какую-то секретную беспроводную систему навигации.
Теперь же – это новое послание. Джонс знал, что Knickebein означает «кривая нога» или «собачья лапа». Он полагал, что Cleves – это скорее всего название города в Германии, которое записывалось и иначе – Kleve. В городе имелся знаменитый замок Шваненбург («Лебединый замок»), где якобы проживала принцесса Анна Клевская перед тем, как отправиться в Англию, где она стала четвертой женой Генриха VIII[212]. Считается, что «Лебединый замок» (наряду с легендой о рыцаре Лоэнгрине) оказал влияние на Вагнера в ходе создания знаменитой оперы, названной по имени рыцаря.
Внезапно фрагменты мозаики собрались воедино, и Джонс увидел в них смысл, хотя вывод, к которому он пришел, казался невероятным. Ему было всего 28 лет. Если выяснится, что он ошибся, его сочтут глупцом. Но, если он прав, его открытие, возможно, спасет бессчетное количество жизней.
Он знал, что географические координаты, указанные в этом новом перехваченном сообщении, относятся к какой-то точке чуть южнее Ретфорда – небольшого города в одном из промышленных центральных графств Англии. Линия, проведенная от Клеве к Ретфорду, могла бы являться неким вектором – например, маршрутом самолета или распространения пучка радиоволн[213] от передатчика (о чем свидетельствовала фраза «Радиомаяк Knickebein»). Термин «кривая нога» подразумевал некое пересечение: Джонс предположил, что речь идет о каком-то втором луче, пересекающем первый. Это позволяло точно локализовать наземную цель – скажем, какой-то крупный город или даже отдельный завод. Уже существовала технология, позволявшая направлять движение коммерческих и военных самолетов с помощью радиолучей, но лишь на небольших расстояниях: такой метод помогал им совершить посадку в условиях плохой видимости. Эта «лоренцевская система приземления вслепую» (названная так в честь разработавшей ее немецкой компании C. Lorenz AG) была известна обеим сторонам и уже применялась в аэропортах и на военных аэродромах Англии и Германии. Джонсу пришло в голову: может быть, люфтваффе нашло способ направлять нечто вроде лоренцева пучка радиоволн гораздо дальше – через Ла-Манш, чтобы обозначать цели, расположенные на территории Англии?
Эта перспектива очень обеспокоила его. Прежде на приемлемую точность ночных бомбардировок можно было надеяться только при ясном и лунном небе. Однако с системой наподобие той, которую представил себе Джонс, немецкие бомбардировщики смогут рыскать над Англией во всякую ночь, не дожидаясь полнолуния, второй или третьей четверти; им не помешают даже плохие погодные условия, при которых не летают британские истребители. В Королевских ВВС были уверены, что их машины смогут противостоять дневным налетам, но по ночам их истребители почти не могли находить вражеские самолеты и вступать с ними в бой – несмотря на радарную сеть, развернутую в Англии. Для воздушного боя требовался визуальный контакт, а наземные радары попросту не обладали достаточной точностью, чтобы подвести английских пилотов к противнику достаточно близко. К моменту, когда пилоты истребителей получат координаты неприятеля от диспетчеров Истребительного командования (обработавших данные с радаров), немецкие бомбардировщики уже будут в других местах – притом, возможно, на других высотах и двигаясь в иных направлениях.
Теперь же, на этом утреннем совещании с Профессором, Джонс изложил свою теорию. Он пребывал в большом возбуждении – будучи уверен, что натолкнулся на новую секретную технологию, разработанную немцами. Но Линдеман – мертвенно-бледный, аскетичный, с вечно опущенными уголками рта – заявил: то, что он предполагает, попросту неосуществимо. Он пояснил: обычные пучки радиоволн, с помощью которых осуществляется посадка вслепую, распространяются лишь по прямой, а поскольку Земля круглая, к тому времени, когда луч, направленный с территории Германии, пройдет необходимые две сотни миль (или даже больше) до участка неба над выбранной целью в Англии, эти волны будут уже слишком высоко – вне досягаемости даже самых высотных бомбардировщиков. Тогда такое представление считалось общепринятым. А после того как Линдеман занял какую-то позицию, его очень трудно было переубедить. Рой Хэррод, один из его ближайших коллег, говорил об этом так: «Никогда не встречал другого такого человека, который, убедив себя с помощью собственных рассуждений, оставался бы столь непоколебимо уверенным в своей правоте»[214].
Обескураженный, но не готовый признать поражение, Джонс вернулся в свой кабинет и стал обдумывать следующий шаг. Он договорился о второй встрече с Линдеманом – уже на завтра.
В четверг, в 11 утра, Черчилль снова полетел во Францию (это будет его последняя личная встреча с французским руководством). Он захватил с собой «Мопса» Исмея, Галифакса, Кадогана и генерал-майора Эдварда Спирса, офицера связи между британской и французской армиями, – и даже лорда Бивербрука. Таким образом, премьер-министр снова подверг немалому риску значительную часть британского правительства. Военный аэродром, где им предстояло приземлиться, бомбили накануне ночью. Для Мэри Черчилль и ее матери этот полет означал еще один день, полный тревоги. «Я просто терпеть не могу, когда он уезжает, – писала Мэри в дневнике. – Все мы испытываем ужасное предчувствие, что французы вот-вот сдадутся. Господи! Франция не может так поступить! Она должна сражаться дальше – должна сражаться дальше»[215].
Опустевший аэродром являл собой печальное зрелище: летное поле испещряли воронки от ночного налета. Французские летчики слонялись между ангарами, не проявляя особого интереса к прибывшим. Черчилль подошел к группе авиаторов и на своем ужасном французском представился, сообщив, что он – британский премьер-министр. Ему выделили двухдверный автомобиль-фаэтон, совсем небольшой: Черчиллю трудно было в нем разместиться, не говоря уж о Галифаксе, рост которого составлял шесть футов пять дюймов[216]. Набившись в машину, словно персонажи дурной комедии, они отправились в местную префектуру, где обычно работали региональные представители национального правительства. В здании они обнаружили только двух официальных лиц – французского премьер-министра Рейно и Поля Бодуэна, заместителя министра иностранных дел Франции. Рейно уселся за стол; Черчилль предпочел глубокое кресло и утонул в нем, почти скрывшись из виду.
В отличие от их предыдущей встречи (которая проходила в Бриаре) Черчилль даже не старался казаться любезным и приветливым. Как писал генерал-майор Спирс, он выглядел «чрезвычайно строгим и сосредоточенным»[217]. «Мопс» Исмей больше не походил на очаровательного пса: он тоже сидел с суровым выражением лица. Бивербрук звенел в кармане монетками – «словно нащупывая чаевые», по словам Спирса. Лицо у него раскраснелось, редкие волосы растрепались. «Его круглая голова напоминала пушечное ядро, которое его небольшое напряженное тело, сжатое в тугую пружину, могло в любую секунду запустить в Рейно», – писал Спирс.
Французы явно приготовились сдаваться. Казалось, им не терпится покончить с этой встречей. Рейно отметил: в данный момент все зависит от того, как поведут себя Соединенные Штаты. Он планировал немедленно отправить телеграмму Рузвельту. «Сейчас нам остается одно: как можно откровеннее описать ситуацию американскому президенту», – отметил он.
Черчилль обещал поступить так же, а потом попросил, чтобы ему позволили посовещаться с коллегами. «Dans le jardin!»[218] – скомандовал он. Они удалились в мрачноватый прямоугольный садик, по которому шла узкая тропинка, и зашагали по ней кругами. «Полагаю, от потрясения все временно лишились дара речи, – пишет Спирс. – Во всяком случае о себе могу это сказать со всей определенностью».
Внезапно Бивербрук прервал общее молчание. Он сказал: сейчас они могут лишь ждать ответа Рузвельта. Опасаясь, как бы Черчилль не дал поспешное обещание направить во Францию несколько эскадрилий истребителей Королевских ВВС (когда-то он ведь уже обещал это сделать), Бивербрук настаивал, чтобы премьер в последнюю минуту не принимал на себя никаких обязательств такого рода. «От нас здесь никакой пользы, – заметил он. – Более того, от нашего выслушивания этих заявлений Рейно – один вред. Давайте-ка отправимся домой».
В вечерних сумерках они вернулись в Англию.
Джонс пришел на вторую встречу с Профессором, подготовившись более основательно. Он знал, что Томас Эккерсли, один из ведущих английских специалистов по радиоволнам, давно работающий инженером-исследователем в Marconi Company, однажды написал короткую статью, где привел расчеты, из которых явствовало: очень узкий пучок радиоволн может следовать кривизне поверхности Земли, а значит, с его помощью можно навести бомбардировщик из Германии на заданную точку Британии. Джонс принес с собой эту статью, а также некоторые новые разведданные.
Кроме того, готовясь к этой встрече, Джонс пообщался со своим другом и коллегой – полковником авиации Сэмюэлом Дэнисом Фелкином, отвечавшим за допросы пленных экипажей люфтваффе[219]. Джонс знал, что в последние дни удалось захватить еще несколько немецких пилотов, выпрыгнувших из сбитых бомбардировщиков, поэтому он попросил Фелкина включить в беседы с ними вопросы, сосредоточенные на технологии навигации с помощью радиолучей.
Фелкин так и сделал, но прямые вопросы не дали ничего нового. Однако полковник придумал эффективный способ получения информации от пленных. После допроса он возвращал допрашиваемого в камеру к его сослуживцам, а затем с помощью скрытых микрофонов подслушивал, как они обсуждают прошедшую беседу и те вопросы, которые на ней задавались. Так он сумел услышать, как один из новых пленных рассказывает сокамернику после допроса: как бы Королевские ВВС ни старались, им все равно не найти «оборудование».
Разумеется, это очень подогрело любопытство Джонса. Фраза пленного косвенным образом подтверждала, что Джонс на верном пути. Можно было даже предположить, что загадочное устройство «спрятано» на самом видном месте.
Джонс тут же затребовал копию технического доклада, подготовленного британскими специалистами, которые обследовали бомбардировщик, сбитый осенью прошлого года (на самолете такого же типа летел тот пленный немецкий авиатор). Джонс сосредоточился на радиооборудовании. Его внимание привлек один прибор – устройство, названное в докладе «приемником сигнала для приземления вслепую». Само по себе наличие такого прибора не удивляло: все немецкие бомбардировщики оснащались стандартной системой приземления «Лоренц». В докладе отмечалось, что все оборудование тщательно осмотрел инженер Королевского авиационного завода – одного из экспериментальных авиационных предприятий.
Джонс позвонил ему.
– Скажите-ка, вы обнаружили что-нибудь необычное в приемнике сигнала для приземления вслепую? – спросил он.
Инженер ответил отрицательно. А потом уточнил:
– Раз уж вы об этом заговорили… Он гораздо чувствительнее, чем нужно для слепого приземления[220].
Прибор можно было настраивать на определенные частоты: Джонс заключил, что они соответствуют тем диапазонам, в которых действует новая система радионавигации. Если, конечно, его догадка верна.
При всей своей упертости Линдеман был достаточно восприимчив к холодной научной логике. Одно дело – прислушиваться к 28-летнему ученому, предполагающему (на основании нескольких косвенных улик) существование новой секретной немецкой системы навигации. Совсем другое – увидеть четкие и ясные расчеты, выполненные ведущим экспертом, подкрепленные научным доказательством того, что радиофизика вполне допускает создание такой системы. Да и новые свидетельства, собранные Джонсом, оказались убедительными.
Теперь Линдеман осознал: если люфтваффе сумело освоить новую технологию, это и в самом деле устрашающая перспектива. Как полагал Джонс, такой пучок радиоволн мог позволить самолету оказаться в радиусе не более 400 ярдов от цели: невероятная точность наведения.
Используя имевшийся у него прямой доступ к премьер-министру, Линдеман в тот же день составил докладную записку, предназначенную Черчиллю лично. Их тесный контакт чем-то напоминал общение между Григорием Распутиным и Николаем II – и вызывал массу подозрений и зависти среди коллег Линдемана. Благодаря его широчайшим полномочиям в сферу его деятельности попадало практически все. Он мог копаться в самых отдаленных уголках правительства, подвергать сомнению все, что ему заблагорассудится, даже предлагать новые вооружения и высказывать свое мнение по поводу военной стратегии, сильно осложняя жизнь мелким и крупным бюрократам. «Он был упрям как мул и не желал признавать, что на свете существуют хоть какие-то проблемы, решение которых не в его компетенции, – вспоминал «Мопс» Исмей. – Сегодня он писал меморандум о широкомасштабной стратегии, а завтра – статью о производстве яиц»[221]. Заметки и докладные записки так и разлетались из кабинета Линдемана (к концу года их набралось более 250). Их тематика была весьма разнообразной: от нитроглицерина и запасов древесины до секретных средств ПВО. Эти бумаги часто побуждали Черчилля требовать от своих многочисленных министров чего-то кардинально нового, что нарушало распорядок их жизни, и так трещавший по швам. Всякий участник совещаний знал, что Черчилль, вооруженный данными Линдемана, может в любой момент выхватить статистическую рапиру и с удовольствием распотрошить ею какое-нибудь требование или довод. А иногда вивисекцию проводил и сам Линдеман, излагая замечания своим тихим скрипучим голосом. Осваиваясь на новой работе, Линдеман стал прикладывать к своим заметкам черновик распоряжения, которое (по его мнению) следовало подписать Черчиллю. Эти черновики неизменно были написаны стилем, похожим на черчиллевский: Профессор старался затушевать собственную роль в этом процессе.
Впрочем, Черчилль хотел от Линдемана именно этого: чтобы тот постоянно бросал вызов ортодоксам, «проверенным сотрудникам» – и тем самым способствовал большей эффективности работы. Казалось, Профессор прямо-таки испытывает восторг, выдвигая идеи, которые переворачивают устоявшиеся представления вверх тормашками. Однажды, прогуливаясь со своим коллегой Дональдом Макдугаллом, он заметил плакат, нравоучительно призывавший: «Почините подтекающий кран» (предполагалось, что это позволит экономить воду, а значит, и уголь, на котором работает система водоснабжения). По пути Профессор тут же стал прикидывать стоимость энергии, древесной массы и транспортировки, необходимых для производства бумаги, на которой печатают эти воззвания. «И, разумеется, Профессор оказался прав в своих первоначальных подозрениях, – вспоминал Макдугалл. – Все это и в самом деле слагалось в неизмеримо более впечатляющую сумму, чем можно было сэкономить, следуя совету с плаката»[222].
В направленной Черчиллю служебной записке о потенциальной находке доктора Джонса Линдеман бесстрастно излагал: «Есть основания полагать, что у немцев имеется некий радиоприбор, с помощью которого они надеются обнаруживать цели»[223]. Сущность этой технологии ясна не до конца, добавлял Профессор, однако можно предположить, что в ней задействован какой-то пучок радиоволн или радиомаяки, заранее установленные в Англии шпионами. Так или иначе, писал Линдеман, «жизненно важно исследовать этот вопрос, а особенно – выяснить длину волны этого излучения. Установив это, мы сумеем разработать средства, позволяющие вводить противника в заблуждение». Он просил у Черчилля разрешения «обсудить это с министерством авиации и попытаться стимулировать действия в нужном направлении».
Черчилль с самого начала отнесся к полученной информации очень серьезно. Позже он вспоминал, что эти новости стали для него «мучительным потрясением». Он переправил служебную записку Профессора министру авиации Арчибальду Синклеру, приписав от руки: «Мне кажется, это очень интригующе. Надеюсь, вы распорядитесь, чтобы данный вопрос тщательно расследовали»[224].
Такая просьба Черчилля могла восприниматься лишь как понукающий удар кнута. Синклер тут же взялся за дело (пусть и с неохотой), поручив одному из высших должностных лиц министерства авиации проверку теории Джонса.
Между тем для семейства Черчилль настал день переезда. Бывший премьер Чемберлен наконец покинул дом 10 по Даунинг-стрит, и 14 июня, в пятницу Черчилли приступили к перевозке своих вещей из Адмиралтейского дома в новое жилище. Операцией руководила Клементина.
Переезд сопряжен с неминуемым стрессом – в любую эпоху. Но сейчас напряжение явно усиливал тот факт, что Франция вот-вот падет и что Англии грозит вторжение гитлеровских войск. Однако Клементина, казалось, стойко все это переносит – как обнаружила ее подруга Вайолет Бонем Картер (та самая, в которой жена Черчилля некогда подозревала соперницу), всего за несколько дней до переезда заехав к ней в Адмиралтейский дом на чай. Семейные покои по-прежнему стояли в полной меблировке, со всеми положенными украшениями. «Обстановка непринужденная и изысканная – и столько цветов – и все их очаровательные портреты подсвечены, – записала она в дневнике 11 июня. – Клемми совершенно такая же, как всегда, – жизнерадостно щебечущая – очень милая – и, как всегда, немножко более потешная, чем ожидаешь»[225].
Сам переезд занял несколько дней. Мэри и Клементина провели их в отеле «Карлтон» – служившем также временным пристанищем для Профессора. Черчилль предпочел избежать домашнего хаоса и провести эти дни у лорда Бивербрука в его лондонском особняке Сторноуэй-хаус, где заодно располагалась и штаб-квартира министерства авиационной промышленности.
Черчилли перевезли в дом 10 на Даунинг-стрит нового «члена семьи» – черного кота из Адмиралтейства, названного Нельсоном в честь вице-адмирала Горацио Нельсона, героя прославленной Трафальгарской битвы[226]. Черчилль обожал этого кота и часто носил его с собой по дому. По словам Мэри, вселение Нельсона вызвало определенные кошачьи конфликты: Нельсон тут же принялся терроризировать Мюнхенского мышелова – кота, уже обитавшего в доме 10 по Даунинг-стрит.
Как всегда после переезда, на новом месте следовало обустроиться, но сама опись домашней утвари, имевшейся на Даунинг-стрит, 10, показывает, насколько сложная задача стояла перед Клементиной: винные бокалы и стаканы (нужно же было куда-то наливать виски), высокие стаканы для грейпфрутового сока, тарелки для мяса, решёта, венички-сбивалки, ножи, кувшины, специальные чашки и блюдца для завтрака, специальные иглы для связывания крылышек и ножек птицы при жарке, прикроватные графины и стаканы, 36 бутылок лака для мебели, 27 фунтов карболового мыла, 150 фунтов мыла с примулой (кусками), а также 78 фунтов коричневого виндзорского мыла, которое предпочитали и Наполеон, и королева Виктория. Имелись также приспособления для сметания пыли с перил (и щетки, и метелки); подметальная машина Ewbank; щетки для чистки камина; молитвенные коврики; швабры, ручки для швабр, насадки для особых универсальных швабр; а также куски замши, 8 фунтов тряпок и 24 дюжины спичек (для того чтобы зажигать камин и сигары)[227].
«Чемберлены оставили это жилище очень грязным, – записала Мэри в дневнике на следующий день. – А после мамы Адмиралтейский дом – как новенький»[228].
Мэри очень полюбила свое новое обиталище, особенно его чинную атмосферу. Парадная дверь была выкрашена черной эмалью, а дверная колотушка имела форму льва. У дверей дежурили швейцар в ливрее и полицейский. Личный кабинет Черчилля и знаменитая Комната правительства находились на первом этаже, где обычно стояло величественное безмолвие, словно шум повседневной жизни был приглушен самим весом британской истории. В коридорах висели картины, принадлежащие Черчиллю.
Комнаты семьи находились на третьем этаже (именуемом британцами вторым). Их соединяли коридоры, стены которых были выкрашены в бледно-голубой цвет (а ковры – цвета спелых помидоров). Из подъемных окон открывался вид на сад, задний вход в дом и на Хорсгардз-пэрейд – обширную площадь, засыпанную гравием (на ней проводились разного рода важные церемонии). Мэри казалось, что атмосфера на этом этаже словно в каком-то сельском доме. Здесь, как и в Адмиралтейском доме, Черчилль и Клементина спали в раздельных спальнях.
Особенно понравились Мэри те комнаты, которые отвели ей самой. «Мамочка выделила мне чудесную спальню, гостиную и очень просторный гардероб – прямо голливудский», – писала она[229].
Поскольку отец у нее был премьер-министр, теперь она оказалась в центре событий. Все это приятно волновало, все это было очень романтично. Судя по тону ее дневниковых записей этого времени, мысль о том, что люфтваффе вскоре выгонит ее из этих чудесных комнат и из самого Лондона, тогда ни разу не приходила ей в голову.
Исполняя обещание, данное французскому руководству, Черчилль 15 июня, в субботу, в предвечернее время продиктовал телеграмму президенту Рузвельту[230]. Никогда еще он не обращался к нему с такой страстной мольбой.
Сам процесс черчиллевской диктовки неизменно становился серьезным испытанием для терпения всех, кому случилось оказаться рядом. Обычно при этом находилась его основная персональная секретарша миссис Хилл, а также кто-то из личных секретарей, в данном случае Джон Колвилл. Позже Колвилл писал: «Когда ты смотрел, как он составляет какую-то телеграмму или служебную записку для диктовки, казалось, что ты присутствуешь при родах, – настолько напряженным было его выражение лица, настолько беспокойно он поворачивался с боку на бок [если лежал при этом в постели], настолько странные звуки он испускал вполголоса»[231].
Особенно мучительным этот ритуал становился, когда приходилось составлять подобного рода деликатные телеграммы.
«Я понимаю все ваши трудности с американским общественным мнением и конгрессом, – диктовал Черчилль, – но события развиваются вниз по наклонной плоскости таким темпом, что они выйдут из-под контроля американского общественного мнения к моменту, когда оно наконец станет зрелым». Он отмечал, что Франция находится на пороге кризиса, угрожающего самому ее существованию, и что Америка – единственная сила, способная повлиять на ее будущее. «Декларация, в которой было бы сказано, что Соединенные Штаты в случае необходимости вступят в войну, могла бы спасти Францию, – произнес он. – В противном случае сопротивление Франции может через несколько дней прекратиться, и мы останемся одни».
Однако на кону не только судьба Франции, добавлял Черчилль. Он пугал адресата призраком Британии, тоже склонившейся под гитлеровским давлением, и предостерег, что на смену его собственному правительству может прийти новое – и притом прогерманское: «Если нас разобьют, вы вполне можете оказаться перед лицом Соединенных Штатов Европы под нацистским господством, Соединенных Штатов Европы, гораздо более многочисленных, сильных и лучше вооруженных, чем Новый Свет»[232].
Он повторил свою прежнюю просьбу о том, чтобы Соединенные Штаты направили эсминцы к британским берегам, дабы укрепить Королевский военно-морской флот. Он приложил специальный документ, где подробно объяснял, насколько срочно нужны эти корабли в свете ожидаемого вторжения. В этом докладе, по сути, нашли отражение недавно высказанные генералом Айронсайдом, главнокомандующим британскими войсками в метрополии, опасения насчет «Дюнкерка наоборот»: высказывалось предупреждение, что немецкое вторжение с моря «наверняка будет осуществлено посредством сильно растянутой линии высадки со значительного числа небольших плавучих средств, поэтому единственная эффективная мера противодействия подобной тактике – постоянное, массированное и действенное патрулирование эсминцами». Однако в Королевском ВМФ, предупреждали авторы доклада, имеется лишь 68 действующих эсминцев. А значит, увеличить их численность жизненно необходимо. «Вот определенный и практически осуществимый решительный шаг, который можно предпринять немедленно. Весьма настоятельно прошу вас взвесить мои слова». Он назвал получение этих эсминцев «вопросом жизни и смерти».
Завершив составление этой телеграммы, а потом – еще одной (адресованной премьер-министрам Канады и других британских доминионов), Черчилль повернулся к Джону Колвиллу и мрачно пошутил: «Если слова считаются за оружие, мы должны победить в этой войне»[233].
Рузвельт сочувственно относился к положению Британии, но его связывали по рукам и ногам «Законы о нейтралитете», а также изоляционистские настроения американского общества.
Вскоре Колвилла неожиданно увезли на уик-энд за город – в то место, которое быстро становилось личной штаб-квартирой Черчилля. Они отправились в Чекерс, официальную загородную резиденцию премьер-министра, находящуюся в графстве Бакингемшир, в 40 милях к северо-западу от Лондона.
Глава 12Призраки скучных людей
В сумерках три черных «Даймлера» неслись среди полей и лесов. Черчилль любил быструю езду. При наличии везения и определенной смелости его шофер мог добраться от Даунинг-стрит до Чекерса всего за час. Если он проделывал это за 50 минут (такой подвиг требовал проезда на красный свет и игнорирования правил приоритетности движения), его ожидала щедрая похвала Черчилля. Говорили, что как-то раз на обратном пути шофер разогнался до сумасшедших 70 миль в час – и это в эпоху, когда автомобили не оборудовались ремнями безопасности. На заднем сиденье рядом с Черчиллем неизменно находилась одна из его машинисток. У этой сопровождающей такая поездка могла вызывать некоторый ужас. Вот что пишет его секретарша Элизабет Лейтон, работавшая с ним несколько позже: «Вы сидели, примостив записную книжку на одном колене и усердно занося в нее диктуемые фразы, при этом в левой руке вы сжимали запасные карандаши, его футляр для очков или вторую сигару, а одной ногой иногда придерживали его бесценный Ящик, чтобы он не захлопнулся при резком повороте»[234]. Стенография дозволялась лишь в автомобиле: во всех остальных случаях то, что диктует Черчилль, следовало сразу же печатать на машинке.
Детектив-инспектор тоже участвовал в таких поездках. Его тревога всякий раз усиливалась по мере того, как они приближались к этому загородному дому, который, как он полагал, был просто идеальным местом для убийства. Предыдущий владелец сэр Артур Ли в 1917 году заботливо подарил британскому правительству этот большой особняк в тюдоровском стиле из кирпича куркумово-желтого оттенка. С тех пор дом служил официальной загородной резиденцией британских премьер-министров. «Сотрудник полиции, даже пышущий здоровьем и имеющий при себе револьвер, мог ощущать себя тут очень одиноко, – писал Томпсон, – и в постоянной опасности»[235].
Кортеж въехал в поместье через массивные кованые железные ворота; по сторонам располагались две кирпичные сторожки. Солдаты Колдстримской гвардии патрулировали территорию; полицейские размещались в сторожках и останавливали машины, чтобы проверить документы. Они задавали вопросы даже черчиллевскому водителю. Затем машины двинулись по длинной прямой аллее, которую называли Виктори-уэй [улицей Победы].
В мирное время ряды высоких окон лучились бы радушным янтарным светом, но теперь они были темны – в соответствии со строгими правилами светомаскировки, действующими по всей стране. Машины въехали на полукруглую подъездную аллею и остановились у парадного входа, на восточной стороне дома. Там прибывших встретила мисс Грейс Лэмонт (по прозвищу Монти), шотландка, с 1937 года отвечавшая за хозяйство в этой премьерской резиденции. Официально она именовалась леди-экономкой.
Когда Артур Ли передавал свой особняк в дар британскому правительству, он поставил особое условие: в этом доме не следует работать, он должен служить местом отдыха и восстановления сил. Ли писал: «Даже если не учитывать всякого рода тонкие влияния, чем лучше здоровье наших правителей, тем разумнее они будут править, и стоит надеяться, что заманчивая возможность проводить по два дня в неделю среди чистого горного воздуха Чилтернских холмов и лесов принесет немалую пользу лидерам, избранным народом, а значит, и самому народу»[236].
Места здесь были и в самом деле идиллические. «Счастливы премьер-министры – куда ни пойти, их встретят новые красоты», – писал Хьюберт Эстли, потомок одного из первых владельцев поместья[237]. Дом располагался в неглубокой долине между Чилтернскими холмами. С трех сторон его окружали возвышенности, простроченные тропинками, по которым гуляющие шли мимо живых изгородей из тиса, прудов, буковых, лиственничных и падубовых рощ, деликатно патрулируемых бледно-голубыми бабочками. Среди очаровательных лесов поместья был Лонг-Уок-Вуд [в буквальном переводе – Лес долгих прогулок], где резвились бесчисленные кролики. На территории, непосредственно прилегающей к особняку, имелась площадка для крокета, что привело в восторг Клементину, страстного и требовательного игрока. Черчилль вскоре приспособит эту крокетную лужайку и для иных целей: здесь станут испытывать новейшие вооружения (в том числе и изобретенные Профессором). Возле южной стороны дома располагались старинные солнечные часы, снабженные меланхолической надписью:
Из парадной двери вы попадали в коридор, выводящий в Главный зал, чьи стены поднимались во всю высоту дома. На них размещались 30 больших живописных полотен, в том числе «Математик» Рембрандта[239]. (Впрочем, позже специалисты установили, что это работа одного из рембрандтовских учеников.) Весь дом, по сути, олицетворял собой огромный период британской истории, но в Длинной галерее, на третьем этаже, ощущение прошлого казалось наиболее явственным. Здесь находился стол, которым Наполеон Бонапарт пользовался в изгнании, на острове Святой Елены. На полке большого камина лежали два меча, некогда принадлежавшие Оливеру Кромвелю: один из них он якобы носил при Марсон-Муре в 1644 году[240]. Слева от камина висело радостное письмо, написанное Кромвелем прямо с поля боя. В нем содержалась знаменитая фраза «Бог сделал их жнивом для наших мечей»[241].
Но этот дом приходился по вкусу не всем его обитателям. Ллойд Джордж выражал неудовольствие тем, что он расположен в низине и поэтому из него открывается недостаточно обширный вид на окружающую сельскую местность. Кроме того, по его словам, дом был «полон призраков скучных людей»: он полагал, что это могло бы служить объяснением, почему его пес Чун обычно рычал, оказавшись в Длинной галерее[242]. Черчиллю довелось побывать в этом доме во время премьерства Ллойд Джорджа (в феврале 1921 года). Этот визит наверняка укрепил в нем желание когда-нибудь самому стать премьер-министром. «Вот я и здесь, – писал он Клементине о своем посещении. – Тебе было бы интересно увидеть этот дом. М.б., когда-нибудь увидишь! Он как раз из тех домов, какими ты так восхищаешься: обшитый роскошными деревянными панелями музей, полный истории, полный сокровищ – правда, недостаточно хорошо отапливаемый. В любом случае – замечательный актив»[243].
Прибыв сюда уже в качестве премьера, Черчилль быстро продемонстрировал, что он вовсе не намерен следовать требованию Артура Ли, согласно которому всем премьер-министрам следовало оставлять свои дела за пределами поместья.
Ужин в ту субботу, 15 июня, должен был начаться в половине десятого вечера. Повару заранее сообщили, что среди гостей будет Профессор, и он приготовил для него специальное вегетарианское блюдо. Линдеман любил омлет со спаржей, салат из латука, помидоры (вначале очищенные от кожуры, а затем нарезанные) – по сути, все, что сочеталось с яйцами и оливковым майонезом. Клементина не стеснялась предъявлять кулинарам поместья специальные требования, чтобы угодить Профессору. «Моя мать шла на очень большие хлопоты, – вспоминала Мэри. – Для Профессора всегда готовили особое блюдо, и его неизменно угощали всевозможными кушаньями из яиц: он аккуратно отделял желтки и ел одни белки». Но, если не считать пристрастий по части еды, он был невзыскательным гостем. «Профессор никогда не доставлял нам беспокойства, – писала Мэри. – Его не требовалось развлекать: он либо уходил поиграть в гольф, либо работал, либо просвещал папу по какому-нибудь вопросу, либо играл в теннис. Это был совершенно замечательный гость»[244].
Да, его принимали здесь вполне радушно, однако у Мэри имелись на сей счет и свои оговорки. «Я всегда немного опасалась сидеть за столом рядом с Профессором, поскольку он редко шутил и мог показаться молодому существу несколько скучным. С Профессором мне никогда не было уютно. Он был абсолютно очарователен, – отмечает она, – но в целом это было животное совсем другой породы»[245].
Впрочем, в тот субботний вечер и Мэри, и Клементина отсутствовали: вероятно, они решили остаться в Лондоне, чтобы продолжить непростой процесс переезда семьи (и кота Нельсона) в дом 10 по Даунинг-стрит. Среди гостей, которые намеревались остаться в Чекерсе на ночь, были Диана (еще одна дочь Черчилля) вместе со своим мужем Дунканом Сэндсом, а также вечный Джон Колвилл. Профессор, опасавшийся встречаться с другими по пути в ванную, никогда здесь не ночевал, предпочитая уединение и комфорт своих оксфордских комнат или свою новую дневную рабочую резиденцию в отеле «Карлтон».
Незадолго до того, как все вошли в столовую, Колвиллу поступил телефонный звонок от другого личного секретаря, дежурившего в Лондоне: тот сообщал о мрачнейших новостях из Франции. Теперь французы открыто требовали, чтобы им позволили заключить сепаратное мирное соглашение с Гитлером – в нарушение англо-французского пакта, подписанного ранее. Колвилл передал это известие Черчиллю, «который тут же впал в сильное уныние»[246]. В Чекерсе сразу воцарилась похоронная атмосфера, писал Колвилл: «Ужин начался прямо-таки траурно, У. ел быстро и жадно, почти уткнувшись в тарелку, время от времени выстреливая каким-нибудь техническим вопросом в Линдемана, тихо поглощавшего свою вегетарианскую еду».
Черчилль, обеспокоенный и мрачный, ясно дал понять, что (по крайней мере пока) его мало интересуют обычные застольные беседы и что один только Линдеман сейчас достоин его внимания.
В конце концов слуги подали шампанское, бренди и сигары – что чудесным образом улучшило общее настроение. Такого рода оживление, которым сопровождался прием напитков в ходе обеда или ужина, было для Черчилля довольно обычным явлением, как еще раньше отмечала Дороти, жена лорда Галифакса. В начале трапезы Черчилль обычно был «немногословным, ворчливым и отстраненным», писала она. «Но затем, размягчившись под действием шампанского и хорошей еды, он становился совсем другим человеком – очень милым и веселым собеседником»[247]. Однажды Клементина стала порицать его за то, что он так много пьет. Он ответил: «Учти, Клемми, что я больше беру от алкоголя, чем алкоголь берет у меня»[248].
Разговор за столом все больше оживлялся. Черчилль принялся вслух зачитывать телеграммы поддержки, которые поступили из самых разных уголков империи, – явно желая и подбодрить себя, и воодушевить всех остальных. При этом он сделал отрезвляющее наблюдение: «Сейчас война неминуемо станет для нас кровавой, но я надеюсь, что наш народ смело встретит бомбардировки и что гансам не понравится наше угощение. Какая трагедия, что нашу победу в предыдущей войне украла у нас кучка слабаков»[249]. Под «слабаками» он имел в виду сторонников чемберленовской политики умиротворения.
Затем собравшиеся вышли прогуляться по поместью. Черчилль, его зять Дункан и детектив-инспектор Томпсон отправились в розарий, а Колвилл, Профессор и Диана – к противоположной стороне дома. Солнце зашло в 21:19. Уже поднялась яркая луна, она была во второй четверти, до полнолуния оставалось пять дней. «Было светло и замечательно тепло, – пишет Колвилл, – но размещенные вокруг дома часовые в касках, с примкнутыми штыками, не давали нам забыть об ужасах действительности»[250].
Колвилла часто вызывали к телефону, и всякий раз он после этого отправлялся на поиски Черчилля – «разыскивать Уинстона среди роз», как выразился он в дневнике. Французы, сообщил он Черчиллю, все ближе к капитуляции.
Черчилль ответил:
– Скажите им… что, если они позволят нам завладеть своим флотом, мы никогда этого не забудем, но, если они сдадутся, не посоветовавшись с нами, мы никогда этого не простим. Мы замараем их имя на тысячу лет вперед!
Немного помолчав, он добавил:
– Но, конечно, пока не говорите им этого[251].
Несмотря на поступавшие новости, настроение Черчилля продолжало улучшаться. Он стал угощать спутников сигарами; в темноте начали вспыхивать спички. Среди красных огоньков сигар он читал наизусть стихи и обсуждал войну с почти восторженным оживлением[252]. Время от времени он напевал припев популярной песенки, которую исполнял мужской комический дуэт «Фланаган и Аллен»:
Стреляет фермер из ружья – пиф-паф, эгей-гей-гей,
Беги, бедняга кролик, беги скорей, скорей, скорей.
(В ходе войны песня станет неизмеримо более популярной, когда Фланаган с Алленом станут петь «Беги, Адольф, беги».)
Тут Черчиллю поступил телефонный звонок от Джозефа Кеннеди, американского посла в Великобритании. Колвилл пришел за премьером в розарий. Мгновенно помрачнев, Черчилль обрушил на Кеннеди «поток красноречия, описывая роль, которую Америка может и должна сыграть в спасении цивилизации», записал Колвилл в дневнике[253]. Черчилль укорил посла, что обещания США оказать финансовую и промышленную помощь являют собой «посмешище на исторической сцене».
В час ночи Черчилль и его гости собрались в центральном зале. Премьер улегся на диван, попыхивая сигарой. Он рассказал парочку рискованных анекдотов и немного поговорил о том, как важно увеличить объемы производства истребителей для Королевских ВВС.
В половине второго он поднялся, чтобы отправиться спать, и сказал присутствующим:
– Спокойной ночи, дети мои.
В эту ночь Колвилл записал в дневнике: «Это был и самый драматичный, и самый фантастический вечер в моей жизни»[254].
Глава 13Изъязвление
В воскресенье, в половине восьмого утра, узнав, что Черчилль проснулся, Колвилл передал ему свежий отчет о положении во Франции, поступивший как по телефону, так и в форме документа (доставленного курьером). Колвилл принес эти депеши в комнату Черчилля. Премьер лежал в постели – «напоминая умильную свинку в шелковом жилете»[255].
Черчилль решил назначить внеочередное заседание кабинета уже на 10:15. Оно должно было пройти в Лондоне. Пока Черчилль завтракал в постели, его камердинер и дворецкий Сойерс наполнял для него ванну. Все в доме стремительно взялись за дело. Миссис Хилл готовила свою портативную пишущую машинку, а водитель Черчилля – автомобиль. Детектив-инспектор Томпсон осматривал местность – не притаились ли поблизости наемные убийцы. Колвилл побежал одеться и собраться, после чего поспешно позавтракал.
Они мчались обратно в Лондон под сильным ливнем, проскакивая на красный свет, несясь по Мэллу, и всю дорогу Черчилль диктовал миссис Холл многочисленные служебные записки, с которыми Колвиллу и другим личным секретарям придется разбираться все утро.
Черчилль прибыл в дом 10 по Даунинг-стрит, как раз когда его министры начали собираться. По итогам совещания французам в 12:35 направили телеграмму, разрешавшую Франции от своего лица обратиться к Германии с вопросами об условиях перемирия, «но лишь при том условии, что еще до этих переговоров французский флот направится в британские порты»[256]. Телеграмма ясно давала понять, что Британия планирует сражаться дальше и не намерена принимать участие в каких-либо обсуждениях ситуации, к которым Франция собиралась призвать Германию.
Черчилль знал, что Франция потеряна. Теперь его больше всего заботил французский флот. Если он окажется под контролем Гитлера (что представлялось вполне вероятным), это изменит баланс сил в международных водах, где Британия сохраняла превосходство – по крайней мере пока.
В это же воскресенье Профессор и юный доктор Джонс из разведывательного управления министерства авиации посетили в Лондоне совещание Комитета по ночному перехвату, существовавшего тогда в Королевских ВВС. Совещание собрал маршал авиации Филипп Жубер: планировалось дальнейшее рассмотрение возможного обнаружения Джонсом новой немецкой системы навигации, основанной на применении пучков радиоволн. У Черчилля имелись другие дела, и он не пришел, но электризующая сила его интереса явственно ощущалась на этой встрече. Прежде эта тема служила предметом более или менее отвлеченного, «академического» любопытства, теперь же она попала под прицел конкретных изысканий, и каждый из участвовавших в них офицеров (самых разных специальностей) получил свое задание.
«А ведь всего неделю назад я почти бездействовал, – писал Джонс. – Какие перемены!»[257]
Однако сомнения по поводу его теории оставались весьма стойкими. Один из ключевых участников встречи, главный маршал авиации Хью Даудинг, глава Истребительного командования, полагал, что Джонс представляет «маловразумительные доказательства»[258]. Еще один участник, Генри Тайзерд, авторитетный научный советник министерства авиации, писал: «Возможно, я ошибаюсь, но мне показалось, что у нас царит какой-то ненужный ажиотаж по поводу какой-то немецкой военной новинки. Таким способом производить точную бомбардировку выбранных целей невозможно»[259].
Но Профессор пребывал в убеждении, что вопрос безотлагателен. Линдеман снова написал Черчиллю – на сей раз уговаривая его выпустить распоряжение «о том, чтобы такому расследованию придали приоритетный характер (не только в смысле выделения материалов, но и в смысле направления сотрудников, что особенно важно) по отношению к любым изысканиям, результаты которых не должны повлиять на производство в течение ближайших трех месяцев»[260].
Черчилль дал согласие. На записке Линдемана он поставил резолюцию: «Осуществить безотлагательно»[261].
Вскоре до Джонса дошли слухи: мол, Черчилль считает этот вопрос таким важным, что даже планирует собрать по его поводу совещание у себя в доме 10 на Даунинг-стрит.
Джонсу это показалось неправдоподобным. Скорее уж речь могла идти о первой стадии какого-нибудь многоступенчатого розыгрыша со стороны его коллег по авиационному разведуправлению, сумевших довести искусство мистификации до весьма высокого уровня (в этом и сам Джонс по праву считался большим мастаком).
17 июня, в понедельник, «определенное развитие событий», о котором предостерегали британские эксперты, наконец произошло. Франция пала. Черчиллевский кабинет собрался в 11 утра и вскоре узнал, что маршал Филипп Петэн, который в этот день сменил Рейно на посту лидера Франции, приказал французской армии сложить оружие.
После совещания Черчилль вышел в сад и стал расхаживать по дорожкам, опустив голову и сцепив руки за спиной: не подавленный и не запуганный, просто погруженный в глубокую задумчивость. Колвилл наблюдал за ним. «Несомненно, он размышлял, каков оптимальный путь спасения французского флота, военно-воздушных сил и колоний, – писал Колвилл. – Уверен, что он останется непоколебимым»[262].
Видимо, так оно и было – во всяком случае судя по той телеграмме, которую в этот же день, несколько позже, Черчилль отправил Петэну и генералу Максиму Вейгану. Со смесью лести и иронии он начал так: «Я хочу вновь выразить вам свое глубокое убеждение, что прославленный маршал Петэн и знаменитый генерал Вейган, наши соратники в двух великих войнах против немцев, не нанесут ущерба своему союзнику, передав противнику прекрасный французский флот. Такой акт опорочил бы, – только Черчилль мог использовать 600-летней давности слово scarify [означающее «изъязвить», «покрыть шрамами»] в важнейшей дипломатической переписке, – их имена на тысячу лет. Но именно так вполне может случиться, если будут потеряны драгоценные часы, в течение которых флот можно отправить, чтобы он оказался в безопасности в английских или американских портах, увозя с собой надежду на будущее и честь Франции»[263].
Новости о падении Франции первой передала BBC – в час дня. По данным управления внутренней разведки, британская общественность отреагировала на это «смятением и шоком, однако ее это едва ли удивило. Со всех сторон поступают сообщения о замешательстве и большой встревоженности». Широко распространились опасения, что британское правительство может «отбыть за границу» или просто отказаться от дальнейшей борьбы: «Некоторым кажется, что все кончено». Британцев больше всего заботили два вопроса: что случится с солдатами, которые еще находятся во Франции («Возможен ли второй Дюнкерк?»), и что теперь будет с французскими военно-воздушными силами и военно-морским флотом. В докладе отмечалось: жизненно важно, чтобы в этот же вечер Черчилль или сам король выступил с обращением к народу[264].
Оливия Кокетт, служащая Скотленд-Ярда и автор дневников, которые она вела для программы «Массовое наблюдение», была на работе, когда услышала это сообщение BBC. «Бедная Франция! – записала она в 15:40. – Новости в час дня – просто как взрыв бомбы. Я снова и снова повторяла: не верю, чтобы Франция когда-нибудь сдалась Германии. Все мы погрузились в глубокое молчание»[265]. Принесли дневной чай. Кокетт не разделяла общеанглийское увлечение этим напитком, но в тот день, как она отмечала, «я в кои-то веки была благодарна за чашку чая». Следующий час она провела «дрожа и в слезах».
Однако в доме 10 по Даунинг-стрит и в Букингемском дворце установилось какое-то новое – и долгожданное – ощущение ясности. «Лично я, – отмечал король в письме своей матери королеве Марии, – чувствую себя теперь счастливее: у нас больше нет союзников, которым нам приходилось угождать и всячески ублажать»[266]. Главный маршал авиации Даудинг пребывал в состоянии большого душевного подъема: поступившие новости означали, что по крайней мере теперь будет покончено с неотвязной угрозой, что Черчилль в приступе необдуманной щедрости все-таки отправит во Францию какое-то количество истребителей, ослабив группировку, необходимую для отражения массированной атаки немецкой авиации, каковая теперь, после капитуляции Франции, непременно произойдет. Позже Даудинг признался лорду Галифаксу: «Не постесняюсь сказать, что когда я услышал о падении Франции, то просто опустился на колени и возблагодарил Господа»[267].
Но всему этому облегчению сопутствовало понимание того, насколько радикально крах Франции изменил стратегический ландшафт. Все понимали, что люфтваффе теперь наверняка переведет свои авиационные соединения на базы, расположенные вдоль побережья Ла-Манша. Вторжение казалось не только вполне осуществимым с практической точки зрения, но и неминуемым. Британцы ожидали, что оно начнется с массированных налетов немецкой авиации – «сокрушительного удара», которого так опасались в стране.
В середине того же дня поступили и другие скверные новости. Черчилль сидел в тиши Комнаты правительства у себя на Даунинг-стрит, когда ему сообщили, что большой лайнер «Ланкастрия» компании Cunard, выполнявший сейчас функцию военно-транспортного корабля и перевозивший более 6700 британских солдат, авиационных экипажей и гражданских лиц, был атакован немецким самолетом. Три бомбы попали в корабль. Он загорелся и затонул всего за 20 минут. Погибло не менее 4000 человек – гораздо больше, чем на «Титанике» и «Лузитании» вместе взятых.
Новость была настолько душераздирающей, особенно на фоне разгрома Франции, что Черчилль запретил прессе сообщать о ней. «Газеты уже получили достаточно катастроф – по крайней мере на сегодня», – заявил он[268]. Но эта попытка цензуры была довольно нелепой – около 2500 выживших вскоре добрались до Британии. Газета The New York Times поразила читателей сообщением об этой трагедии пять недель спустя, 26 июля, а британская пресса последовала ее примеру. Тот факт, что правительство до этого ни разу не известило общественность о гибели корабля, вызвал, как докладывало управление внутренней разведки, волну недоверия среди британского народа. «Сокрытие новостей о "Ланкастрии" подвергается самой жестокой критике», – отмечало управление в одном из своих ежедневных отчетов. Недостаточная открытость вызывала «опасения, что и другие плохие новости утаиваются… и тот факт, что данная новость вышла [в Великобритании] лишь после того, как ее опубликовали в американской газете, порождает у многих ощущение, что иначе ее скрывали бы еще дольше»[269].
Более того, количество жертв, скорее всего, оказалось гораздо больше, чем сообщалось первоначально. Никто так и не выяснил реальное количество людей на борту корабля, но их, возможно, было там не менее 9000.
Впрочем, приходили и хорошие новости – из министерства авиационной промышленности. 18 июня, во вторник, лорд Бивербрук выступил перед военным кабинетом с первым отчетом о выпуске самолетов. Результаты ошеломляли: новые воздушные суда строились на его предприятиях со скоростью 363 машины в неделю (а ведь совсем недавно этот показатель равнялся 245). Производство авиационных двигателей также резко выросло – теперь оно составляло 620 новых моторов в неделю (против недавних 411).
Однако министр не стал докладывать (по крайней мере здесь), что эти достижения давались немалой ценой – и в смысле его собственного уровня стресса и состояния здоровья, и в смысле гармонии внутри черчиллевского правительства. Едва лорд Бивербрук занял эту новую должность, он тут же схлестнулся с министерством авиации, подходы которого не только к строительству самолетов, но и к их оснащению и развертыванию он считал косными, отсталыми и ограниченными. Он получал сведения о воздушных боях из первых рук: его сын, высокий и привлекательный парень, которого тоже звали Макс (он носил прозвище Малыш Макс), был пилотом истребителя; вскоре он удостоится креста «За выдающиеся летные заслуги». Время от времени Бивербрук приглашал сына и его собратьев-пилотов к себе домой – на коктейли и разговоры. Бивербрук каждый день проводил в состоянии тревожного беспокойства – вплоть до примерно восьми вечера, когда Малыш Макс, как было у них заведено, звонил, чтобы сообщить, что он цел и невредим.
Бивербрук желал контролировать все: производство, ремонт, запасы. Но министерство авиации всегда считало эти три сферы своей прерогативой. Разумеется, министерству хотелось заполучить как можно больше самолетов, но его обижало вмешательство Бивербрука, особенно когда тот пытался указывать, какие типы пушек и пулеметов следует устанавливать на новых машинах.
Бивербрук приводил в ярость и других министров. Он требовал преимущественного доступа ко всем необходимым ресурсам – древесине, стали, ткани, сверлильным и фрезерным станкам, взрывчатым веществам – ко всему, что требовалось для производства бомбардировщиков и истребителей. При этом он и не думал оглядываться на нужды и требования других министерств. К примеру, он нередко занимал здания, уже выделенные для других целей. Его прямой выход на Черчилля делал все эти наглые присвоения еще более раздражающими. Как выражался «Мопс» Исмей, лорд Бивербрук скорее походил на разбойника с большой дороги, нежели на управленца: «В погоне за тем, что он желал получить, будь то материалы, станки или рабочие, он (как утверждали конкурирующие с ним ведомства) никогда не чурался даже откровенного грабежа»[270].
За два дня до того, как подать отчет о продвижении текущей работы, Бивербрук продиктовал девятистраничное письмо, в котором излагал Черчиллю свои проблемы. Начиналось оно так: «Сегодня я разачарован и обескуражен, моей работе препятствуют, и я прошу вас немедленно оказать мне помощь»[271].
Он приводил длинный список препон, в том числе сопротивление министерства авиации его кампании по эвакуации и ремонту подбитых самолетов Королевских ВВС (министерство считало, что этим должно заниматься лишь оно само). Бивербрук с самого начала осознал, что эти разрушенные самолеты просто кладезь запчастей (особенно это касалось двигателей и приборов), из которых можно собирать новые воздушные машины, порой даже почти целиком. Многим подбитым британским самолетам удавалось совершить аварийную посадку на аэродромах, в полях, в парках или на иной дружественной территории, откуда их можно было бы легко доставить. Бивербрук задействовал таланты бесчисленного количества механиков и небольших фирм, создав целую ремонтную сеть, которая научилась так ловко добывать и чинить поврежденные самолеты, что могла возвращать в строй сотни воздушных машин в месяц.
Бивербрук требовал, чтобы ему предоставили полный контроль над базами технического обслуживания и ремонта, куда доставлялись поврежденные самолеты и их компоненты. Он уверял, что министерство авиации, движимое бюрократической ревностью по поводу распределения полномочий, на каждом шагу пытается ставить ему палки в колеса. В своем послании Черчиллю он описывал, как одна из его групп по сбору поврежденных самолетов обнаружила на одной из баз техобслуживания 1600 пулеметов «Виккерс» в нерабочем состоянии и отправила их ремонтировать на завод. Его уверяли, что таких пулеметов больше нет, но оказалось, что это не так. «Вчера, после рейда, проведенного ранним утром по моему настоянию, мы нашли еще одну партию неисправных пулеметов – 1120 штук», – писал он.
Слово «рейд» тут весьма символично: оно неплохо характеризует его подход. Его действия не снискали никакой похвалы у чиновников министерства авиации, считавших его команды аварийной эвакуации подбитых самолетов (он именовал их оперативными отрядами) чем-то вроде пиратских шаек. Однажды министерство даже запретило этим отрядам появляться на аэродромах передовой.
Правда, Бивербрук так и не отправил свое девятистраничное письмо. Ему нередко случалось менять свои решения в таком духе. Он часто диктовал послания, полные жалоб и нападок, многократно переписывал их порой, но позже решал не посылать их. В его личных бумагах, которые он в конце концов завещал хранить в архивах парламента, имеется толстая папка с неотправленными письмами. Эта подборка так и сочится невыплеснутой желчью.
Его продолжала грызть изнутри неудовлетворенность. И она неуклонно усиливалась.
Глава 14«Эта странная и гибельная игра»
В тот же день, 18 июня, во вторник, Черчилль в 15:49 начал свое выступление, посвященное разгрому Франции, перед палатой общин. Эту речь он повторит вечером, обращаясь к общественности по радио. Она вошла в историю как один из величайших образчиков ораторского искусства – по крайней мере в том виде, в каком она прозвучала в парламенте.
Черчилль говорил об отрядах вражеских парашютистов, о десантировании с воздуха, о налетах бомбардировщиков: «Со всем этим нам, несомненно, очень скоро предстоит столкнуться». Он признал, что у Германии больше бомбардировщиков, но напомнил, что у Британии они тоже имеются – и что Британия будет «без перерыва» атаковать с их помощью военные цели на территории Германии. Он напомнил также, что у Британии есть и флот. «Похоже, многие нынче про него забывают», – отметил премьер. Впрочем, он не стал и пытаться как-то затушевать истинное значение падения Франции, отметив, что Битва за Францию завершена. И добавил: «Полагаю, скоро начнется Битва за Британию». На кону стоит не только судьба Британской империи, но и участь всей христианской цивилизации. «Враг наверняка очень скоро обрушится на нас всей своей яростной мощью. Гитлер знает: ему придется сломить наше сопротивление и захватить наш остров – только так он может выиграть войну».
Стремительно приближаясь к кульминации своей речи, Черчилль заявил: «Если мы сумеем отважно встретить его натиск, вся Европа сможет обрести свободу, а у человечества появится надежда на светлое будущее. Но если мы проиграем, то весь мир, в том числе и Соединенные Штаты, все, что мы знаем и что нам дорого, рухнет во тьму нового Средневековья, которое будет куда мрачнее и, быть может, куда дольше, ибо его озарят огни извращенной науки».
Он воззвал к боевому духу всех британцев, где бы они ни находились. «Давайте же, воодушевившись, исполним свой долг, давайте вести себя так, чтобы, даже просуществуй Британское Содружество и Британская империя еще тысячу лет, о нашем времени все равно сказали бы: "То был их звездный час"»[272].
Многие утверждают, что это был звездный час и для Черчилля – и таковым он бы и остался, если бы он внял совету министра информации и согласился на радиотрансляцию этой речи в прямом эфире непосредственно из зала палаты общин. Как выяснило управление внутренней разведки, обществу требовалось услышать из уст самого Черчилля сообщение о крахе Франции и рассуждение о том, что это означает с точки зрения перспектив Британии в войне. Но процесс организации вещания из парламента (помимо всего прочего, при этом требовалось, чтобы парламентарии своим голосованием одобрили саму трансляцию) оказался слишком сложным.
Черчилль неохотно согласился провести вечером отдельную трансляцию. В министерстве информации ожидали, что он напишет что-нибудь новое, но он с мальчишеским упрямством решил просто повторить свое выступление в парламенте. «Массовое наблюдение» и управление внутренней разведки по-разному оценили реакцию общества на это выступление, но обе организации отмечали недовольство, с которым его встретила публика. «Некоторые предположили, что он был пьян, – отмечалось в докладе «Массового наблюдения», выпущенном на другой день, 19 июня, в среду. – Другим показалось, что сам он не чувствует той уверенности, о которой заявляет. Кое-кто посчитал его уставшим. Казалось, сама подача этого выступления в какой-то степени противоречит его содержанию»[273]. Сесил Кинг, шеф-редактор газеты Daily Mirror, писал в дневнике: «Не знаю, был ли он пьян или страшно вымотался, но он схалтурил именно тогда, когда должен был произнести лучшую речь в своей жизни»[274].
Один из слушателей даже отправил на Даунинг-стрит, 10 телеграмму, где предостерегал: судя по голосу, у Черчилля какая-то проблема с сердцем, так что ему лучше работать лежа.
На самом деле проблема была по большей части, так сказать, механического свойства: Черчилль настоял на том, чтобы ему позволили прочесть эту речь не выпуская изо рта сигару.
На следующий день три главных черчиллевских военачальника – его начальники штабов – через «Мопса» Исмея направили секретную докладную записку (с грифом «Хранить под замком») Черчиллю и его военному кабинету. В этой записке говорилось о надвигающейся опасности более ярко, чем в выступлении Черчилля. «Опыт кампании во Фландрии и во Франции показывает, что нам не следует ожидать никакой передышки, прежде чем немцы приступят к новой фазе войны, – подчеркивали авторы. – Поэтому мы должны рассматривать угрозу вторжения как непосредственную». Но вначале, объясняли они, последует атака с воздуха, которая «подвергнет тяжелейшему испытанию наши системы ПВО и боевой дух нашего народа».
Начальники штабов предупреждали, что Гитлер ничего не пожалеет для такого удара: «Немцы смирились с чудовищными потерями во Франции и, вероятно, готовы принять еще более высокие потери и пойти на еще более высокий риск, чем в Норвегии, чтобы добиться решительной победы в войне против нашей страны».
Согласно их анализу, исход войны должны были определить три ближайших месяца[275].
В четверг поползли новые слухи, что Черчилль намерен провести совещание, целиком посвященное навигации с помощью радиолучей. На сей раз до доктора Джонса дошли вести, что встреча пройдет утром в пятницу, 21 июня. Впрочем, его никто не пригласил, так что пятничным утром он придерживался своего обычного распорядка – в 9:35 сел на поезд в лондонском районе Ричмонд и прибыл на службу примерно через 35 минут. Войдя к себе в кабинет, он обнаружил записку от одной из секретарш разведуправления министерства авиации, где сообщалось, что коллега Джонса майор авиации Раули Скотт-Фарни «звонил и просил вас явиться в Комнату правительства на Даунинг-стрит, 10»[276].
Комната правительства на Даунинг-стрит, 10 уже начала заполняться чиновниками. Тут стоял знаменитый «длинный стол», протянувшийся на 25 футов; его полированную деревянную поверхность закрывала зеленая скатерть, а вокруг зубцами выступали спинки 22 стульев из красного дерева. Премьерское место – единственное кресло – располагалось в центре одной из сторон стола, напротив большого мраморного камина. Из высоких окон открывался вид на задний сад, на раскинувшиеся за ним Хорсгардз-пэрейд и Сент-Джеймс-парк. На столе у каждого места лежали блокнот, промокашка и стопка бумаги с черной шапкой «Даунинг-стрит, 10».
Время от времени Черчилль использовал это помещение для диктовки телеграмм и служебных записок. Напротив него сидела за машинкой секретарша, печатавшая один текст за другим (иногда это продолжалось несколько часов), и Черчилль «протягивал руку за напечатанным едва ли не раньше, чем заканчивал диктовку», как писала Элизабет Лейтон[277]. Наготове лежали дырокол (он называл его «klop») и две ручки: с иссиня-черными чернилами – чтобы подписывать корреспонденцию, а с красными – чтобы подписывать служебные записки. Если ему что-нибудь требовалось, он лишь протягивал руку и говорил: «Дайте-ка…» – и Лейтон должна была сразу понять, что из канцелярских или иных принадлежностей ему требуется. С помощью такой же команды он вызывал людей: «Дайте-ка Профессора» или «Дайте-ка Мопса» означало, что ей следует позвать соответственно Линдемана или генерала Исмея. Во время долгих периодов тишины она слушала, как каждые четверть часа бьют Биг-Бен и часы на здании штаба Королевского конногвардейского полка, создавая приятный диссонанс: Биг-Бен величественно гудел, а конногвардейские часы весело звенели.
Официальные лица заняли свои места. Явились Черчилль, Линдеман, лорд Бивербрук и высшие авиационные чиновники империи – в том числе министр авиации Арчибальд Синклер и глава Истребительного командования Хью Даудинг. В общей сложности здесь собралось около дюжины человек. Присутствовал и Генри Тайзерд, консультант правительства по вопросам аэронавтики. Когда-то они с Линдеманом дружили, но со временем Тайзерд отдалился от Профессора – во многом из-за виртуозного умения последнего таить обиду. Никаких секретарей и секретарш не было, следовательно, встреча считалась настолько секретной, что на ней даже не велся протокол.
В комнате чувствовалось напряжение. Тайзерд и Линдеман тихо препирались из-за каких-то мнимых давних обид; вражда между ними была совершенно очевидна.
Черчилль заметил, что в комнате отсутствует одна из ключевых фигур – Джонс, молодой ученый, чьи расследования как раз и заставили собрать это совещание. Обсуждение начали без него.
После падения Франции проблема с каждым днем делалась все более насущной: люфтваффе неуклонно придвигало свои базы к французскому побережью; рейды немецкой авиации над английской территорией становились все более масштабными и частыми. Позапрошлой ночью над Англией пролетело 150 машин люфтваффе. В результате был нанесен ущерб нескольким сталелитейным предприятиям и одному химическому заводу, разрушены некоторые магистральные газопроводы и водопроводы, затонул один транспорт и чуть не взорвался склад боеприпасов в Саутгемптоне. Погибло 10 мирных жителей. Казалось, все громче звучит тревожная дробь, нагнетая напряжение нервного предвкушения немецкого вторжения: чем-то это напоминало медленную экспозицию в триллере (само слово thriller появилось в английском языке еще в 1889 году). Это вызывало у людей раздражение и тревогу, а кроме того, они всё сильнее разочаровывались в правительстве (как явствовало из одного доклада управления внутренней разведки).
Если по ночам немецкие самолеты и в самом деле находили цели с помощью какой-то новейшей секретной системы навигации, было жизненно важно знать это наверняка – и как можно скорее разработать средства противодействия этой немецкой технологии. Черчилль с удовольствием погрузился в это царство секретной науки. Он обожал всякие приборы и тайное оружие, он активно продвигал изобретения, предлагаемые Профессором, даже те, которые другие чиновники насмешливо именовали мечтами помешанного. После провала одного из ранних прототипов взрывного устройства, которое должно было прикрепляться к броне вражеского танка (но иногда почему-то прилеплялось к солдату, который его бросал), Черчилль выступил в защиту Профессора. В служебной записке, адресованной «Мопсу» Исмею, но предназначенной для того, чтобы с ней ознакомился более широкий круг посвященных, Черчилль отмечал: «Любые насмешки официальных лиц, проявивших непозволительную леность при разработке этой гранаты, над неудачей ее испытаний будут восприняты мною весьма неодобрительно»[278].
Эта «липкая граната», как ее называли, в конце концов все-таки (несмотря на противодействие военного министерства) достигла в своей разработке той стадии, когда ее уже можно было применять на поле боя. Черчилль своей властью преодолел возражения министерства и оказал этому новому оружию всемерную поддержку. 1 июня 1940 года в служебной записке, весьма примечательной по своей четкости и краткости, Черчилль распорядился: «Сделать миллион штук. У.С.Ч.»[279]
Когда позже несколько членов парламента начали интересоваться степенью влияния Линдемана на премьер-министра в этом вопросе, Черчилль прямо взорвался негодованием. Во время одного бурного «Часа вопросов»[280] в палате общин один парламентарий не только задавал вопросы, содержавшие скрытую критику Линдемана, но и позволил себе неприятные намеки на его немецкое происхождение, что привело Черчилля в ярость. После заседания он набросился на этого критика в курительной комнате палаты общин и – «ревя, как разъяренный бык», по словам одного из свидетелей, – закричал: «За каким чертом вам понадобилось задавать этот вопрос?! Вы что, не знаете, что он один из моих самых давних и близких друзей?!»[281]
Черчилль велел этому парламентарию «убираться ко всем чертям» и больше никогда с ним не разговаривать.
Обращаясь к собственному парламентскому секретарю, Черчилль заметил: «Любишь меня – люби и моего пса, а если не любишь моего пса, тогда черта с два ты и меня полюбишь»[282].
Доктор Джонс по-прежнему полагал, что совещание на Даунинг-стрит, 10 вполне может оказаться розыгрышем. Он отыскал секретаршу, которая утром оставила на его рабочем столе записку насчет этого мероприятия. Она заверила его, что приглашение действительно поступило. Но Джонса это не убедило, и он позвонил майору авиации Скотту-Фарни – тому самому коллеге, который передал секретарше по телефону это послание. Скотт-Фарни также поклялся, что это не мистификация.
Джонс поймал такси. К тому времени, когда он подъехал к дому 10 по Даунинг-стрит, совещание шло уже полчаса.
Для Джонса это был волнующий момент. Он вошел в помещение, где проходила встреча, и Черчилль тут же повернулся к нему – как и дюжина остальных присутствующих. Джонса несколько ошеломило, что он, всего-то в 28 лет, лично смотрит на тех, кто собрался за легендарным длинным столом в Комнате правительства.
Черчилль восседал по левую сторону стола, в середине. По бокам от него расположились Линдеман и лорд Бивербрук, совершеннейшие антиподы по внешности: Линдеман – бледный, прилизанно-постный; Бивербрук – оживленно-желчный, очень напоминающий того презрительно хмурящегося эльфа, каким его не раз запечатлевали газетные фотографы. По другую сторону стола сидели Генри Тайзерд, министр авиации Синклер и глава Истребительного командования Даудинг.
Джонс сразу ощутил напряжение, царящее в комнате. Линдеман сделал ему приглашающий жест, показав на стул справа от себя; но сидевшие рядом с Тайзердом стали подавать ему знаки, явно показывавшие, что ему надо бы расположиться с их стороны стола. На несколько мгновений Джонс пришел в замешательство. Линдеман – его бывший преподаватель, к тому же, несомненно, в основном именно благодаря ему Джонса позвали на эту встречу. Но люди из авиационных ведомств – его коллеги, и ему явно следовало бы сесть с ними. Положение еще больше осложнялось тем, что Джонс отлично знал о трениях между Тайзердом и Линдеманом.
Джонс разрешил это затруднение, сев на стул в конце стола – на «нейтральной территории» (как он сам это назвал), между двумя делегациями[283].
Он стал слушать возобновившийся разговор. По комментариям присутствующих он заключил, что они лишь отчасти понимают ситуацию с применением радиолучей для навигации – и ее значение для воздушной войны.
В какой-то момент Черчилль обратился с вопросом непосредственно к нему – чтобы прояснить какую-то деталь.
Вместо того чтобы просто ответить на вопрос, Джонс проговорил: «Может быть, сэр, будет полезнее, если я расскажу всю историю с самого начала?» Впоследствии он сам поражался своему хладнокровию. Он объяснял такое спокойствие тем, что вызов на совещание застал его врасплох, так что у него попросту не было возможности как следует встревожиться[284].
Джонс поведал им эту историю как своего рода детективный сюжет, описывая первые ключи к разгадке и постепенное накопление улик. Он сообщил и некоторые свежие разведданные – рассказав, в частности, о записке, которую всего три дня назад извлекли из сбитого немецкого бомбардировщика и которая, похоже, подтверждала его интуитивную догадку, что в системе Knickebein применяется не один луч, а два, причем второй луч пересекает первый в пространстве над выбранной целью. Из записки явствовало, что второй луч подается из Бредштедта (городка в Шлезвиг-Гольштейне, на северном побережье Германии). Кроме того, в тексте приводились цифры, которые вроде бы обозначали частоты радиоволн в этих пучках.
Черчилль слушал как зачарованный, целиком и полностью захваченный описанием секретных технологий. Но при этом он отлично осознал мрачный смысл находки Джонса. Мало того, что люфтваффе закреплялось на базах захваченных территорий всего в нескольких минутах полета от английского побережья: теперь он понял, что самолеты, размещенные на этих базах, смогут наносить точные бомбовые удары даже в безлунные ночи и пасмурную погоду. Для Черчилля это были скверные новости, «один из самых черных моментов войны» (как он сам позже выразился)[285]. До сих пор он пребывал в уверенности, что Королевские ВВС смогут устоять под натиском врага – даже несмотря на то, что по численности самолетов (как полагала разведка министерства авиации) они очень сильно уступают люфтваффе. При дневном свете пилоты Королевских ВВС демонстрировали отличное умение сбивать тихоходные немецкие бомбардировщики и обыгрывать их истребительное сопровождение, скованное необходимостью держаться поблизости от своего более медленного бомбардировщика и сравнительно небольшим запасом топлива, позволявшим находиться в воздухе лишь около 90 минут. Однако по ночам Королевские ВВС не имели возможности перехватывать немецкие самолеты. Если немецкие воздушные машины смогут наносить точные бомбовые удары даже в условиях густой облачности и в самые темные ночи, им больше не понадобятся рои истребителей сопровождения – и их больше не будут сдерживать факторы, связанные с запасом лёта истребителей. Они смогут кружить над Британскими островами без всяких ограничений, что даст немцам колоссальное преимущество при подготовке почвы для вторжения.
Джонс говорил в течение 20 минут. Когда он закончил, в комнате «возникло общее ощущение недоверия» (как вспоминал потом Черчилль)[286], хотя некоторых из присутствующих явно обеспокоило услышанное. Черчилль спросил: «Что же нужно сделать?»
Первый шаг, ответил Джонс, состоит в том, чтобы использовать самолеты для подтверждения реального существования этих лучей. Затем надо полетать среди них, чтобы понять их характеристики. Джонс знал: если немцы и в самом деле используют систему «Лоренц», подобную той, которая применяется на коммерческих авиалайнерах, она должна обладать определенными свойствами. Трансмиттеры, расположенные на земле, должны подавать сигналы через две отдельные антенны. На больших расстояниях эти сигналы будут становиться рассеянными, но в зоне своего перекрывания они образуют мощный узкий пучок – подобно тому, как две тени становятся темнее в том месте, где они пересекаются. Именно за таким пучком следовали пилоты коммерческих самолетов, пока они не увидят под собой взлетно-посадочную полосу. Трансмиттеры передавали длинный сигнал («тире») через одну антенну, а более короткий сигнал («точку») – через другой. Оба сигнала пилот слышал благодаря специальному приемнику. Если он слышал мощное «тире», он знал, что нужно сместиться вправо, пока не наберет силу «точка». Когда он выходил на правильную траекторию захода на посадку (где «тире» и «точки» имели одинаковую силу, так называемая эквисигнальная зона), он слышал в наушниках один непрерывный сигнал.
Джонс сказал участникам совещания: когда удастся выяснить, какого рода система передачи и приема радиолучей используется Германией, Королевские ВВС смогут разработать меры противодействия – в том числе глушения этих радиоволн и передачи ложных сигналов, которые заставят немецкие самолеты сбрасывать бомбы слишком рано или двигаться неверным курсом.
Когда Черчилль это услышал, настроение у него улучшилось: «с плеч как гора свалилась» (как он позже признался Джонсу)[287]. Он распорядился немедленно начать поиск этих пучков.
Затем он предположил, что использование немцами таких систем требует придать гораздо большее значение разработке «воздушной мины», над которой Профессор корпел еще задолго до войны. В конце концов она стала идеей фикс и для него, и для Черчилля. Эти мины представляли собой небольшие взрывные устройства, подвешенные к парашютам: их можно было тысячами сбрасывать на пути немецких бомбардировщиков, чтобы мины цеплялись за их крылья и пропеллеры. Линдеман даже предложил план защиты Лондона с помощью огромного «минного занавеса» длиной почти 20 миль, постоянно пополняемого в ходе полетов специальных самолетов, которые за шестичасовую ночь могли бы сбрасывать в общей сложности 250 000 мин.
Черчилль всей душой поддерживал линдемановскую затею с минами, хотя почти все остальные посвященные сомневались в их пользе. По настоянию Черчилля министерство авиации и руководимое Бивербруком министерство авиационной промышленности разработали и испытали их прототипы, но без особого рвения, что очень раздражало Черчилля. Массированное нападение люфтваффе было неизбежно, и требовалось заранее рассмотреть все возможные средства обороны. Теперь, на этом совещании, его досада вспыхнула с новой силой. Ему казалось очевидным, что существование у немцев этих систем навигации с помощью пучков радиоволн (если, конечно, оно будет доказано) делает реализацию мечты Профессора еще более насущной задачей: если удастся обнаружить линии распространения таких лучей, можно будет гораздо точнее развешивать воздушные мины на пути у вражеских бомбардировщиков. Но пока вся эта программа, казалось, погрязла в бесконечных изысканиях и служебных записках. Премьер-министр застучал кулаком по столу:
– От министерства авиации, – прорычал он, – я получаю одни только папки, папки, папки![288]
Тайзерд, отчасти движимый враждебностью к Линдеману, отнесся к рассказу Джонса насмешливо. Но Черчилль, убежденный, что он понял «принципы этой странной и гибельной игры»[289], провозгласил, что существование у немцев такой системы навигации с помощью радиолучей следует признать доказанным фактом. Он понимал, что скоро Гитлер обрушит на Англию всю мощь люфтваффе. И заявил, что разработке мер противодействия этим пучкам следует придать первостепенное значение – и что о «малейших колебаниях в проведении этой политики или отклонениях от нее» следует докладывать ему лично.
Получалось, что возражения Тайзерда проигнорировали. Его ненависть к Линдеману взыграла с новой силой. Он счел произошедшее личным оскорблением и вскоре после совещания сложил с себя полномочия председателя Научно-консультативного комитета при правительстве и советника министерства авиации.
Именно в такие моменты Черчилль больше всего ценил Профессора. «Несомненно, у нас существовали и более выдающиеся ученые, – признавал Черчилль. – Но он обладал двумя качествами, которые имели для меня жизненно важное значение». Во-первых, Линдеман «20 лет был моим другом и конфидентом», писал Черчилль. Во-вторых, Профессор умел переплавлять заумные научные положения в простые, легкие для понимания тезисы – «расшифровывать сигналы от экспертов, работающих где-то на дальних горизонтах, и объяснять мне суть проблемы ясным и доступным языком». Вооружившись таким пониманием, Черчилль мог задействовать свое «реле мощности» (то есть использовать свои властные полномочия) и претворить идеи в конкретные действия.
Поисковый полет, призванный обнаружить, где проходят вражеские навигационные лучи, назначили на вечер.
В эту ночь Джонс спал мало. Он рискнул своей карьерой на виду у премьер-министра, Линдемана и руководителей Королевских ВВС. Он мысленно перебирал все подробности прошедшего совещания. Он задался вопросом: «Может быть, я все-таки выставил себя на посмешище и вел себя перед премьер-министром вопиюще неправильно? Может быть, я поторопился и сделал неверные выводы? Может быть, я попался на большую немецкую мистификацию? Но главное – может быть, я самонадеянно заставил премьер-министра зря потратить час его времени, и это в ту пору, когда враг вот-вот вторгнется в Британию или уничтожит ее с воздуха?»[290]
В этот день, несколько позже, у Черчилля появился и еще один повод для облегчения – тоже Дюнкерк своего рода, но финансовый. Война разгоралась, росла и ответственность, которую он на себя возлагал. А на этом фоне ему приходилось сражаться с личной проблемой, преследовавшей его почти на всем протяжении предшествующей карьеры: с нехваткой денег. Ради дополнительного дохода Черчилль писал книги и статьи. До назначения премьер-министром он писал колонки для Daily Mirror и News of the World, вел передачи на американском радио, и все это – тоже ради денег. Но средств вечно не хватало, и теперь на него надвигался персональный финансовый кризис: он уже не мог полностью выплатить налоги и расплатиться по обычным повседневным счетам – в том числе от портных, от поставщика вина и из часовой мастерской (он прозвал свои карманные часы «репкой»). Более того, он был немало должен своему банку (Lloyds). Согласно выписке от 18 июня (это был четверг), его задолженность банку составляла более 5000 фунтов (более 300 000 долларов США по меркам XXI века). В конце месяца ему предстояло погасить проценты по этому кредиту, но и на это у него не хватало денег.
Однако в пятницу (как раз в тот день, когда проходило совещание по поводу радиолучей) чек на 5000 фунтов вдруг таинственным образом – и очень вовремя – поступил на его счет в Lloyds. На чеке стояло имя Брендана Бракена, личного парламентского секретаря Черчилля (и совладельца журнала Economist), хотя на самом деле эти средства предоставил не Бракен, а другой совладелец журнала – сэр Генри Стракош, человек весьма состоятельный. За три дня до этого, получив из Lloyds уведомление о задолженности, Черчилль вызвал Бракена к себе в кабинет. Ему до чертиков надоело отвлекаться на личные финансовые неурядицы и требования банка – его внимания требовали гораздо более важные проблемы. Он попросил Бракена уладить дело – и Бракен это сделал. Платеж банку Lloyds не избавил Черчилля от долгов, но серьезно отсрочил риск унизительного публичного персонального банкротства[291].
На другой день, в субботу, доктор Джонс явился на совещание, где предполагалось обсудить результаты вечернего полета в поисках пучков немецких радиоволн. Пилот, капитан авиации Бафтон, лично присутствовал на совещании и представил краткий отчет из трех пунктов. Вместе со своим летчиком-наблюдателем он вылетел с аэродрома близ Кембриджа. У них были весьма лаконичные инструкции: следовало двигаться на север и искать в эфире радиоволны, подобные тем, которые генерируются системой приземления вслепую «Лоренц».
Во-первых, Бафтон сообщил, что обнаружил (в воздухе) узкий пучок радиоволн на участке милей южнее Сполдинга, города близ восточной части английского побережья Северного моря, там, где в прибрежной полосе имеется большая выемка, образующая обширный залив Уош. Поисковый самолет перехватил передачу «точек» чуть южнее луча и передачу «тире» – чуть севернее, как и следовало ожидать от радиобакена, действующего по лоренцевской системе.
Во-вторых, Бафтон сообщил, что частота радиоволн в обнаруженном пучке составляет 31,5 мегацикла в секунду[292], а именно эта частота была указана в одной из записок, извлеченных разведкой министерства авиации из подбитых бомбардировщиков[293].
А затем последовала самая лучшая новость – во всяком случае для Джонса. Поисковый самолет обнаружил второй пучок (со сходными характеристиками), пересекавший первый близ Дерби – города, где располагался завод компании «Роллс-Ройс», производящий все двигатели «Мерлин» для «Спитфайров» и «Харрикейнов» Королевских ВВС. Этот второй пучок, радиоволны в котором имели другую частоту, должен был обязательно пересекать первый неподалеку от цели (на подлете к ней) – чтобы дать экипажу немецкого бомбардировщика время на сброс бомб.
Несмотря на то что точка пересечения двух лучей вроде бы указывала на то, что мишенью немцев стал роллс-ройсовский завод, среди участников совещания началось прямо-таки ликование. Джонсу эта новость принесла особое облегчение. А офицер, отвечавший за проведение совещания, «даже запрыгал по комнате от восторга», вспоминал Джонс.
Начались срочные поиски эффективного способа противодействия этим пучкам. Система Knickebein получила кодовое название «Головная боль», а возможные контрмеры – «Аспирин».
Но первым делом Джонс и один из его коллег отправились в находящуюся неподалеку таверну «Святой Стефан» – популярный среди служащих Уайтхолла паб, расположенный всего в сотне ярдов от Биг-Бена, – и как следует напились.
Глава 15Лондон и Берлин
22 июня, в субботу, в 18:36 французы подписали перемирие с Германией. Теперь Британия официально осталась в одиночестве. На другой день эта новость, пришедшая из Франции, заметно отравляла атмосферу в Чекерсе. «Гневный и мрачный завтрак внизу», – записала Мэри в дневнике[294].
Черчилль пребывал в скверном настроении. Все его мысли поглощал французский флот, и эти размышления сильно угнетали его. Германия не стала сразу же раскрывать конкретные условия перемирия, поэтому официальная судьба флота оставалась тайной. Казалось несомненным, что Гитлер захватит французские корабли. Эффект стал бы катастрофическим: вероятно, это существенно изменило бы баланс сил в Средиземноморье и сделало бы вторжение гитлеровских войск в Англию совсем уж неминуемым.
Поведение Черчилля раздражало Клементину. Она решила написать ему – как всегда, отлично понимая, что привлечь его внимание к какому-либо вопросу легче всего именно письмом. Она начала так: «Надеюсь, ты простишь меня, если я расскажу тебе то, что, как мне кажется, тебе надо знать».
Она дописала послание до конца, но потом разорвала его.
В Берлине полагали, что победа близка. 23 июня, в воскресенье, рейхсминистр народного просвещения и пропаганды Йозеф Геббельс на очередном утреннем совещании со своими главными пропагандистами говорил о новом направлении, которое приняла война после официальной капитуляции Франции.
Геббельс заявил своим подручным: теперь, когда Франция усмирена, внимание следует сосредоточить на Англии. Он предостерегал: не делайте ничего, что заставило бы немецкий народ поверить в быструю победу. «По-прежнему невозможно сказать, в какой форме теперь продолжится борьба с Британией, а следовательно, ни к коем случае не должно сложиться впечатление, будто оккупация Британии начнется буквально завтра, – предупредил Геббельс (как явствует из протокола встречи). – С другой стороны, не может быть никаких сомнений, что Британия получит такое же наказание, как и Франция, если она будет упорно отворачиваться от доводов благоразумия» (то есть от мирного соглашения)[295].
И если Британия, заявил Геббельс, выставляет себя последним стражем европейской свободы, Германия в ответ должна подчеркивать, что «мы стали сейчас лидерами схватки между континентальной Европой и британцами, этими островными плутократами». Следовательно, немецкие радиостанции, вещающие на иностранных языках, должны «целенаправленно и систематически использовать лозунги в духе "Народы Европы! Британия – организатор вашего голода!" и т. п.».
Кроме того, Геббельс заверил собравшихся (эта фраза не вошла в протокол, но ее позже привел один из сотрудников пресс-службы рейха): «Что ж, на этой неделе в Британии произойдут большие перемены» – имея в виду, что теперь, после падения Франции, английское общество наверняка станет шумно требовать мира. «Черчилль, конечно, не сможет удержаться на своем посту, – добавил он. – Будет сформировано правительство, готовое пойти на компромисс. Конец войны близок»[296].
Глава 16Боевая тревога
А в Лондоне 24 июня, в понедельник, черчиллевский военный кабинет собирался трижды – один раз утром и дважды вечером (последнее совещание началось в 22:30). Основное время уделялось обсуждению «ужасной проблемы французского флота» (как назвал ее замминистра иностранных дел Кадоган)[297].
В этот же день, еще до того, как началось первое совещание, лондонская Times опубликовала условия перемирия между Францией и Германией, которые сама Германия пока еще не раскрыла официально. Согласно этим условиям, Германия оккупировала северные и западные провинции Франции, а остальная ее территория будет управляться формально независимым правительством, базирующимся в Виши, примерно в двух сотнях миль к югу от Парижа. Внимательнее всего Черчилль прочел статью 8: «Немецкое правительство ответственно заявляет, что не намерено в течение войны использовать в своих целях французский флот, размещающийся в портах, контролируемых Германией, за исключением плавсредств, необходимых для надзора за побережьем и траления мин»[298]. Кроме того, соглашение призывало все французские корабли, действующие за пределами французских территориальных вод, вернуться на родину, если только они не требуются для защиты французских колониальных владений.
Позже Германия сама опубликовала это соглашение. Статья 8 в данной публикации содержала такую фразу: «Более того, немецкое правительство ответственно и недвусмысленно заявляет, что не намерено истребовать французский флот по заключении мира»[299].
Черчилль ни на секунду не верил, что Германия будет следовать этому заявлению. Даже если забыть о постоянных обманах со стороны Гитлера, следовало учесть, что сами формулировки этой статьи соглашения, похоже, предоставляли ему огромную свободу по части использования французских кораблей. Что конкретно подразумевается под «надзором за побережьем» и «тралением мин»? «Ответственное» обещание Германии Черчилль поднял на смех. Позже, выступая в парламенте, он заметил: «Спросите-ка полдюжины стран, какова цена этих ответственных заверений»[300].
Несмотря на три проведенных совещания, до согласования дальнейшего курса действий министрам было далеко.
Сразу же после завершения последней встречи, в 1:15 (уже наступил четверг), завыли сирены воздушной тревоги: это стало первой боевой тревогой для Лондона с сентября предыдущего года – когда началась война. Такое предупреждение означало, что авиационная атака вот-вот произойдет. Но никакие бомбардировщики не появились. Причиной сигнала тревоги стал гражданский самолет.
Ожидая, пока раздастся сирена отбоя воздушной тревоги, Оливия Кокетт, один из авторов дневников, ведущихся для «Массового наблюдения», записала: «Ночь совершенно безветренная. Громко тикают ходики. Воздух насыщают тонким ароматом. Четыре вазы с розами и одна – с высокими белыми лилиями». На глазах у родных она вынула лилии, легла на ковер и уложила их себе на грудь, изображая покойницу. «Все засмеялись, – писала она, – однако не слишком громко»[301].
Во вторник управление внутренней разведки сообщило, что от 10 до 20 % населения Лондона так и не услышали сигнал воздушной тревоги. «Многие не покинули свои спальни, – сообщалось в докладе, – а многим родителям не хотелось будить детей»[302]. Одна семилетняя девочка придумала название для этих сирен – «завывалки».
Складывалось впечатление, что угроза вторжения растет с каждым днем. 28 июня, в пятницу, Черчилль получил записку от доктора Джонса из разведуправления министерства авиации: похоже, у этого человека имелся особый талант по части сообщения тревожных новостей. Джонс писал: тот же «безупречный источник», который ранее добыл важнейшую информацию о применяемых немцами пучках радиоволн, теперь узнал, что Зенитный корпус I, одно из подразделений ПВО немецких военно-воздушных сил, потребовал, чтобы в его штаб-квартиру немедленно доставили 1100 карт Англии различного масштаба. Джонс подчеркивал: это может свидетельствовать о «планируемой высадке моторизованных групп зенитной артиллерии как в Англии, так и в Ирландии»[303]. Такие соединения были бы необходимы армии вторжения для того, чтобы защищаться от ударов Королевских ВВС и эффективнее удерживать захваченный плацдарм.
Черчилль знал, что упомянутый Джонсом «безупречный источник» – это не какой-то разведчик, а элитная группа дешифровщиков, базирующаяся в Блетчли-парке. Черчилль был одним из немногих высших должностных лиц Уайтхолла, вообще знавших о существовании этой группы (знал и Джонс – как заместитель директора разведуправления министерства авиации). Секреты Блетчли-парка доставлялись Черчиллю в специальном желтом чемоданчике (а не в его обычном черном): лишь он сам имел право открывать его. Перехваченное требование доставки карт немало обеспокоило его: оно как раз относилось к тем конкретным подготовительным мерам, которых следовало ожидать непосредственно перед вторжением. Черчилль тут же отправил копии этого сообщения Профессору и «Мопсу» Исмею.
Черчилль предполагал, что ближайшие три месяца станут периодом наивысшей угрозы вторжения, после чего погода будет становиться все более неблагоприятной – в том числе и для высадки войск противника.
В его служебных записках все больше ощущения срочности – и все больше конкретных указаний. Согласившись с предложением Профессора, он передал «Мопсу» Исмею: через каждое поле длиной больше 400 ярдов надлежит прорыть одну или несколько траншей – для противотанковой обороны и для защиты от посадки транспортных самолетов противника с десантом. Подчеркивалось, что «эти работы должны вестись по всей стране одновременно – на протяжении ближайших 48 часов»[304]. В отдельной записке (направленной 30 июня, в субботу) он приказывал Мопсу распорядиться, чтобы провели исследование приливов и фаз Луны в устье Темзы и других местах – дабы определить, «в какие дни условия будут наиболее благоприятными для высадки с моря». В это же воскресенье он направил Мопсу записку по весьма деликатному вопросу: речь шла о применении отравляющих газов против вторгающихся войск. «Если на нашем берегу будут созданы вражеские плацдармы, наиболее эффективным станет использование горчичного газа именно на этих пляжах и плацдармах, – писал он. – На мой взгляд, в таком случае незачем ждать, чтобы противник первым задействовал такие методы. А он наверняка задействует их, если сочтет, что это окупится»[305]. Он просил Исмея узнать, будет ли эффективным «пропитывание» пляжей газом.
Еще одна угроза вызывала у него особую обеспокоенность: переодетые немецкие парашютисты и «пятая колонна». Он писал: «Следует уделять большое внимание уловкам с ношением британской военной формы»[306].
Стресс, связанный с управлением военными делами, начинал сказываться на Черчилле, и Клементина беспокоилась все сильнее. В выходные, которые они провели в Чекерсе, он вел себя попросту грубо. Она уничтожила свое первое письмо, но теперь написала ему снова.
Она извещала мужа: один из членов его ближнего круга (она не раскрывала имени) «посетил меня и сказал, что существует опасность, связанная с тем, что коллеги и подчиненные по большей части не питают к тебе симпатии из-за того, что ты ведешь себя жестко, надменно и саркастично». Она заверяла мужа, что эта жалоба поступила от его «преданного друга», не преследующего никаких корыстных личных целей.
Клементина писала: личные секретари Черчилля, похоже, просто решили смириться с его поведением и стараться не обращать на это внимания. «Но на более высоких уровнях сложилось убеждение, что ты обрушишься на любую идею, стоит кому-либо высказать ее, скажем, на совещании, так что скоро никто не станет предлагать никаких идей – ни хороших, ни плохих».
Она отметила, что это сообщение задело и шокировало ее, потому что «за все эти годы я привыкла к тем, кто работает вместе с тобой и под твоим началом – относясь к тебе с любовью». Пытаясь как-то объяснить такое ухудшение черчиллевского поведения, этот «преданный друг» заметил: «Несомненно, это из-за напряжения».
Но Клементину побудили написать письмо не только наблюдения этого друга. «Мой дорогой Уинстон, – начинала она, – должна признаться, что я заметила – у тебя стал портиться характер; ты уже не так добр, как прежде».
Она предупреждала: теперь, когда в его власти отдавать приказы и «увольнять кого угодно», он обязан придерживаться высоких стандартов поведения – «сочетать в себе учтивость, доброту и, если возможно, олимпийское спокойствие». Она напоминала, что раньше он любил повторять французский принцип «On ne règne sur les âmes que par le calme» – то есть, по сути, «управлять другими можно лишь с помощью спокойствия».
Клементина писала: «Мне невыносима мысль, что те, кто служит стране и тебе, не будут любить тебя, восхищаться тобой, уважать тебя». Она предупреждала: «Ты не добьешься наилучших результатов при помощи вспыльчивости и грубости. Они непременно породят либо неприязнь, либо рабские умонастроения (о бунте во время войны я даже думать не хочу!)».
В заключение она писала: «Пожалуйста, прости свою любящую, верную и бдительную Клементину».
Внизу она нарисовала карикатуру – отдыхающую кошку с хвостом, свернутым в кольцо, – и добавила постскриптум: «Я написала все это в Чекерсе в прошлое воскресенье, разорвала, но вот еще одно такое же письмо»[307].
Однако Джон Колвилл, войдя следующим утром в 10 часов в черчиллевскую спальню на Даунинг-стрит, 10, увидел совсем не того Черчилля, которого изобразила в письме Клементина.
Казалось, премьер держится вполне расслабленно и непринужденно. Он, в красном халате и с сигарой, полулежал в постели, опираясь об изголовье. Рядом с ним располагалась большая хромированная плевательница для окурков сигар (собственно, ее роль выполняло ведерко для льда из отеля «Савой») и Ящик – открытый и наполовину заполненный бумагами. Он диктовал миссис Хилл, которая сидела за машинкой в ногах кровати. Сигарный дым застилал воздух. Там же, в ногах у хозяина, томно растянулся Нельсон, черный кот Черчилля, олицетворяя картину покоя и отдыха.
Время от времени Черчилль с обожанием взглядывал на Нельсона и бормотал: «Дорогой мой кот».
Глава 17«Тофрек!»
Чекерс все же был благословлением для Черчилля – лучшего убежища, позволявшего отвлечься от лондонских будней, он не мог и пожелать. Усадьба быстро стала его загородным командным пунктом, куда он вызывал массу гостей – генералов, министров, зарубежных официальных лиц, родных, сотрудников. Их приглашали пообедать, поужинать, переночевать или «поужинать и переночевать». С собой он привозил одного из личных секретарей (прочие оставались дежурить в Лондоне), двух машинисток, камердинера, шофера, двух телефонисток и неизменного детектива-инспектора Томпсона. Всю территорию поместья окружали ряды колючей проволоки; бойцы Колдстримской гвардии патрулировали холмы, долины и границы; часовые охраняли все въезды и входы, требуя пароль у всех, включая и самого Черчилля. Каждый день курьеры доставляли доклады, служебные записки, свежие разведданные: все это укладывали в его черный чемоданчик или в его сверхсекретный желтый. Он получал восемь ежедневных и воскресных газет – и читал их все. Хотя премьер устраивал перерывы на еду, прогулки, ванну и дневной сон, почти весь день он проводил диктуя служебные записки и обсуждая военные дела со своими гостями, почти как в доме 10 по Даунинг-стрит, но с одним важнейшим отличием. Сам здешний дом способствовал более легкому и откровенному обмену идеями и мнениями – и просто благодаря тому, что все здесь были вне своих служебных кабинетов, и в силу того, что здесь возникало много необычных возможностей для беседы: во время восхождений на холмы Бикон-Хилл и Кумб-Хилл, прогулок в розарии, игры в крокет, партий в безик. Общей непринужденности способствовали неисчерпаемые резервы шампанского, виски и бренди.
Как правило, разговоры затягивались глубоко за полночь. Посетители знали, что в Чекерсе они могут высказываться свободнее, чем в Лондоне, притом на условиях абсолютной конфиденциальности. После одного из таких уик-эндов Алан Брук, новый черчиллевский главнокомандующий британскими войсками в метрополии, благодарил Черчилля за то, что тот периодически приглашает его в Чекерс и «дает возможность обсудить проблемы обороны нашей страны и представить вам некоторые мои затруднения. Эти неформальные обсуждения оказывают мне колоссальную помощь, и я надеюсь, что вы понимаете, как я вам признателен за вашу доброту»[308].
Черчилль тоже более непринужденно чувствовал себя в Чекерсе, понимая, что здесь он может вести себя как пожелает, и пребывая в уверенности, что все происходящее тут останется тайной для непосвященных (вероятно, эта уверенность не имела под собой особых оснований, если учесть, сколько дневников и воспоминаний появилось после войны – словно цветы в пустыне после первого дождя). Он говорил, что здесь его «cercle sacré». Его священный круг.
Генерал Брук вспоминал, как однажды Черчилль в 2:15 ночи предложил всем присутствовавшим пройти в Главный зал и перекусить сэндвичами. Измотанный Брук надеялся, что это сигнал скорого окончания бесед и что он наконец сможет лечь в постель.
«Как бы не так!» – писал генерал.
Последовала одна из тех сцен, которые часто происходили в Чекерсе и которые навсегда оставались в памяти гостей.
«Он распорядился, чтобы включили граммофон, – писал Брук, – и в своем пестром халате, с сэндвичем в одной руке и зеленым листом кресс-салата в другой, принялся кружить по залу, время от времени слегка подпрыгивая в такт граммофонной мелодии». Порой он останавливался, чтобы «поделиться какой-нибудь бесценной цитатой или мыслью». В очередной раз устроив такую паузу, Черчилль уподобил человеческую жизнь прогулке по коридору с закрытыми окнами. «Как только вы подходите к очередному окну, невидимая рука распахивает его, и свет, проникающий внутрь, кажется лишь ярче по контрасту с темнотой в конце коридора»[309].
И он снова принялся танцевать.
В эти последние июньские выходные дом забился битком. Явилось по меньшей мере 10 гостей: кто-то – просто поужинать, кто-то – поужинать и переночевать. Прибыл лорд Бивербрук, кипя энтузиазмом и желчью. Александр Хардиндж, личный секретарь короля, приехал лишь на чаепитие. А вот Рандольф (сын Черчилля) и его 20-летняя жена Памела намеревались провести здесь весь уик-энд. Приехали также генерал Бернард Пейджет, начальник Генерального штаба британских войск в метрополии, и Леопольд Эмери, член Консервативной партии, тот самый парламентарий, чей вдохновляющий крик «Уходите, во имя Господа!» (заставлявший вспомнить Кромвеля) недавно помог Черчиллю прийти к власти.
Разговоры затрагивали широкий круг тем: производство самолетов; новаторские тактические приемы немецких танковых войск; крах Франции; как управиться с герцогом Виндзорским (бывшим Эдуардом VIII: четыре года назад он отрекся от престола, чтобы жениться на Уоллис Симпсон, и это до сих пор вызывало большое недовольство в обществе); наиболее вероятные места и способы вторжения гитлеровцев. Один из гостей, генерал Огастес Фрэнсис Эндрю Никол Торн, командующий войсками, которым поручалось оборонять английское побережье в самом узком месте Ла-Манша, уверенно заявлял, что именно его зона ответственности станет первой мишенью противника и что Германия попытается высадить на ее пляжи 80 000 человек.
Днем 29 июня, в субботу, пока Черчилль и Бивербрук вели приватную (и довольно горячую – так уж случилось) беседу, Джон Колвилл воспользовался передышкой и провел теплые и солнечные дневные часы в саду вместе с Клементиной и Мэри, «которую я, познакомившись с ней поближе, нахожу гораздо милее», отмечал он в дневнике.
Затем последовало чаепитие, после которого Рандольф Черчилль невольно позволил Колвиллу взглянуть и на темную сторону семейной жизни Черчиллей. «Мне подумалось, что Рандольф – один из самых несимпатичных людей, каких мне доводилось встречать: шумный, самоуверенный, вечно жалующийся и откровенно неприятный, – писал Колвилл. – Он показался мне не слишком умным»[310]. И в самом деле, у Рандольфа была репутация гостя-невежи. Все знали, что он частенько затевает словесные баталии даже с самыми почтенными из сотрапезников – и, казалось, нарочно стремится настроить всех против себя. Он вечно вел «превентивные боевые действия» (как называл это Колвилл), осуждая гостей за те слова, которые им приписывал, а не за те, которые они на самом деле произнесли. Нередко он начинал препираться с самим Черчиллем – к немалому стыду последнего. К тому же Рандольф имел привычку то и дело прилюдно ковырять в носу и разражаться мощными приступами кашля. «Его кашель словно гигантская землечерпалка, поднимающая со дна моря разные предметы, обезображенные долгим пребыванием внизу, – писала леди Диана Купер, жена министра информации Даффа Купера, называвшего себя другом Рандольфа. – И все это он сплевывает в собственную ладонь»[311].
За обедом обстановка накалилась еще сильнее, пишет Колвилл. Рандольф «весьма недружелюбно вел себя по отношению к Уинстону, который его обожает»[312]. Он «устроил сцену» перед Пейджетом, начальником Генштаба британских войск в метрополии, обрушившись с критикой на генералов, нехватку снаряжения и самоуспокоенность правительства.
Объем спиртного, потребленного в течение дня, все сильнее сказывался на его поведении. Рандольф вел себя все более шумно и неприглядно.
Памела, жена Рандольфа, была полной его противоположностью: обаятельная, легкомысленная, обожающая пофлиртовать. В свои 20 лет она демонстрировала искушенность и уверенность, которые пристали женщине постарше, а ее обширные сексуальные познания и вовсе были не свойственны представительницам ее круга. Это стало очевидным еще два года назад, когда Памела впервые вышла в свет. «Пам была невероятно сексуальна и очень откровенна в этом, – отмечала другая светская дебютантка. – Она отличалась очень пышными формами. За огромную грудь все мы называли ее "молочницей". Она расхаживала на высоких каблуках и вовсю вертела попкой. Мы решили, что она ведет себя довольно-таки вызывающе. Все знали, что она – горячая штучка, очень лакомый кусочек»[313]. Между тем одна американская гостья, по имени Кэти Гарриман, писала: «Она чудесная девушка – моих лет, но при этом одна из самых умных молодых девушек, которых я встречала: столько знает про политику и про все прочее»[314].
Благодаря своему браку Памела естественным образом сблизилась с семейством Черчилль. С ней подружился и лорд Бивербрук, ценивший ее умение непринужденно вращаться в высших кругах общества. «Она передавала Бивербруку все, что о ком-либо знала, – отмечал американский телеведущий Рейган Маккрэри (больше известный как Техасец), писавший также колонки для New York Daily Mirror Уильяма Рэндольфа Хёрста. – Бивербрук был известным сплетником, а Памела – его информатором»[315].
Памела и Рандольф поженились 4 октября 1939 года – после стремительного ухаживания. Эта поспешность объяснялась (по крайней мере отчасти) тем, что Рандольф стремился побыстрее обзавестись ребенком (желательно мальчиком, чтобы тот стал его настоящим наследником), прежде чем он неминуемо погибнет в бою: Рандольф полагал, что такой исход неизбежен. Он сделал предложение уже во время их второго свидания, и Памела, ответив порывом на порыв, согласилась. Рандольф был почти на 10 лет старше, он был невероятно хорош собой, но больше всего ее привлекало то, что он – член семьи Черчилль, обретавшийся в средоточии власти. Хотя Клементина не одобряла этот брак, Черчилль, называвший Памелу «очаровательной девочкой», принял ее с распростертыми объятиями и не видел ничего страшного в столь молниеносном развитии отношений. «Полагаю, уже ранней весной он будет участвовать в боевых действиях, – писал Черчилль одному из друзей незадолго до этой свадьбы, – поэтому я очень рад, что он успеет жениться до отправки в войска»[316].
Черчилль полагал, что брак – штука простая. Он старался развеять его таинства с помощью целой череды афоризмов. «Для женитьбы нужны лишь шампанское, коробка сигар и двуспальная кровать», – как-то изрек он[317]. Или вот еще: «Один из секретов удачного брака – никогда не говорить и не видеться с любимым человеком до полудня»[318]. У Черчилля имелась и формула оптимального размера семьи. По его словам, четверо детей – это идеальное количество: «Один ребенок – чтобы воспроизвести вашу жену, другой – чтобы воспроизвести вас, третий – чтобы обеспечить прирост населения, а четвертый – на всякий случай»[319].
Клементину в этом браке больше беспокоил сын, а не Памела. Отношения Клементины с Рандольфом всегда были натянутыми. В детстве он был трудным ребенком («конфликтным», как отмечал директор одной из школ, где он учился)[320]. Однажды он толкнул свою няню в ванну, полную воды; в другой раз – позвонил в министерство иностранных дел и представился Уинстоном Черчиллем. Если верить одному свидетельству, как-то он подговорил двоюродного брата опорожнить ночной горшок в окно на голову Ллойд Джорджа[321]. Когда ему было девять, Клементина, зашедшая к нему в школу, шлепнула его: позже Рандольф уверял, что именно в этот момент осознал – мать его ненавидит[322]. Он не отличался выдающимися успехами в учебе, и отец часто порицал его за недостаточное прилежание. Черчилль осуждал даже его почерк, а однажды вернул сыну его письмо домой (полное любви) с редакторской правкой красными чернилами. Рандольф поступил в Оксфорд лишь благодаря великодушному вмешательству Фредерика Линдемана, который относился к нему как к любимому племяннику. Но и там Рандольф не преуспел. «Твоя праздная и ленивая жизнь оскорбительна для меня, – писал ему Черчилль. – Похоже, ты ведешь совершенно бесполезное существование»[323][324]. Черчилль любил его, пишет Джон Колвилл, но со временем Рандольф «вызывал у него все меньшую симпатию»[325]. Клементина же и вовсе не баловала сына материнской теплотой – она по любым меркам принадлежала к категории отчужденных родителей. «Это стало одной из причин его кошмарного характера, – поведал один из его друзей Кристоферу Огдену, биографу Памелы. – Он так и не получил никакой материнской любви. Клемми всю жизнь ненавидела Рандольфа».
Мэри Черчилль дает более тонкий анализ натуры своего брата, отмечая, что «по мере развития его личности в ней проявлялись черты характера и отношения к жизни, слишком отличные от материнских»[326]. Мэри считала, что Рандольфу «явно требовалась отцовская рука, но основная задача по его воспитанию почти целиком ложилась на плечи Клементины, так что они с самого его раннего детства были на ножах».
Он был криклив, ему не хватало такта, он слишком много пил, он жил не по средствам (ему вечно не хватало армейского жалованья и зарплаты корреспондента газеты Evening Standard, принадлежавшей Бивербруку), к тому же он поразительно слабо играл в азартные игры. Той весной Черчилль сам с трудом сводил концы с концами, но это не помешало Рандольфу просить отца помочь ему заплатить долги. Отец не отказал. «Ты обещал оплатить мои счета на сумму 100 фунтов (более шести тысяч долларов на нынешние деньги), очень щедро с твоей стороны, – написал ему Рандольф 2 июня. – Искренне надеюсь, что это не слишком хлопотно для тебя. Прилагаю два наиболее срочных счета»[327].
Что касается семейного будущего пары, то тут большее беспокойство вызывало отношение Рандольфа к женщинам и сексу. Для него супружеская верность была понятием достаточно условным. Он обожал сексуальные завоевания, и ему было все равно, замужем ли его жертва. Он вовсю пользовался сомнительным вековым обычаем, когда хозяева сельских домов устраивали своих гостей так, чтобы облегчить им амурные похождения. Однажды Рандольф похвастался, что частенько входит к женщинам без приглашения – вдруг они его ждут? Он поведал это своей подруге, которая сардонически заметила: «Должно быть, тебя частенько выставляют вон».
Он со смехом отозвался:
– О да. А частенько и оставляют, чтобы потрахаться[328].
С самого начала Рандольф показал, что он отнюдь не идеальный муж. Хотя он не без успеха создавал образ человека энергичного, напористого и обаятельного, ему было свойственно и занудство. Во время их медового месяца он, лежа с Памелой ночью в постели, читал ей «Историю упадка и разрушения Римской империи» Эдварда Гиббона. Он зачитывал пространные пассажи и время от времени осведомлялся у Памелы (словно это была постоянно отвлекающаяся ученица, а не молодая жена, разделяющая с ним ложе): «Ты слушаешь?» «Да», – отвечала она.
Но ему хотелось доказательств: «А какое предложение я только что прочел?»[329]
Правда, на какое-то время все это заслонил тот факт, что Памела забеременела (сейчас она была уже на седьмом месяце). Это вселяло немалую уверенность: посреди мирового пожара явилось свидетельство, что более важные жизненные ритмы никуда не делись и что впереди лежит какое-никакое будущее, пусть даже сегодня перспективы туманны. Если все будет хорошо (если Гитлер не вторгнется в Британию, если в окна не проникнет отравляющий газ, если немецкая бомба не уничтожит все окрестности), ребенок появится в октябре. Памела называла эмбрион своим Оладушком.
После обеда (с новыми порциями вина и шампанского) Колвилл отправился на прогулку вместе с Мэри и ее подругой Джуди Монтегю, также гостившей здесь. Но им тут же напомнили, что при всей буколичности и очаровательности этого имения все же идет война и Чекерс находится под серьезной охраной. Троицу вдруг «самым пугающим образом задержали грозные часовые», пишет Колвилл[330]. Хорошо еще, что они знали сегодняшний пароль – «Тофрек» (видимо, это была отсылка к известной битве XIX века в Судане[331]).
Позже, связавшись с лондонской штаб-квартирой министерства авиации, чтобы выяснить подробности о немецких авианалетах этой ночи, Колвилл узнал: только что поступило сообщение – большую группировку вражеских самолетов заметили совсем рядом с Чекерсом. Колвилл передал эту весть Черчиллю, который отозвался так: «Ставлю мартышку против мышеловки, что по дому они не попадут».
Возбужденный перспективой реальных действий, Черчилль выскочил из здания резиденции. Пробегая мимо часового, он крикнул: «Свои! Тофрек! Премьер-министр!» Страж раскрыл рот от неожиданности.
Колвилл и генерал Пейджет, начальник Генерального штаба британских войск в метрополии, неторопливо следовали за ним. Пейджет, забавляясь происходящим, отметил: «Как он замечательно умеет всех взбодрить».
Все это пьянило Колвилла, который вечно находился где-то рядом, но неизменно на заднем плане. На другое утро, 30 июня, в воскресенье, сидя в садовом кресле на солнцепеке, он размышлял в дневнике о странности ситуации: «Необычное ощущение: приезжаешь на уик-энд в загородный дом, но не в качестве гостя, будучи при этом в довольно близких отношениях с хозяйской семьей. В общем-то самая обычная вечеринка на выходные, только вот разговоры, конечно, ведутся блистательные. Как приятно слышать по-настоящему компетентные беседы, не прерываемые глупыми и невежественными замечаниями (разве что иногда – со стороны Рандольфа). Какое облегчение – быть на заднем плане: время от времени приходится выполнять некоторые поручения, но в целом тебе не нужно высказывать свое мнение; никто не требует от тебя быть интересным собеседником, раз уж ты – личный секретарь премьера»[332].
В этот день произошло событие, которое многие сочли предвестием скорого вторжения. Немцы захватили и оккупировали остров Гернси, британское коронное владение[333], один из Нормандских островов в проливе Ла-Манш, расположенный менее чем в 200 воздушных милях[334] от Чекерса. Это была совсем небольшая операция (немцы удерживали остров с помощью контингента всего в 469 солдат), но она все равно вызывала немалое беспокойство.
Глава 18Отставка № 1
К заботам о войне и надвигающемся вторжении прибавились новые. В тот же день, 30 июня, в воскресенье, близкий друг и советник Черчилля, чародей промышленности лорд Бивербрук подал заявление об отставке.
Письмо начиналось с триумфального напоминания: за семь недель, прошедших с тех пор, как Бивербрук стал министром авиационной промышленности, объем производства самолетов вырос невообразимо. Сейчас в строю Королевских ВВС находилось 1040 самолетов, а когда он занял пост министра, их было всего 45. (Впрочем, скоро начнется дискуссия о том, как он получил эти цифры.) Он сделал что планировал, ему пора уйти. Его конфликт с министерством авиации слишком углубился и теперь серьезно мешал результативности Бивербрука.
«Сейчас необходимо, чтобы министерство авиационной промышленности перешло в руки человека, который близко общается с министерством авиации и маршалами авиации и пользуется их симпатией», – писал он. Кроме того, он брал вину на себя, заявляя, что он не подходит для работы с чиновниками министерства авиации: «Уверен, что эти обязанности может взять на себя другой человек, полный надежды на ту меру поддержки и сочувствия, в которой было отказано мне».
Он просил, чтобы его освободили от исполняемых обязанностей, как только его преемника введут в курс текущих операций и проектов министерства.
«Убежден, – писал он, – что моя работа завершена и моя задача выполнена»[335].
Джон Колвилл решил, что истинным мотивом такого поступка Бивербрука стало желание уйти «на гребне успеха, прежде чем возникнут новые трудности». Колвилл счел эту причину недостойной. «Это как попытаться выйти из-за карточного стола сразу же после полосы везения», – записал он в дневнике[336].
Черчилль, очевидно раздраженный не на шутку, отправил Бивербруку ответ на следующий день – 1 июля, в понедельник. Вместо того чтобы обратиться к нему «Макс» или просто «Бивербрук», он начал с ледяного «Уважаемый министр авиационной промышленности».
Далее следовало:
«Я получил ваше письмо от 30 июня и спешу сообщить, что в такой момент, когда вторжение считается неминуемым, не может быть и речи о принятии отставки какого-либо из министров правительства. Поэтому я требую, чтобы вы изгнали из своего сознания эту мысль и продолжали свою замечательную работу, от которой во многом зависит наша безопасность».
Пока же, заверил его Черчилль, «я кропотливо изучаю вопрос о том, как удовлетворить ваши потребности по части контроля над пересекающимися сферами деятельности вашего ведомства и министерства авиации, а также сгладить неприятные противоречия, которые возникли вследствие этого пересечения»[337].
Бивербрук, несколько усмиривший свой порыв, тут же прислал ответное письмо: «Безусловно, я не стану пренебрегать своими обязанностями в настоящее время, перед лицом вторжения. Однако необходимо (особенно из-за этой угрозы вооруженного нападения на наши берега), чтобы процесс передачи данного министерства в другие руки произошел как можно скорее».
Он снова выплеснул свою досаду и раздражение: «Я не в состоянии получать нужную мне информацию о материалах и оборудовании. Я не в состоянии добиться разрешения на выполнение наших операций, имеющих важнейшее значение для максимального укрепления наших резервов в ходе подготовки ко дню вторжения.
Для меня невозможно продолжать прежнюю работу, поскольку на протяжении последних пяти недель неоднократно возникал разрыв в командной цепочке – неповиновение тому давлению, которое я вынужден был применять к официальным лицам, сопротивляющимся моим указаниям».
Он добавлял, что этот разрыв «невозможно залатать».
Впрочем, немедленной отставкой он больше не угрожал[338].
Черчилль почувствовал немалое облегчение. Уход Бивербрука в такое время пробил бы фатальную брешь в сложной сети поддержки и помощи, окружавшей премьер-министра. Это станет очевидно ближайшей же ночью, когда (после того как угроза отставки министра была временно подавлена) Черчилль будет вынужден вызвать Бивербрука на Даунинг-стрит, чтобы обсудить с ним неотложный вопрос.
Глава 19«Соединение Эйч»
Ночь была исключительно темная, почти безлунная. Под порывами ветра дрожали стекла на Даунинг-стрит, 10. Черчиллю требовался совет друга – решительного и трезвомыслящего.
Он вызвал Бивербрука в Комнату правительства в самом начале первого. Можно было не сомневаться, что Бивербрук еще бодрствует. Будучи министром авиационной промышленности, он работал в те же часы, что и Черчилль, понукая и принуждая своих сотрудников отыскивать новые пути повышения темпов производства на британских авиационных предприятиях. Кратковременный бунт Бивербрука был чем-то вроде всплеска мальчишеской обиды, направленного на то, чтобы заручиться поддержкой Черчилля в борьбе против министерства авиации: всерьез в отставку он не собирался.
На это совещание уже явились два главных человека в Адмиралтействе – Первый лорд Альберт Виктор Александер и его начальник военно-морского штаба – Первый морской лорд сэр Дадли Паунд. В комнате так и чувствовалось напряжение. Вопрос о том, что делать с французским флотом, свелся к простой альтернативе: предпринять ли попытку захватить этот флот, чтобы он не попал в руки Гитлера, или не делать этого. Королевский военно-морской флот уже готов был выполнить только что разработанный план по «одновременному захвату, установлению контроля или эффективному выведению из строя всех доступных кораблей французского флота»[339]. Имелись в виду все французские корабли, находящиеся в английских портах Плимут и Саутгемптон, а также те, что стоят на французских базах в Дакаре, Александрии и алжирском Мерс-эль-Кебире. Один из элементов плана (имевшего кодовое название «Операция "Катапульта"») касался самой важной базы – Мерс-эль-Кебир – и небольшого порта Оран, находившегося в трех милях от Мерс-эль-Кебира. Там стояли на якоре некоторые из наиболее мощных кораблей французского военно-морского флота (среди них – два современных линейных крейсера, два линкора и еще 21 боевая единица – корабли и подводные лодки).
Времени было в обрез. Эти корабли были готовы выйти в море в любой момент, а попав под контроль Германии, они сместили бы баланс сил на море – особенно в Средиземноморском регионе. Никто не рассчитывал, что Гитлер будет придерживаться своего обещания и позволит французскому флоту бездействовать в течение всей войны. Похоже, опасения Адмиралтейства подтверждались зловещим развитием событий: как выяснила британская разведка, немцы заполучили французские военно-морские шифры и уже используют их.
Черчилль понимал: как только начнется операция «Катапульта», ее командующему, возможно, придется применить силу, если французы добровольно не согласятся передать Британии свои корабли или вывести их из строя. Руководство операцией поручили вице-адмиралу Дж. Ф. [Джеймсу Фаунсу] Сомервиллу, который уже встречался со своим лондонским начальством, чтобы обсудить этот план. Сомервилла весьма беспокоила сама мысль о том, чтобы стрелять по французам. Британия и Франция совсем недавно были союзниками; они вместе объявили войну Германии, и их войска сражались бок о бок, неся многотысячные потери в тщетной попытке остановить натиск Гитлера – не говоря уже о флотском братстве. Моряки всех стран, даже воюющих между собой, ощущали мощное родство друг с другом; море, со всеми его тяготами и опасностями, было для них общим противником. Они признавали, что их долг – спасать всех, кто оказался за бортом, будь то вследствие несчастного случая, шторма или военных действий. В понедельник утром Сомервилл отправил в Адмиралтейство телеграмму, настаивая, что «применения силы следует избегать любой ценой».
Впрочем, он был готов полностью выполнить все приказы – и он обладал всеми средствами для этого. Адмиралтейство отрядило под его командование убедительную боевую группировку (под кодовым названием «Соединение Эйч» [ «Force H»], состоящую из 17 кораблей, в число которых вошли линейный крейсер «Худ» и авианосец «Арк Ройал»). К ночи с воскресенья на понедельник, когда Черчилль вызвал Бивербрука, флотилия уже собралась в Гибралтаре, готовая выдвинуться к Мерс-эль-Кебиру.
Вице-адмиралу Сомервиллу требовался лишь финальный приказ.
В ту ветреную ночь Первый морской лорд Паунд высказался на Даунинг-стрит в пользу нападения на французские корабли. Александер, Первый лорд Адмиралтейства, поначалу не был уверен, но вскоре встал на сторону Паунда. Но Черчилля все еще терзали сомнения. Для него это было «ужасное решение, самое противоестественное и мучительное, которое мне когда-либо приходилось принимать»[340]. Ему требовалась ясность взгляда, присущая Бивербруку.
И Бивербрук проявил свою знаменитую решительность. Он без всяких колебаний высказался за атаку. Он утверждал: не может быть никаких сомнений, что Гитлер присвоит французские корабли, даже если их капитаны и экипажи попробуют этому воспротивиться. «Немцы вынудят французский флот присоединиться к итальянцам, тем самым взяв под контроль Средиземное море, – заявил он. – Они заставят его это сделать, угрожая, что если Франция откажется, то они в первый день сожгут Бордо, во второй день – Марсель, а на третий – Париж»[341].
Этот аргумент убедил Черчилля. Но, как только он отдал приказ начинать, его ошеломила мысль о масштабах событий, которые могут за этим последовать. Схватив Бивербрука под локоть, он вытащил его в сад позади дома номер 10. Было почти два часа ночи. Дул сильный ветер. Черчилль быстро зашагал по саду, Бивербрук с трудом поспевал за ним. У Бивербрука разыгрался приступ астмы. Он остановился, тяжело дыша, с трудом глотая воздух. Черчилль вслух подтвердил, что единственный выход – атака. И заплакал.
Сомервилл получил финальные распоряжения 2 июля, во вторник, в 4:26. Операция должна была начаться с предъявления Сомервиллом ультиматума Марселю Жансулю, французскому адмиралу, командовавшему базой Мерс-эль-Кебир. В ультиматуме предлагалось три варианта действий: присоединиться к Англии в борьбе против Германии и Италии; перевести корабли в один из британских портов; перевести корабли в один из французских портов Вест-Индии, где с них можно будет снять орудия (или же корабли можно будет передать на хранение Соединенным Штатам).
«Если вы отвергнете эти справедливые предложения, – говорилось в послании Сомервилла, – я должен с глубоким сожалением потребовать, чтобы вы потопили свои корабли в течение шести часов. И наконец, если это не будет выполнено, я имею приказ правительства Его Величества применить любую силу, которая может оказаться необходимой для того, чтобы ваши корабли не попали в руки немцев или итальянцев».
«Соединение Эйч» отбыло из Гибралтара на рассвете. В 22:55 адмирал Паунд (по поручению Черчилля) отправил Сомервиллу радиограмму: «Вам поручается выполнить самую неприятную и трудную задачу из всех, которые когда-либо приходилось выполнять английским адмиралам. Однако мы полностью доверяем вам и рассчитываем, что вы выполните его неукоснительно».
В тот же день, 2 июля, во вторник, Гитлер в Берлине велел своим командующим сухопутными, морскими и воздушными силами оценить перспективы полномасштабного вторжения в Англию. Это стало первым реальным свидетельством того, что он начал серьезно рассматривать возможность такого нападения.
До этого он проявлял мало интереса к вторжению. Франция пала, британская армия была серьезно дезорганизована после Дюнкерка, и Гитлер предполагал, что Англия так или иначе отстранится от участия в войне. Ему было жизненно необходимо, чтобы это произошло как можно поскорее. Англия оставалась для него последним препятствием на западе: Гитлеру требовалось устранить эту помеху, чтобы можно было сосредоточиться на долгожданном вторжении в Советский Союз, избежав войны на два фронта (в немецком языке, известном своим умением «упаковывать» сложные понятия в причудливые, но единственные слова, отыскался термин и для этого: Zweifrontenkrieg). Гитлер верил, что даже Черчилль рано или поздно вынужден будет признать: дальнейшее противостояние глупо. Как полагал Гитлер, война на западе была уже почти завершена[342]. «Положение Британии безнадежно, – заверял он генерала Франца Гальдера, начальника Генерального штаба сухопутных войск вермахта. – Мы победили в этой войне. Наш успех уже неотвратим»[343]. Гитлер пребывал в настолько твердой уверенности, что Англия пойдет на переговоры, что даже распорядился о демобилизации 40 дивизий вермахта – четверти своей армии.
Но Черчилль повел себя неблагоразумно. Гитлер уже не раз пытался косвенным образом прозондировать почву насчет мирного соглашения, действуя через самых разных посредников, в том числе через шведского короля и Ватикан; но все эти предложения либо отклонялись, либо просто игнорировались. Чтобы не давать Британии предлога для отказа от мирного соглашения, он запретил шефу люфтваффе Герману Герингу устраивать авианалеты на те районы Лондона, где проживало гражданское население. О возможном вторжении на Британские острова он думал с тревогой и неохотой – и по весьма веским причинам. Предварительные исследования, независимо проведенные силами немецкого военно-морского флота задолго до того, как сам Гитлер начал задумываться о вторжении, подчеркивали ряд серьезнейших препятствий на этом пути, отмечая прежде всего слабую подготовку относительно небольшого немецкого флота к операциям такого рода. Армия также предсказывала множество опасных затруднений.
Неуверенность Гитлера теперь стала особенно очевидна по тому, какие выражения он использовал в этом новом требовании, обращенном к своим военачальникам. Он подчеркивал, что «план вторжения в Англию еще не принял сколько-нибудь определенную форму»[344] и что его требование лишь предполагает возможность такого вторжения. Но по поводу одного пункта он высказывался весьма определенно: любое вторжение подобного рода будет успешным лишь в том случае, если вначале Германия достигнет полного превосходства в воздухе над Королевскими ВВС.
3 июля, в среду, в три часа ночи, когда «Соединение Эйч» под командованием вице-адмирала Сомервилла уже приближалось к средиземноморскому порту Оран, один из эсминцев группировки послали вперед. На его борту находились три офицера, которым предстояло наладить канал коммуникаций с французами. Неподалеку громоздились развалины древнеримского города со зловещим названием Вультурия[345]. Вскоре французскому адмиралу Жансулю, командовавшему базой Мерс-эль-Кебир, было направлено послание с требованием о встрече. Начиналось оно с залпа лести: «Британский военно-морской флот надеется, что его предложения позволят вам, а также славному и доблестному французскому военно-морскому флоту быть на нашей стороне». Французского адмирала заверяли, что если он согласится на отплытие своих кораблей вместе с Королевским флотом, то «ваши корабли останутся вашими и в будущем ни у кого не возникнет повода для беспокойства».
Послание заканчивалось такими словами: «Группировка Британского флота находится в море близ Орана и готова с радостью встретить вас».
Адмирал отказался от встречи с британскими офицерами. Они направили ему полный текст ультиматума в письменном виде. Было 9:35 утра. Британский вице-адмирал Сомервилл приказал просигнализировать французам: «Мы искренне надеемся, что наши предложения окажутся приемлемыми и что вы будете на нашей стороне».
Между тем самолеты-разведчики, запущенные с авианосца «Арк Ройал», прикомандированного к «Соединению Эйч», сообщили, что по некоторым признакам французские корабли готовятся к отплытию – «разводя пары и сворачивая тенты на палубах».
В 10 утра французский адмирал передал британцам послание, где заверял, что никогда не позволит французским кораблям попасть под немецкий контроль, но при этом клялся (с учетом полученного ультиматума) ответить на применение силы силой. Он повторил эту клятву час спустя, обещая ничего не жалеть для защиты своего флота.
Напряжение росло. В 11:40 британцы отправили послание, в котором заявлялось: ни одному из французских кораблей не позволят выйти из гавани, пока условия ультиматума не будут приняты. Британская воздушная разведка сообщала о новых признаках того, что французский флот готовится к выходу в открытое море. На мостиках кораблей собрался полный состав экпипажей, необходимый для такого выхода.
Вице-адмирал Сомервилл распорядился, чтобы один из самолетов с авианосца «Арк Ройал» начал сбрасывать мины у выхода из гавани.
Сомервилл уже собирался сообщить французам, что в 14:30 он начнет бомбардировку их кораблей, если условия ультиматума не будут выполнены. Но тут пришли вести от французского адмирала, соглашавшегося на очные переговоры. К этому моменту Сомервилл заподозрил, что французы просто тянут время, но он все равно отправил к ним одного из своих офицеров. Встреча прошла на борту французского флагманского корабля «Дюнкерк». Началась она в 16:15, когда все французские корабли уже были полностью подготовлены к отплытию и все буксирные катера заняли свои места.
Но Сомервилл приказал, чтобы сбросили еще мины – в гавани Орана, расположенной неподалеку.
Встреча на борту «Дюнкерка» обернулась неудачей. Французский адмирал «пребывал в крайнем возмущении и гневе, сообщал британский представитель. Беседа затянулась на час, но закончилась безрезультатно.
Между тем в Лондоне и Черчилль, и Адмиралтейство теряли терпение. Французский адмирал явно пытался выиграть время, однако то же самое, судя по всему, проделывал и Сомервилл. Его нежелание атаковать было вполне понятно. Однако пришла пора действовать. Скоро должно было стемнеть. «Оставалось лишь отдать [Сомервиллу] прямой приказ выполнить это отвратительное задание и не задавать больше никаких вопросов, – писал «Мопс» Исмей. – Но все, кто присутствовал при составлении черновика этого послания, невольно ощущали печаль, а в каком-то смысле – вину»[346]. Первоначально Исмей выступал против нападения на французский флот – и из нравственных соображений, и из опасений, как бы Франция не объявила войну Британии. «Пинать лежачего – некрасивый поступок в любое время, – писал он. – Но когда этот человек – ваш друг, который уже понес чудовищные потери, такое поведение граничит с бесчестьем».
Адмиралтейство отправило Сомервиллу телеграмму: «Побыстрее урегулируйте вопрос, иначе вам, возможно, придется иметь дело с французскими подкреплениями».
В 16:15, когда встреча на борту «Дюнкерка» только начиналась, Сомервилл сигнализировал французам: если они к 17:30 не примут ни один из вариантов, предусмотренных исходным британским ультиматумом, он потопит их корабли.
«Соединение Эйч» приготовилось к сражению. Французы сделали то же самое. Покидая «Дюнкерк», британский представитель услышал позади себя сигнал: «К бою!» Он добрался до своего корабля в 17:25, за пять минут до истечения срока, установленного Сомервиллом для французов.
Этот срок пришел – и миновал.
В Портсмуте и Плимуте, где также шла операция по захвату французских кораблей, британские силы почти не встретили сопротивления. «Выступление было неожиданным и в силу необходимости внезапным, – писал Черчилль. – Были использованы превосходящие по численности силы, и вся операция показала, как легко немцы могли бы завладеть любыми французскими военными кораблями в портах, находившихся под их контролем»[347].
Черчилль описывал эти действия в британских портах как по большей части «дружественные»: некоторые французские экипажи были даже рады уйти со своих кораблей. Но одна боевая единица оказала сопротивление – гигантская подводная лодка «Сюркуф», названная в честь французского корсара XVIII века. Как только британский отряд устремился на борт, французы попытались сжечь инструкции и затопить субмарину. Началась перестрелка, в результате которой погиб один французский моряк и три британских. Затем подлодка «Сюркуф» тоже сдалась.
А в Средиземном море, близ Мерс-эль-Кебира, вице-адмирал Сомервилл наконец приказал открыть огонь. Было 17:54: после его «крайнего срока» прошло уже почти полчаса. Свои корабли он расположил на «расстоянии максимальной дальности выстрела» (с учетом условий видимости оно составило 17 500 ярдов – чуть меньше 10 миль).
Первый залп – недолет. Второй залп накрыл волнорез. Куски бетона полетели в воздух, некоторые попали по французским кораблям. Третий залп – точно в цель. Большой французский линкор «Бретань», с командой 1200 человек, взорвался, громадный оранжевый столб огня и дыма взметнулся в небо на сотни футов. Взорвался также один из эсминцев. Гавань заполнилась дымом, что мешало работе британских корректировщиков огня, находившихся на борту своих кораблей и в воздухе.
Через минуту после того, как британцы начали стрелять, французы открыли ответный огонь – с применением больших корабельных орудий и тяжелой артиллерии, расположенной на берегу. Снаряды ложились все ближе и ближе к британским кораблям: артиллеристы брали все более точный прицел.
Сомервилл отправил в Лондон радиограмму: «Нахожусь под массированным огнем».
На Даунинг-стрит Черчилль сказал Александеру, Первому лорду Адмиралтейства, что «французы сейчас сражаются во всю силу – впервые с начала войны». Черчилль ожидал, что Франция вот-вот объявит Британии войну.
Британские снаряды поразили еще один французский линкор. Взметнулся каскад оранжевых языков пламени. Большой французский эсминец получил прямое попадание, как раз когда он пытался покинуть гавань.
В общей сложности корабли «Соединения Эйч» выпустили 36 залпов (каждый снаряд имел диаметр 15 дюймов и был начинен фугасными взрывчатыми веществами) – пока не умолкли французские орудия. Сомервилл отдал приказ прекратить огонь в 18:04, всего через 10 минут после начала обстрела.
Когда дым стал рассеиваться, Сомервилл увидел, что линкор «Бретань» исчез. В ходе этой атаки и последующих боевых действий погибли 1297 французских офицеров и матросов. Это примерно 130 жертв в минуту (если вы любите статистику). Около тысячи погибших пришлось на долю «Бретани». Корабли «Соединения Эйч» не понесли никаких потерь убитыми или ранеными.
Вскоре на Даунинг-стрит, 10 начали поступать новости об этом сражении. Черчилль расхаживал по своему кабинету, повторяя: «Ужасно, ужасно»[348].
Этот бой произвел на него глубочайшее впечатление, отметила его дочь Мэри в своем дневнике. «Как ужасно, что мы вынуждены стрелять по нашим прежним союзникам, – писала она. – Папа потрясен, он очень скорбит из-за того, что возникла такая необходимость»[349].
Со стратегической точки зрения эта атака давала очевидные преимущества (нанося немалый ущерб французскому флоту), но для Черчилля не меньшее, а то и большее значение имело то, о чем она сигнализировала. До сих пор многие наблюдатели полагали, что Британия будет стремиться заключить мир с Гитлером – теперь, когда Франция, Польша, Норвегия и огромное количество других стран оказались под его контролем. Но эта атака стала ярким и неопровержимым доказательством того, что Британия не намерена сдаваться. Доказательством для Рузвельта – и для Гитлера.
На другой день, 4 июля, в четверг, Черчилль рассказал палате общин о событиях в Мерс-эль-Кебире, преподнося случившееся как своего рода военно-морской триллер, последовательно повествуя о ходе битвы – в откровенных выражениях, не стесняясь подробностей. Он заметил, что это «удручающие действия», но добавил, что их необходимость не подлежит сомнению: «Я с уверенностью предоставляю парламенту судить о наших действиях. Пусть о них судит наш народ. Пусть о них судят Соединенные Штаты. Пусть о них судят весь мир и история»[350].
Палата общин разразилась криками одобрения, прямо-таки взорвавшись бурным энтузиазмом, охватившим и лейбористов, и либералов, и консерваторов. В этом заключался удивительный трюк Черчилля (он демонстрировал его прежде – и еще продемонстрирует в будущем): умение сообщить печальные новости и при этом ободрить и обнадежить слушателей. Те, кто слушал эту речь, «укрепились духом», как записал Гарольд Никольсон в своем дневнике за тот день[351]. Несмотря на безотрадные обстоятельства и еще более безотрадные перспективы (ведь теперь Франция могла объявить войну Британии), Никольсон ощущал нечто вроде эйфории. «Если мы сможем и дальше продолжать в том же духе, – писал он, – мы и в самом деле победим в войне. Что за схватка! Какой шанс для нас! Наши действия против французского флота оказали колоссальное воздействие на весь мир. Я чувствую колоссальную непреклонность».
Аплодисменты продолжались несколько минут. Черчилль плакал. Джон Колвилл услышал, как среди общего шума он проговорил: «Как это все печально»[352].
Общественность тоже аплодировала. Социологическое исследование управления внутренней разведки от 4 июля показало, что новость об атаке «была воспринята во всех регионах с удовлетворением и облегчением. ‹…› Есть ощущение, что эти волевые действия дают желанные доказательства силы и решительности правительства»[353]. Гэллаповский опрос за июль 1940 года показал, что 88 % респондентов-британцев поддерживают своего премьер-министра.
Однако в самом Адмиралтействе многие осуждали эти действия. Старшие офицеры, участвовавшие в атаке, называли ее «актом откровенного предательства»[354]. Французские морские офицеры направили Сомервиллу весьма резкое письмо, в котором (по словам «Мопса» Исмея) обвиняли вице-адмирала в том, что он «покрыл позором всех моряков». Сомервилл старался делать вид, что он не обращает внимания на эту отповедь, но Исмей отмечал: «Уверен, это очень сильно его задело»[355].
Вскоре этот эпизод вызвал некоторое напряжение во время одного делового ланча на Даунинг-стрит. Клементину известили, что один из ожидаемых гостей, генерал Шарль де Голль (живший тогда в Англии), пребывает в еще более беспокойном настроении, чем обычно, так что ей надо бы проследить, чтобы все присутствующие вели себя идеально. Среди приглашенных была и Памела Черчилль.
На том конце стола, где сидела Клементина, беседа свернула на опасную территорию. Жена премьера выразила де Голлю надежду, что теперь французский флот объединится с Британией в ее борьбе против Германии. «На это, – вспоминала Памела, – генерал сухо ответил, что, как он полагает, истинное удовлетворение французский флот получит, если повернет свои орудия "против вас!"»[356] (то есть против британского флота).
Клементина с симпатией относилась к де Голлю, но она остро осознавала, как глубоко ее муж скорбит о том, что Британии пришлось потопить французские корабли. Поэтому она тут же обрушилась на генерала – и на своем идеальном французском устроила ему настоящую выволочку «за то, что он позволил себе произнести слова и выразить чувства, которые не подобают ни союзнику, ни гостю нашей страны» (как описывает это Памела).
Черчилль, сидевший на дальнем конце стола, попытался разрядить напряжение. Наклонившись вперед, он извиняющимся тоном сказал (по-французски):
– Вы должны простить мою жену, генерал: она говорит по-французски слишком хорошо.
Клементина воззрилась на мужа[357].
– Нет, Уинстон, – резко бросила она.
Затем она снова повернулась к де Голлю и, опять перейдя на французский, заметила:
– Причина не в этом. Есть определенные вещи, которые мужчине может сказать только женщина, а не мужчина. И я говорю их вам, генерал де Голль.
На другой день де Голль в знак извинения прислал ей большую корзину цветов.
Глава 20Берлин
Гитлер всерьез задумывался о мирном соглашении с Британией, которое положило бы конец войне, однако он проникся уверенностью, что ничего подобного достичь не удастся, пока Черчилль остается у власти. Британское нападение на французский флот в Мерс-эль-Кебире неопровержимо доказывало это. В июле Гитлер во время одной из встреч со своим заместителем Рудольфом Гессом рассказал ему, насколько он этим раздосадован и выразил «пожелание», чтобы Гесс отыскал какой-нибудь способ удалить Черчилля с поста премьер-министра – дабы расчистить путь для переговоров с его преемником, который, вероятно, окажется более сговорчивым[358]. Гессу представлялось, что Гитлер возлагает на него важнейшие полномочия – обеспечить мир на западе.
Для Гесса это была желанная честь. Некогда он был ближе к Гитлеру, чем кто-либо в партии. Восемь лет он работал личным секретарем Гитлера, а после неудавшегося нацистского путча 1923 года сидел с ним в Ландсбергской тюрьме, где Гитлер начал писать «Майн кампф». Именно Гесс напечатал эту рукопись на машинке. Гесс помнил, что один из основных принципов гитлеровской геополитической стратегии, изложенной в этой книге, подчеркивает важность мира с Британией, и он знал, как твердо Гитлер убежден в том, что во время предыдущей войны Германия совершила роковую ошибку, спровоцировав Британию на участие в боевых действиях. Гесс считал, что он мыслит в унисон с Гитлером и может даже предугадывать его волю. Гесс ненавидел евреев и лично организовал множество ограничений, касающихся жизни еврейского населения рейха. Он воображал себя воплощением нацистского духа и взял на себя организацию общенародного обожания Гитлера и обеспечение чистоты партийных рядов.
Но с началом войны Гесс начал терять влияние, а люди вроде Германа Геринга стали подниматься все выше. То, что теперь Гитлер поручил столь важное задание именно ему, наверняка вселило в Гесса новую уверенность. Так или иначе, времени оставалось мало. Франция пала, и Британия должна либо сложить оружие, либо оказаться перед лицом уничтожения. В любом случае Черчилля следовало сместить с его поста.
В своем разговоре с Гессом фюрер выразил досаду на неуступчивость Англии – словами, которые с учетом дальнейших событий можно счесть пророческими (по крайней мере отчасти).
– Что еще я могу сделать? – вопрошал Гитлер. – Не могу же я туда прилететь, встать на колени и умолять[359].
Атака на Мерс-эль-Кебир и в самом деле застала нацистских вождей врасплох, но теперь министр пропаганды Йозеф Геббельс понимал, что этот инцидент открывает для Германии новые возможности для пропагандистской войны против Британии. На утреннем совещании 4 июля он велел своим подручным использовать случившееся для того, чтобы показать: Франция снова вынуждена нести на себе главные тяготы войны, хотя Британия заявляла, что эта атака производится в интересах самой Франции. «Здесь, – заявил он собравшимся, – Британия показала свое истинное лицо – без всяких масок»[360].
Следовало предпринять все возможные усилия для раздувания ненависти к Британии (и в особенности лично к Черчиллю), однако не до такой степени, чтобы народ Германии начал требовать полномасштабной атаки. Геббельс знал, что Гитлер все еще сомневается насчет вторжения и по-прежнему склоняется к варианту решения этого конфликта путем переговоров. «Поэтому необходимо пока выждать, так как мы не можем предугадать дальнейшие решения фюрера, – отметил Геббельс. – По возможности следует поддерживать общественное возбуждение, пока сам фюрер не выскажется на сей счет».
Насколько было известно Геббельсу, в ближайшее время фюрер не планировал выступать. Стараясь предвосхитить его замечания, два дня спустя Геббельс на очередном совещании подчеркнул, что пока пропаганда министерства должна продвигать такую идею: англичанам «следует дать последний шанс отделаться сравнительно легко»[361].
Геббельс верил, что предстоящая речь Гитлера способна изменить ход войны, а может быть, даже положить ей конец. Если же этого не случится, такое выступление по крайней мере открыло бы новый перспективный путь возбуждения общественной ненависти к Черчиллю.
Всю неделю на Даунинг-стрит, 10 нарастала тревога: никто не знал, объявят ли все-таки французы войну Англии – и начнет ли Германия вторжение. В своем докладе от 3 июля начальники штабов предостерегали, что «масштабные операции против нашей страны, производимые посредством вторжения и/или массированной атаки с воздуха, могут начаться в любой день (в том числе и сегодня)». Перечислялись зловещие признаки, отмеченные разными видами разведки (включая и воздушную), в том числе и из «секретных источников» (несомненно, это был намек на Блетчли-парк)[362]. В Норвегии немцы реквизировали и вооружали плавсредства (одних только рыболовецких судов в стране насчитывалось около 800). Люфтваффе перебрасывало свои десантно-транспортные самолеты на передовые авиабазы. Немецкий военно-морской флот проводил на балтийском побережье учения по высадке морского десанта, а в Бельгию отправили два парашютных полка. Далее следовало, вероятно, самое зловещее сообщение: «По данным из одного весьма надежного источника, немцы планируют провести парад своих вооруженных сил в ПАРИЖЕ вскоре после 10 июля»[363]. Казалось, Гитлер уверен, что победа у него в кармане.
«У меня создается впечатление, – писал Джон Колвилл, – что Германия готовится к мощному прыжку. И это неуютное впечатление»[364].
Его озабоченность еще больше усилилась из-за немецкой операции, проведенной несколькими днями ранее, как раз в тот день, когда Черчилль выступал перед парламентом с речью о сражении в Мерс-эль-Кебире. Двадцать немецких пикирующих бомбардировщиков атаковали цели на острове Портленд, находящемся близ южного побережья Англии (и как бы выпирающем в пролив Ла-Манш). Затем они скрылись – и самолеты Королевских ВВС не смогли их перехватить, «что рисует скверные перспективы на будущее, раз такая наглая атака при свете дня стала возможной», замечал Колвилл[365].
Глава 21Шампанское и Гарбо
10 июля, в среду, Гэй Марджессон посетила Колвилла в Лондоне. Они слушали оперетту Штрауса «Летучая мышь», исполнявшуюся на английском. Большинству зрителей понравился этот юмор, но Колвиллу и Гэй он не пришелся по душе, и они ушли из зала посреди третьего действия. «В антрактах, – записал он в дневнике, – Гэй настаивала, чтобы мы говорили о политике, в которой она невежественна настолько же, насколько предвзята. Она напропалую осуждала Чемберлена и его правительство. За все время нашего знакомства она впервые показалась мне весьма скучной и легкомысленной»[366].
Впрочем, как признавал сам Колвилл, он намеренно искал недостатки в Гэй, надеясь таким способом облегчить боль от ее упорного нежелания ответить взаимностью на его чувства. Но он ничего не мог с собой поделать – по-прежнему был влюблен в нее.
Они переместились в Café de Paris, популярный ночной клуб, и там «ее очарование и истинная прелесть вернулись, и я забыл про довольно неприятное впечатление, которое у меня стало складываться». Они болтали, пили шампанское, танцевали. На сцене артистка-имитатор подражала Ингрид Бергман и Грете Гарбо.
Колвилл оказался в своей постели (один) в два часа ночи – вполне довольный мыслью, что Гэй, быть может, все-таки начинает относиться к нему теплее.
Глава 22«Неужели мы пали так низко?»
Англия готовилась к вторжению врага. Солдаты громоздили мешки с песком и сооружали пулеметные гнезда возле Вестминстерского дворца, где под сенью Биг-Бена заседал парламент. На Парламент-сквер небольшой дот (такие называли «коробочками для пилюль») замаскировали под книжный киоск компании W. H. Smith. Мешки с песком и пулеметы украсили территорию близ Букингемского дворца, а бесчисленные тюльпаны в дворцовых садах, как писала Молли Пантер-Даунз, журналистка New Yorker, были «в точности цвета крови»[367]. Королева [супруга короля Георга VI] стала брать уроки стрельбы из револьвера. «Нет, – уверяла она, – я не сдамся, как другие»[368]. В Гайд-парке солдаты рыли противотанковые траншеи и воздвигали препятствия, которые должны были помешать немецким планерам высаживать войска в сердце Лондона. Правительство выпустило брошюру, где объясняло, как вести себя во время вторжения, и предупреждало граждан: оставайтесь дома, не пытайтесь убежать – «если вы побежите, вас расстреляют из пулеметов с воздуха, как это происходило с мирными жителями Голландии и Бельгии»[369].
С каждым днем все больше обычных британцев становились непосредственными свидетелями войны: немецкие бомбардировщики в сопровождении многочисленных истребителей совершали все более глубокие вылазки на территорию королевства. Только на этой неделе одиночный бомбардировщик совершил налет на шотландский Абердин, сбросив 10 бомб. Погибло 35 человек, причем сигнал воздушной тревоги так и не прозвучал. В ту же ночь другие бомбардировщики нанесли удары по Кардиффу, Тайнсайду и окрестностям Глазго. Сорок пикирующих бомбардировщиков в сопровождении истребителей атаковали гавань Дувра. Бомбы (в том числе зажигательные) обрушились на Эйвонмаут, Колчестер, Брайтон, Хоув, остров Шеппи. Черчилль проследил, чтобы Рузвельт узнал обо всех этих нападениях. К этому моменту министерство иностранных дел Великобритании ежедневно направляло президенту телеграммы о «ситуации с войной», сухо, по-деловому сообщая о действиях на всех фронтах[370]. Эти послания передавались через британского посла в Вашингтоне. Они имели двоякую цель: держать президента в курсе происходящего и (что еще важнее) добиться, чтобы Рузвельт понял, что Британия действительно нуждается в срочной помощи со стороны Америки.
Зачастую британские истребители перехватывали немецкие самолеты, что давало возможность гражданскому населению посмотреть на воздушный бой вблизи. Пилоты истребителей Королевских ВВС быстро становились героями эпохи – как и их коллеги из Бомбардировочного командования Королевских ВВС. Сами Королевские ВВС были созданы еще 1 апреля 1918 года, в последние месяцы предыдущей войны; эта структура объединила разрозненные авиационные подразделения армии и флота, чтобы обеспечить более эффективную защиту от воздушных атак. Теперь считалось, что это первая линия обороны против Германии.
Для Мэри Черчилль и ее подруги Джуди Монтегю эти пилоты были прямо-таки богами. Девушки проводили «разгар лета» в Бреклс-холле – сельском доме семьи Монтегю, в Норфолке. Днем они почти всегда флиртовали с пилотами бомбардировщиков – рядом находилось несколько авиабаз. По вечерам они ходили туда на танцы – по словам Мэри, «очень веселые, шумные и довольно пьяные, но иногда в них сквозило подспудное напряжение (особенно если какие-то самолеты не вернулись)»[371]. Они обзавелись «особыми друзьями» (по выражению Мэри), и Джуди приглашала их домой – «поиграть в теннис, поплавать, подурачиться, предаться невинным объятиям на сеновале или просто посидеть в саду, обмениваясь сплетнями». Этим мужчинам было, как правило, 20 с чем-то, они принадлежали к среднему классу и не были женаты. Мэри находила их очаровательными. Она неизменно приходила в восторг, когда пилоты на бреющем полете проходили над Бреклс-холлом на уровне верхушек деревьев. Однажды экипажи с расположенной поблизости базы Уоттон «совершили самый великолепный бреющий полет, какой только можно себе представить [писала Мэри в дневнике]. Появилось звено "Бленхеймов", один за другим они стали нырять, проносясь в 25–30 футах над землей. Мы чуть не упали в обморок от восторга»[372].
Каждый день эти же пилоты принимали участие в опаснейших боевых вылетах, которые (во всяком случае так полагал Черчилль) должны были определить дальнейшую судьбу Британской империи. Мирные жители наблюдали за воздушными боями из относительно безопасных мест – сидя в своем саду, или гуляя по деревенским улицам, или устраивая пикники среди буколических лугов, между тем как небо заполнялось дугами инверсионных следов. На закате эти следы, ловя последние лучи солнца, приобретали люминесцирующую янтарную окраску; на рассвете они становились жемчужными спиралями. Подбитые самолеты обрушивались на пастбища и леса; пилоты выбрасывались из кабин и на парашютах спускались вниз.
14 июля передвижная радиогруппа BBC расположилась на дуврских скалах, надеясь запечатлеть ход очередного воздушного боя. Эти надежды сбылись, хотя некоторым показалось, что репортаж ведется с чрезмерным энтузиазмом. Чарльз Гарднер, один из ведущих BBC, рассказывал об этом столкновении скорее как о футбольном матче (смакуя все финты и удары), а не как о смертельной битве над Ла-Маншем. Многие слушатели сочли это неподобающим. Одна жительница Лондона написала в газету News Chronicle: «Неужели мы и в самом деле пали так низко, что к такого рода событиям относятся как к спортивному состязанию? С радостными криками нас призывают прислушиваться к звукам пулеметной стрельбы, нас просят представить себе пилота, спеленутого парашютом и барахтающегося в воде». Она предупреждала (как выяснилось, довольно прозорливо): «Если позволят, чтобы так шло и дальше, скоро на передовой везде, где только можно, поставят микрофоны, а в Radio Times станут печатать диаграммы с квадратиками, чтобы нам легче было следить за боями»[373]. Оливия Кокетт, один из авторов дневников, ведущихся для программы «Массовое наблюдение», тоже сочла эту практику отталкивающей. «Такое нельзя допускать, – настаивала она. – Из смертельных мучений делают игру и спорт, и это не помогает людям переносить свои и чужие страдания, а лишь потакает самым первобытным, грубым инстинктам стремления к жестокому насилию, потворствует желанию "стереть с лица земли практически всех"»[374].
Как сообщила одна участница опроса, проводившегося управлением внутренней разведки, «бездушный оксфордский акцент» ведущего только усугублял ситуацию[375].
Однако в докладе, выпущенном управлением на следующий день, 15 июля (после экспресс-опроса 300 лондонцев), утверждалось, что «заметное большинство респондентов отзывается об этом репортаже с энтузиазмом»[376]. Пантер-Даунз, журналистка New Yorker, заподозрила, что большинство слушателей попросту упивались драматизмом событий. В своем дневнике она записала: «Множество вполне респектабельных граждан (вероятно, менее брезгливых, чем остальные) сидело у своих радиоприемников, вцепившись в кресла и разражаясь радостными воплями»[377].
Больше всего воодушевляло публику то, что Королевские ВВС, казалось, постоянно одерживают верх над люфтваффе. В бою возле Дувра, как сообщил Черчилль президенту Рузвельту в одной из ежедневных телеграмм о ходе событий, передаваемых через министерство иностранных дел, немцы понесли шесть подтвержденных потерь (три истребителя и три бомбардировщика), тогда как британцы потеряли единственный самолет – один из «Харрикейнов». Авторы доклада управления внутренней разведки от 15 июля обнаружили, что для гражданского населения, наблюдающего за воздушным боем, «сам факт сбития вражеского самолета… оказывает неизмеримо более мощный психологический эффект, чем приобретение военного преимущества»[378].
Самого Черчилля все это приводило в восторг. «В конце концов, – говорил он позже на той же неделе корреспонденту Chicago Daily News, – для смелого и энергичного молодого человека не может быть более великолепного переживания, чем встреча с противником на скорости 400 миль в час, когда в твоих руках 1200 или 1500 лошадиных сил и неограниченная атакующая мощь. Это самая блистательная форма охоты, какую только можно себе представить»[379].
В июле, когда его неудавшуюся попытку отставки простили и забыли, лорд Бивербрук с наслаждением вернулся к производству истребителей. Он выпускал самолеты бешеными темпами – и с той же скоростью наживал себе врагов. Тем не менее он стал обожаемым сыном Англии. Оппоненты считали его сущим разбойником, но он обладал тонким пониманием человеческой натуры и отлично умел убеждать рабочих и общественность, чтобы те поддерживали его начинания. В данном случае речь шла об организованном им «Спитфайровском фонде».
Без всяких понуканий с его стороны или со стороны министерства авиации жители Ямайки (остров являлся британской колонией до 1962 года) собрали деньги на выпуск бомбардировщика и отправили их Бивербруку через главную газету острова – Daily Gleaner. Это польстило самолюбию Бивербрука. Он проследил, чтобы новости о подарке и о его благодарственной телеграмме распространились как можно шире.
Вскоре стали поступать другие пожертвования – как от британцев, так и из довольно далеких мест (скажем, из Америки или с Цейлона). Бивербрук неустанно слал благодарственные телеграммы и следил, чтобы об этих новостях сообщали на всю страну. Вскоре ему пришло в голову, что силу этой гражданской щедрости можно использовать не только для сбора средств, весьма необходимых для выпуска самолетов, но и для того, чтобы усилить поддержку работ на нужды фронта среди общественности и (что немаловажно) среди рабочих его авиационных заводов: как он полагал, эти рабочие постоянно страдали «недостаточным энтузиазмом».
Он никогда не обращался к общественности напрямую, прося о пожертвованиях. Вместо этого он целенаправленно концентрировал ее внимание на таких дарах. Когда сумма пожертвований достигала определенного уровня, жертвователь имел право дать имя конкретному истребителю; еще более высокая сумма позволяла дать имя бомбардировщику. «Мы задались целью дать имена целой эскадрилье», – вспоминал Дэвид Фаррер, один из секретарей Бивербрука[380]. Вскоре BBC стала каждый день называть имена этих жертвователей в вечерних новостях. Вначале Бивербрук направлял личное письмо каждому жертвователю, но с ростом количества доноров это стало слишком трудоемким, и он велел своим помощникам выбирать для его отклика те пожертвования, которые наиболее достойны внимания – или по размеру, или по истории, стоящей за этим подарком. Ребенок, отдавший на строительство самолета несколько пенсов, мог с такой же вероятностью получить письмо от министра, как и богатый промышленник, пожертвовавший крупную сумму.
Целый поток денег хлынул в министерство авиационной промышленности (по большей части это были небольшие суммы). Он собирался в «Спитфайровский фонд», как это стали называть сами жертвователи, часто предпочитавшие именно «Спитфайр» – самолет, который сделался настоящим символом воздушной войны (хотя в Королевских ВВС было больше «Харрикейнов», чем «Спитфайров»). Недоброжелатели Бивербрука пренебрежительно говорили, что этот фонд – просто еще один из его «трюков», однако вскоре общая скорость поступления пожертвований в него составила в среднем 1 млн фунтов в месяц (по современным ценам – около $64 млн). К маю 1941 года собранная сумма достигнет 13 млн фунтов (832 млн сегодняшних долларов), причем к этому времени, как пишет Фаррер, «название практически каждого большого города Британии красовалось на каком-нибудь самолете»[381].
Наличие этого фонда оказывало лишь незначительное влияние на общие объемы производства истребителей и бомбардировщиков, но Бивербрук придавал гораздо большее значение его моральному влиянию. «Он сделал войну личным делом бесчисленных мужчин и женщин, – писал его секретарь Фаррер, – и позволил с энтузиазмом вносить вклад в боевые действия».
Бивербрук нашел и другие подспудные способы повысить вовлечение общества. Подобно Черчиллю, он понимал, какой силой обладают символы. Он направлял пилотов Королевских ВВС на авиазаводы, стремясь наладить прямую связь между производством самолетов и теми людьми, которые на них летают. Он настаивал, чтобы на предприятия приходили настоящие пилоты с крылышками на форме, принимавшие участие в настоящих воздушных боях, а не просто чиновники Королевских ВВС, которым разрешили ненадолго покинуть кабинет. Кроме того, Бивербрук распорядился, чтобы по всей стране демонстрировались остовы подбитых немецких самолетов – причем общественность не должна была подозревать, что к таким показам причастен министр авиационной промышленности. Он видел огромную пользу в том, чтобы по городам, подвергшимся бомбардировкам, тягачи возили на платформах сбитые самолеты. Этот «цирк», как он его называл, всегда принимали на ура, но особое впечатление он производил в местах, наиболее пострадавших от немецких бомб. «Похоже, люди очень рады были увидеть этот самолет, – как-то раз сообщил Бивербрук премьеру, – и цирк подействовал на них очень сильно»[382].
Когда от фермеров, деревенских старост и владельцев площадок для гольфа поступали жалобы на немецкие самолеты, загромождающие их поля и лужайки, Бивербрук не спешил распоряжаться о вывозе этой техники, притом что он всегда весьма оперативно эвакуировал сбитые истребители Королевских ВВС, детали которых еще можно было использовать. После жалобы насчет одной площадки для гольфа он приказал оставить немецкий самолет на месте. «Игрокам будет полезно видеть эту разбившуюся машину, – заверил он своего специалиста по связям с общественностью. – Это поможет им уяснить, что сражения идут на самом деле»[383].
Придя в ярость от сопротивления Черчилля и от его заявлений, Гитлер приказал начать операцию, которой так опасалась Британия: полномасштабную атаку с моря. До сих пор не существовало никакого конкретного плана вторжения в Англию – научно обоснованного либо какого-то иного. 16 июля, во вторник, фюрер выпустил «Директиву № 16», озаглавленную «О подготовке к операции по высадке войск в Англии». Он дал этому плану кодовое название Seelöwe («Морской лев»)[384].
Директива начиналась так: «Поскольку Англия, несмотря на свое безнадежное положение с военной точки зрения, не демонстрирует никаких признаков стремления к взаимопониманию, я решил подготовить операцию по высадке войск в Англии и в случае необходимости привести этот план в исполнение».
Он планировал невероятно масштабную атаку с моря: «Высадка будет произведена в форме внезапного пересечения пролива на широком фронте – от района Рамсгейта до области западнее острова Уайт». Сюда попадали и те участки английской береговой линии, где находились пляжи Па-де-Кале, самой узкой части Ла-Манша. (Его военачальники предполагали, что огромная армада из 1600 различных плавсредств доставит первую волну десанта – 100 000 человек.) Гитлер писал, что разработку плана операции «Морской лев» и подготовку к ней надо полностью завершить к середине августа. Он выделил промежуточные цели, которых следовало достичь, прежде чем можно будет начать вторжение. Первоочередной среди них стала такая: «Английские военно-воздушные силы необходимо так сократить и так ослабить морально и физически, чтобы они были не в состоянии предпринять сколько-нибудь серьезную атаку на перебрасываемые через пролив немецкие войска».
Глава 23Что в имени тебе?
Между тем в семье Черчилль внезапно разразился небольшой, но острый кризис[385].
К июлю Памела Черчилль прониклась уверенностью, что у нее родится мальчик. Она решила назвать его Уинстон Спенсер Черчилль – в честь премьер-министра. Но в том же месяце герцогиня Мальборо, чей муж был двоюродным братом Черчилля, родила мальчика и попыталась застолбить это имя за собственным сыном.
Памела, подавленная и разгневанная, в слезах явилась к Черчиллю, упрашивая его что-нибудь предпринять. Премьер согласился, что он имеет полное право распоряжаться своим именем и что оно больше подобает его внуку, чем его племяннику. Он позвонил герцогине и прямо объявил ей: имя принадлежит ему и оно будет дано новорожденному сыну Памелы.
Герцогиня запротестовала: ребенок Памелы еще даже не родился, поэтому сейчас явно еще даже нет уверенности, что это будет мальчик.
– Разумеется, это будет мальчик, – бросил Черчилль. – Если и не в этот раз, то в следующий.
В результате герцог и герцогиня изменили имя своего отпрыска – назвав его Чарльзом.
Глава 24Призыв тирана
19 июля, в пятницу, Гитлер прошествовал на трибуну берлинского оперного театра «Кролль-опера», чтобы обратиться к рейхстагу, высшему законодательному органу страны, который заседал в этом здании с тех пор, как в 1933 году знаменитый пожар Рейхстага сделал официальную резиденцию этого органа непригодной для работы. На возвышении рядом с Гитлером восседал шеф люфтваффе Геринг, большой и веселый, «словно счастливый ребенок, забавляющийся своими игрушками в рождественское утро», как писал американский корреспондент Уильям Ширер, ставший свидетелем этой речи. Тогда же Ширер отметил: «Он играл не только с электрическим поездом на чердаке Каринхалла, но и со смертоносными игрушками вроде бомбардировщиков "Штука"!»[386] В этот вечер Герингу и дюжине генералов предстояло повышение в звании: генералов производили в фельдмаршалы, а Герингу, который уже и без того был фельдмаршалом, присваивали новосозданное звание рейхсмаршала. Гитлер отлично знал своего приспешника. Он понимал, как необходимы Герингу особое внимание и сверкающие медали.
В эту же пятницу, несколько раньше, министр пропаганды Йозеф Геббельс избрал в качестве главной темы традиционного утреннего совещания эту речь и ее возможный эффект (во всяком случае так явствует из протокола встречи). Он предупредил, что за рубежом реакция на нее, скорее всего, достигнет апогея лишь через два-три дня, но это выступление наверняка поляризует общественное мнение в Британии – возможно даже, что Черчиллю придется уйти в отставку. В протоколе указано: «Министр подчеркивает, что сегодня вечером решится судьба Британии»[387].
Гитлер заговорил, и Ширер, сидевший в зале, снова поразился его ораторскому искусству. «Замечательный артист, – записал он в дневнике, – великолепно умеет управляться с сознанием немцев»[388]. Он диву давался, как это Гитлер ухитряется представлять себя и завоевателем, и скромным искателем мирного соглашения. Кроме того, журналист заметил, что Гитлер вещает в более низкой тональности, чем обычно, и без свойственной ему театрализованности. Конечно, фюрер все равно с грацией кобры использовал язык тела, чтобы подчеркивать и усиливать мысли, которые он стремился донести до аудитории, время от времени иронически вскидывая голову. Внимание Ширера особенно привлекло то, как Гитлер задействует кисти рук. «Сегодня вечером он использовал руки совершенно блестяще – казалось, он выражает себя с помощью жестов и поз в той же мере, как и с помощью слов и интонаций».
Первым делом Гитлер дал беглый обзор уже произошедших событий текущей войны, возложив вину за нее на евреев, масонов и англо-французских «поджигателей войны», главным из которых он считал Черчилля. «Я чувствую глубокое отвращение к такого рода нечистоплотным политикам, которые губят целые народы и государства», – заявил Гитлер[389]. Он представил теперешнюю войну как поход за возрождение чести Германии, за спасение народа из-под гнета Версальского договора[390]. Он поздравлял с успехами свою армию и генералов, назвав многих по имени. Кроме того, он особо выделил Рудольфа Гесса, своего официального заместителя; Генриха Гиммлера, шефа «сил безопасности» – СС; Йозефа Геббельса; а также Геринга, явного фаворита среди этих четверых (он уделил ему несколько минут безудержных похвал).
«На протяжении всего выступления Гитлера, – отмечал Ширер, – Геринг, склонившись над столом, то жевал карандаш, то царапал крупными каракулями заметки об этой речи, которые он должен был сделать по ее итогам. Он грыз карандаш, он хмурился, он усердно водил грифелем – словно школьник, корпящий над сочинением, которое надо сдать к концу урока». Время от времени Геринг растягивал рот в улыбке и принимался аплодировать, мощно ударяя своими крупными ладонями друг об друга. Гитлер объявил о повышении Геринга в звании и протянул ему коробку, где лежали новые знаки различия для его формы. Геринг приоткрыл коробку, заглянул внутрь и затем снова стал жевать карандаш. Его «мальчишеская гордость и удовлетворение были почти трогательны – притом что это, конечно, был закоренелый убийца», писал Ширер[391].
Затем Гитлер обратился к будущему. Он провозгласил, что его армия скоро достигнет вершин своей мощи, и пообещал ответить на британские авиационные рейды против Германии так, чтобы это принесло «бесконечные страдания и несчастья» Англии – но, по всей видимости, не самому Черчиллю, добавил фюрер, «поскольку он, несомненно, к тому времени будет в Канаде, куда уже отправлены дети и деньги главных поджигателей войны. А для миллионов других начнутся великие страдания».
Далее последовала та часть выступления, которая, как полагал Геббельс, определит судьбу Британии. «Мистер Черчилль… – произнес Гитлер, – хоть раз поверьте мне – я предсказываю разрушение великой империи, той империи, которую я никогда не намеревался разрушать, которой я даже не собирался причинять вред».
Он предупреждал, что единственным результатом войны может стать полное уничтожение Германии либо Британии. «Черчилль может сколько угодно верить, что это будет Германия, – заметил он. – Но я знаю, что это будет Британия». Движениями рук и всего тела он ясно дал понять, что это не просто пустая угроза. «В этот час я ощущаю свой долг перед собственной совестью снова воззвать к благоразумию и здравому смыслу Великобритании и других держав. Я считаю, что вправе обращаться с таким призывом, ибо я не побежденный, вымаливающий уступки, а победитель, говорящий во имя разума».
Но внезапно завоеватель уступил место скромному фюреру. «Я не вижу причин для продолжения этой войны, – заявил он. – Меня охватывает скорбь, когда я думаю о жертвах, которых она потребует. Я предпочел бы их избежать».
А в небе немецкий ас Адольф Галланд и его эскадрилья образовали своего рода экран над берлинским оперным театром, чтобы защитить находящихся в нем от возможного налета бомбардировщиков Королевских ВВС: почетное задание, которое им дали в награду за доблесть во Французской кампании.
В свои 28 лет Галланд был уже ветераном, командиром группы истребителей. Большеухий, смуглый, с черными усами и улыбкой до ушей, он совершенно не отличался нордической холодностью, которую так ценили в нацистской партии, к тому же он не слишком рьяно придерживался партийной идеологии. У него был лихой вид; частенько он носил свою офицерскую фуражку набекрень. Как раз накануне этого выступления ему присвоили звание майора и наградили третьим Рыцарским крестом – за то, что он сбил в общей сложности 17 вражеских самолетов и обеспечил эффективную поддержку сухопутных сил. Впрочем, к тому времени, когда его командир Альберт Кессельринг вручил ему эту награду, число сбитых им самолетов (считая только подтвержденные) уже дошло до 30. Позже он писал, что его роль воздушного стража во время гитлеровской речи не была исключительно почетно-декоративной: «Одна-единственная бомба, попавшая в "Кролль-оперу", разом уничтожила бы все Верховное командование Германии, так что меры предосторожности казались вполне оправданными»[392].
Путь Галланда к этому заданию по-своему олицетворял историю создания и расцвета люфтваффе в целом. Галланд еще в ранней юности увлекся авиацией: его воображение воспламенили послевоенные рассказы о воздушных подвигах барона фон Рихтгофена[393]. В 17 лет он начал летать на планерах. Отец настаивал, чтобы он пошел служить в армию, но Галланд-младший хотел летать – и искал способ как-то зарабатывать на своем пребывании в воздухе. Больше всего ему хотелось летать на самолете с мотором. Он видел для себя лишь один путь – стать одним из пилотов недавно созданной в Германии авиакомпании Deutsche Luft Hansa, которую вскоре стали называть просто Lufthansa («Люфтганза»). Те же амбиции двигали и всех остальных молодых энтузиастов воздушных полетов. Заявление, поданное Галландом в Школу пилотов гражданских авиалиний Германии, стало одним из 20 000. Из них школа отобрала лишь 100 кандидатов. На последний этап прошли всего 20, и Галланд оказался среди них. К концу 1932 года он получил предварительный летный сертификат[394].
Но тут события приняли неожиданный оборот. Галланду и четырем другим учащимся школы приказали явиться в берлинскую летную школу. Там им предложили поступить на секретные курсы подготовки пилотов военных самолетов. Секретность объяснялась тем, что в то время Гитлер начинал кампанию по перевооружению Германии – вопреки Версальскому мирному договору, который когда-то положил конец Первой мировой войне. Все пятеро приняли это предложение. В гражданской одежде они приехали на аэродром под Мюнхеном, где посещали лекции по тактике и налетали 25 часов на старых бипланах, обучаясь слетанности в звене, бреющему полету и другим приемам. Как вспоминал Галланд, самым заметным моментом этого обучения стал визит Германа Геринга, который втайне приступил к созданию новых военно-воздушных сил.
Немного поработав вторым пилотом на коммерческом авиалайнере, в декабре 1933 года Галланд получил новый вызов в Берлин. Ему предложили вступить в ряды геринговских военно-воздушных сил (по-прежнему секретных) – люфтваффе. Осенью следующего года Галланда направили в его первую истребительную часть. Когда во время гражданской войны в Испании немецкие военно-воздушные силы начали совершать боевые вылеты (Германия воевала на стороне националистических сил генерала Франсиско Франко), вернувшиеся пилоты рассказывали всевозможные истории, рисующие жизнь, полную романтики и отчаянной храбрости, и Галланд вызвался добровольцем. Вскоре он оказался на трамповом пароходе[395], направляющемся в Испанию. Вместе с ним плыли еще 370 бойцов люфтваффе в гражданской одежде и с документами, где указывалось, что они – гражданские лица. Прибыв в Испанию, Галланд с разочарованием обнаружил, что его назначили командиром истребительной группы, оснащенной бипланами, тогда как его собратьям-пилотам предстояло летать здесь на новейших истребителях «Мессершмитт Me-109»[396].
Испанский опыт преподал люфтваффе немало ценных боевых уроков, однако заодно он внушил одно ошибочное представление Герингу и другим немецким военачальникам. Бомбардировщики, которые Германия применяла в Испании, оказались быстрее устаревших вражеских истребителей, с которыми они встречались в небе. Поэтому уже тогда у немецкого командования сформировалась иллюзия, что бомбардировщикам не требуется истребительное сопровождение.
В дальнейшем Галланд принимал участие во всех гитлеровских «блицкригах». Наконец его включили в состав группы, летавшей на новейших истребителях. Вскоре он впервые столкнулся в воздухе с летчиками британских Королевских ВВС, пилотировавшими самые современные «Харрикейны» и «Спитфайры». Галланд сразу же понял: отныне ему предстоит иметь дело с противником, совсем не похожим на тех, с кем ему доводилось воевать прежде. Этот тип воздушного боя был совсем другим – «когда каждое упорное воздушное сражение сводится к вопросу "ты или я?"» (Галланд уверял, что жаждет именно таких боев).
Фронтовые истребители обеих противоборствующих сторон в целом были более или менее равны по характеристикам, но у каждого имелись качества, дававшие ему преимущества при определенных условиях. Британские «Спитфайры» и «Харрикейны» были более тяжеловооруженными и более маневренными, но немецкие «Мессершмитты Me-109» эффективнее действовали на большой высоте и несли больше брони. «Спитфайр» был вооружен восемью пулеметами, Me-109 – всего двумя, зато на нем были установлены две пушки, стрелявшие разрывными снарядами. Все три истребителя представляли собой одномоторные монопланы, способные развивать неслыханную по тем временам скорость (значительно превышающую 300 миль/ч[397]). Но у всех трех имелось одно и то же ограничение: объем топливных баков позволял этим машинам находиться в воздухе лишь около 90 минут (для немецких самолетов это означало, что они едва успеют долететь до Лондона, чтобы тут же вернуться обратно). В целом считалось, что «Мессершмитт» все-таки лучше, но еще более важным преимуществом являлся тот факт, что у немецких пилотов (таких, как Галланд) имелся гораздо более богатый опыт воздушных боев. Средний возраст пилота-истребителя люфтваффе составлял 26 лет, а его противника из Королевских ВВС – 20.
С каждой новой победой немецкой армии истребительная группа Галланда перебазировалась на новый аэродром, чтобы не отставать от линии фронта. Они подбирались все ближе к французскому побережью – и к Англии. Каждый шаг вперед означал, что истребители могут проводить еще больше времени в воздушном бою над основной территорией Англии. Если Черчилль и Гитлер не заключат мирное соглашение, начнется новая фаза войны. Галланд считал, что исход ее очевиден: Англия будет раздавлена.
Первый ответ, который дала Британия на эту речь Гитлера, появился через час после ее завершения – в форме комментария, переданного по BBC без предварительного согласования с Черчиллем или министром иностранных дел Галифаксом. Комментатор Сефтон Делмер не стеснялся в выражениях. «Позвольте-ка мне сказать вам, что мы тут в Британии думаем об этом вашем призыве к тому, что вам угодно называть благоразумием и здравым смыслом, – сказал он. – Герр фюрер и рейхсканцлер, мы вобьем эти слова обратно в вашу зловонную глотку!»[398]
Уильям Ширер находился в Берлине, в немецком радиоцентре, готовясь передавать собственный репортаж о выступлении Гитлера. Тут-то он и услышал ответ, прозвучавший на BBC. Всевозможные чиновники, присутствовавшие в студии, «не поверили своим ушам», писал Ширер. Один крикнул: «Вы можете разобрать, что он говорит? Вы можете понять этих британских олухов? Отказаться от предложения о мире – сейчас? ‹…› Да они просто спятили»[399].
Официальная реакция Британии последовала через три дня – впрочем, не от Черчилля. «Я и не собираюсь как-то отвечать на речь герра Гитлера, ибо у нас не лучшие отношения и мы с ним не разговариваем»[400], – пошутил премьер-министр. Ответ дал министр иностранных дел Галифакс – 22 июля, в понедельник, в 9:15. Он высказался вполне четко и ясно: «Мы не перестанем сражаться, пока не обеспечим свободу для себя и для других»[401].
Министр пропаганды Геббельс распорядился, чтобы немецкая пресса назвала этот официальный отказ Галифакса «военным преступлением». На очередном утреннем совещании, проходившем 24 июня, в среду, Геббельс объяснял, как теперь должен действовать немецкий пропагандистский аппарат: «Следует сеять недоверие среди правящей касты плутократов, внушать боязнь того, что вот-вот грянет. И на все это надо напирать как можно сильнее»[402].
Теперь должна была вступить в дело созданная министерством сеть «тайных передатчиков», действующих под видом английских радиостанций, но базирующихся на территории Германии. Им предстояло «сеять тревогу и страх среди британского народа». При этом им следовало изо всех сил стараться маскировать свое немецкое происхождение (разрешалось даже начинать передачи с критики нацистской партии) и заполнять свои репортажи ужасными подробностями авианалетов, несущих смерть и увечья, – чтобы, когда начнутся первые налеты на Англию, ее население уже было готово паниковать. Геббельс также распорядился транслировать передачи, якобы обучавшие мирное население готовиться к авианалетам, но содержавшие точные и страшные подробности, которые на самом деле призваны были еще больше запугать британских слушателей.
Стремясь сыграть на тревоге британцев перед возможным вторжением, Геббельс велел своим радиостанциям сообщить, что немецкая армия обнаружила в Дюнкерке 100 000 комплектов британской военной формы, брошенной отступающими частями (эта информация не соответствовала действительности). «Затем в подходящий момент, – предписывал министр пропаганды, – тайные передатчики должны выдать в эфир сообщение о том, что в Британии высадились парашютисты, одетые в эту форму»[403].
К этому времени почти все немецкие истребители были сосредоточены на французских аэродромах, расположенных на побережье Ла-Манша. Группа Адольфа Галланда тоже базировалась здесь – на аэродроме близ Кале, откуда до центра Лондона было 100 воздушных миль.
Глава 25Профессорский сюрприз
По всему Уайтхоллу человек по прозвищу Профессор – Фредерик Линдеман – быстро приобретал репутацию парня с трудным характером. Ну да, он был блестящий специалист, но снова и снова демонстрировал досадную неуживчивость.
Вечером в субботу, 27 июля, Линдеман ужинал у Черчиллей в Чекерсе. Как всегда, дом был полон гостей: явились Бивербрук, Исмей, Диана (еще одна дочь Черчилля) вместе со своим мужем Дунканом Сэндсом, а также всевозможные военачальники, в том числе сэр Джон Дилл, фельдмаршал, начальник имперского Генерального штаба, и сэр Джеймс Маршалл-Корнуолл, командующий III корпусом Британской армии. Большинство гостей планировали поужинать и переночевать. Мэри Черчилль отсутствовала: она по-прежнему отдыхала в норфолкском поместье своей кузины и подруги Джуди Монтегю. Как всегда, гости специально оделись к ужину: женщины были в вечерних платьях, мужчины – в смокингах. Линдеман, как обычно, явился в визитке[404] и полосатых брюках.
Черчилль пребывал в отличном настроении – «просто кипел энтузиазмом и заразительным весельем», напишет позже генерал Маршалл-Корнуолл[405]. На этом ужине он сидел между Черчиллем и Профессором, напротив фельдмаршала Дилла. Премьер любил называть Дилла СИГС – по четырехбуквенной аббревиатуре его должности [CIGS – chief of the Imperial General Staff].
Подали шампанское, и Черчилль тут же принялся расспрашивать Маршалла-Корнуолла по поводу состояния двух дивизий, находившихся под его командованием и эвакуировавшихся из Дюнкерка почти без всякого оружия и снаряжения. Генерал начал свой ответ удачно – сообщив Черчиллю, что его, генерала, первостепенной задачей было настроить подчиненных на наступление. Он объяснил, что прежде его бойцы «были помешаны на оборонительной тактике и главная цель каждого состояла в том, чтобы спрятаться за каким-нибудь противотанковым укрытием». Новый же их девиз гласил: «Не робей, бей смелей!»
Черчилль пришел в восторг.
– Великолепно! – сказал он генералу. – Вот тот боевой дух, который я хочу видеть.
Ему показалось, что Маршалл-Корнуолл настроен уверенно, и это побудило его задать еще один вопрос:
– Значит, ваши бойцы уже готовы в дело?
– Пока до этого еще очень далеко, сэр, – возразил Маршалл-Корнуолл. – Наше перевооружение еще не скоро завершится, а затем нам потребуются месяц-два интенсивной подготовки.
Настроение Черчилля резко ухудшилось. Сердито-недоверчиво покосившись на генерала, он полез в карман смокинга и извлек пачку бумаг – свежие таблицы «Состояние готовности», предоставленные Профессором. Эти статистические выжимки ведомство Линдемана по требованию Черчилля начало делать как раз в июле: они должны были еженедельно показывать степень оснащенности каждой армейской дивизии – вплоть до количества винтовок, пулеметов и минометов. Таблицы успели стать источником раздражения в Уайтхолле. «Мы отдаем себе отчет, – заметил один из высших чиновников военного министерства, – что ведомство профессора Линдемана уже не раз использовало статистические данные, чтобы произвести ложное впечатление на премьер-министра».
Черчилль обратился к бумагам со статистикой, извлеченным из кармана, и язвительно осведомился у генерала Маршалла-Корнуолла:
– Что же это у вас за две дивизии?
– Пятьдесят третья [Уэльская] и Вторая Лондонская, – ответил генерал.
Повозив толстым пальцем по строчкам профессорских таблиц, Черчилль наконец отыскал нужные записи.
– Вот они, – проговорил он. – Стопроцентная укомплектованность личным составом, винтовками и минометами, пятидесятипроцентная укомплектованность полевой артиллерией, противотанковыми ружьями и пулеметами.
Услышанное поразило генерала. Его дивизии были еще очень далеки от боеготовности.
– Прошу прощения, сэр, – отозвался он. – Возможно, в этих документах имеется в виду оружие, которое готовится к отправке в мои части со складов, но войска получили пока гораздо меньше.
Взгляд Черчилля стал свирепым. «Едва не лишившись дара речи от ярости» (по выражению Маршалла-Корнуолла), премьер швырнул бумаги через стол генералу Диллу, начальнику имперского Генерального штаба.
– СИГС! – произнес он. – Распорядитесь, чтобы эти документы проверили. И завтра же мне вернули.
На какое-то время все разговоры за столом прекратились. «Требовалось срочно сменить тему», – пишет Маршалл-Корнуолл. И Черчилль проделал это. Он наклонился к Профессору, сидевшему с другой стороны от Маршалла-Корнуолла.
– Профессор! – рявкнул он. – А вы что сегодня для меня припасли?
При всем очевидном желании Профессора держаться в тени – его бледность, тихий голос, характер, который никак нельзя было назвать экспансивным, казалось, говорили именно об этом – на деле ему нравилось быть в центре внимания, к тому же он отлично понимал: его постный вид порой только усиливает эффект от его слов и поступков.
Линдеман медленно опустил руку в карман своей визитки и жестом фокусника вынул ручную гранату – из тех, которые именовали тогда «гранатой Миллса»[406]: это была классическая лимонка с продольными и поперечными насечками, ручкой-рычагом и металлическим предохранительным кольцом-чекой.
Это привлекло всеобщее внимание. На лицах собравшихся появилось озабоченное выражение.
Черчилль крикнул:
– Это еще что у вас такое, Профессор, что это?
– Это – неэффективная граната Миллса, которая состоит на вооружении у британской пехоты, – ответил Линдеман. Он пояснил, что она делается из дюжины деталей, каждую из которых необходимо произвести на станке с помощью отдельного процесса. – А мне удалось разработать усовершенствованную гранату, у нее меньше частей, которые надо делать на станке, и в ней на 50 % больше взрывчатки.
Черчилль, всегда готовый радостно принять новое устройство или оружие, воскликнул:
– Великолепно, Профессор, великолепно! Такие вещи мне нравится слышать. – Затем он велел генералу Диллу: – СИГС! Пусть войска сейчас же откажутся от гранаты Миллса и начнут применять гранату Линдемана.
Дилл, по словам Маршалла-Корнуолла, «был совершенно ошеломлен». Армия уже заключила с английскими и американскими производителями контракт на миллионы гранат старого образца. «Но премьер-министр и слышать об этом не желал», – пишет Маршалл-Корнуолл.
(Видимо, в какой-то момент после этого ужина все-таки была произведена более трезвая и взвешенная оценка ситуации: граната Миллса (с различными модификациями) в течение еще трех десятков лет останется на вооружении армии. История умалчивает о том, была ли граната, которую продемонстрировал Линдеман на этом обеде, боевой.)
Затем Черчилль указал на Бивербрука, сидевшего по другую сторону стола.
– Макс! – воскликнул он. – А у вас что новенького?
Деликатно иронизируя над Профессором с его вечной статистикой, Бивербрук ответил:
– Господин премьер-министр! Дайте мне пять минут – и в вашем распоряжении будут свежие цифры.
Выйдя из-за стола, он направился к телефонному аппарату, установленному в конце комнаты. Вскоре он вернулся – с усмешкой, которая кричала о том, что он затеял какую-то шалость и она уже воплощается в жизнь.
– Господин премьер-министр, – произнес он, – за последние 48 часов мы увеличили производство «Харрикейнов» на 50 %.
Глава 26Белые перчатки на рассвете
Черчилль осознавал, что в общении с президентом Рузвельтом он должен придерживаться очень тонкого баланса.
С одной стороны, ему следовало добиться, чтобы президент США понял: действовать надо срочно. Но при этом не следовало создавать впечатления, что положение Британии выглядит совсем уж безотрадным: в таком случае Рузвельт может не захотеть отправлять значительный объем помощи – из опасений, что если Англия падет, то американская помощь будет брошена или уничтожена (или, что еще хуже, захвачена противником и в конечном счете направлена против них самих). В Дюнкерке бросили тысячи грузовиков, огромное количество огнестрельного оружия, боеприпасов, снаряжения и т. п.: это служило ярким подтверждением высокой материальной цены поражения. Черчилль знал, что сейчас жизненно важно укрепить собственную уверенность Британии в том, что она рано или поздно победит. Главное же – требовалось подавить все проявления пессимизма со стороны британских официальных лиц. Это представлялось особенно важным в контексте судьбы британского флота. Озабоченность по поводу французских военно-морских сил существенно схлынула благодаря операции в Мерс-эль-Кебире, но теперь Соединенные Штаты хотели получить гарантии, что Британия никогда не уступит собственный флот Германии, и подумывали заявить, что предоставят Британии эсминцы лишь при условии заключения определенного соглашения, где будет указано: если поражение Британии станет неизбежным, британский флот передадут под американский контроль.
Черчиллю отвратительна была сама мысль о том, чтобы использовать британский флот в качестве разменной монеты на переговорах с американцами об эсминцах. 7 августа он направил лорду Лотиану, британскому послу в Америке, телеграмму, в которой настаивал, чтобы тот противился любой дискуссии даже о возможности такого соглашения: Черчилль опасался, что это будет воспринято как свидетельство пораженченских настроений «и последствия могут оказаться катастрофическими»[407]. Неделю спустя Черчилль затронул ту же тему на совещании военного кабинета. В протоколе совещания зафиксированы его слова: «Сейчас не должно говориться ничего такого, что поколебало бы боевой дух людей и заставило их думать, будто мы не должны сражаться здесь в полную силу»[408].
Однако в телеграмме Лотиану он все-таки допустил: если Соединенные Штаты вступят в войну и станут полноценным союзником Британии, британский флот будет готов к любой стратегической дислокации, какую обе стороны сочтут необходимой «ради действенного и окончательного разгрома врага». Он видел и позитивный момент в интересе Америки к британскому флоту: это показывало, что Рузвельт всерьез отнесся к его предупреждениям, что побежденная Британия, попавшая под контроль нацистов, будет представлять огромную опасность для Америки. Как полагал Черчилль, некоторые опасения Америки на сей счет – это даже полезно. Он сообщил Лотиану: «Мы не намерены избавлять Соединенные Штаты от каких-либо обоснованных тревог по этому поводу».
Черчилль понимал также, что американское общественное мнение резко расколото. Изоляционисты не желали, чтобы страна имела хоть какое-то отношение к войне. Но многие полагали, что война рано или поздно затронет США и чем дольше Америка ждет, тем дороже ей обойдется вмешательство, которое ей рано или поздно все-таки придется предпринять. Однако Черчилля раздражало, что Рузвельт не способен заглянуть вперед, предвидя будущее с такой же устрашающей ясностью, как он сам. Черчилль впервые обратился к нему с просьбой о возможном предоставлении (в долг) 50 устаревших эсминцев еще в мае. Он повторил свою просьбу 11 июня, заявив: «Ближайшие шесть месяцев имеют жизненно важное значение»[409]. Но Америка так и не дала эти корабли. Черчилль знал, что по своему духу Рузвельт – его союзник. Но, как и многие британцы, Черчилль мысленно наделял Рузвельта слишком большой властью: в действительности у американского президента было меньше полномочий. Черчилль постоянно задавался вопросом: почему бы Рузвельту не сделать больше, не воплотить это духовное союзничество в материальной помощи? А может, даже напрямую вмешаться в ход войны.
Однако Рузвельту приходилось иметь дело с чрезвычайно сложным политическим ландшафтом. Конгресс и без того раздирали противоречия, возникшие после внесения законопроекта об общенациональном призыве в армию – первом в истории страны призыве, формально осуществляемом в мирное время. Рузвельт считал это необходимым. Когда в Европе началась война, в Армии США насчитывалось лишь 174 000 человек, да еще и оснащенных устаревшим оружием (например, винтовками «Спрингфилд» образца 1903 года). Учения, проведенные на территории некоторых южных штатов в мае (в них участвовали 70 000 солдат), показали, что такая армия не годится для боевых действий – особенно в условиях войны против по-настоящему мощной силы вроде гитлеровской высокомеханизированной армии[410]. В журнале Time об этом выразились так: «На фоне европейской тотальной войны американская армия выглядела горсткой славных мальчишек с духовыми ружьями»[411].
Как полагал Рузвельт, отправка в Британию пресловутых 50 эсминцев потребует санкции конгресса – федеральная Программа поставки военного снаряжения 1940 года оговаривала, что перед тем, как США начнут поставлять за рубеж какое-либо военное снаряжение, конгресс должен подтвердить, что оно не требуется вооруженным силам самих США. А поскольку в конгрессе уже и так накалились страсти из-за вопроса о призыве, Рузвельт считал такое одобрение маловероятным, пусть даже корабли и в самом деле были устаревшими: в том же году в конгрессе даже предлагалось отправить их в утиль (но вмешалось командование Военно-морского флота, заявившее, что эти эсминцы – весьма важное имущество).
Положение осложнялось тем, что 1940-й был годом президентских выборов, а Рузвельт уже решил баллотироваться на третий срок – беспрецедентный шаг в политической истории США. 18 июля он согласился с выдвижением своей кандидатуры от Демократической партии на партийном съезде в Чикаго. Он сочувствовал невзгодам Британии, он рад был бы сделать все, что в его силах, чтобы отправить помощь, но понимал, что многие американцы настроены резко против вступления Америки в войну. И он, и его оппонент-республиканец Уэнделл Уилки подходили к этому вопросу очень осторожно – по крайней мере пока.
Но для Черчилля война принимала все более угрожающий характер. Немецкий флот вот-вот должен был спустить со стапелей два новейших линкора – «Бисмарк» и «Тирпиц» (Черчилль называл оба корабля «целями чрезвычайной важности»). Атаки самолетов и подводных лодок на транспортные конвои, направляющиеся к берегам Британии, и британские эсминцы становились все более эффективными: как Черчилль телеграфировал Рузвельту, эти эсминцы оказались «пугающе уязвимыми для воздушных бомбардировок». Теперь американские эсминцы становились жизненно важны для защиты не только транспортных караванов, но и прибрежных вод в целом – а также для того, чтобы выиграть время, пока Англия мучительно пытается организовать и перевооружить свои войска, эвакуированные из Дюнкерка. Но Рузвельт оставался раздражающе отстраненным.
Черчилль никогда не опустился бы до мольбы, хотя в конце июля он оказался близок к этому. В телеграмме, направленной Рузвельту 31 июля, в среду, он написал, что потребность в эсминцах, а также в других военных средствах теперь «стала чрезвычайно острой». Он предупреждал, что настал критический момент. Присутствие или отсутствие американских кораблей в британских водах – «сам по себе фактор незначительный и легко поправимый» – могло определить «судьбу всей войны»[412]. В черновике этой телеграммы Черчилль настаивал на своем, прибегнув к тону, который никогда прежде не использовал при общении с американским президентом: «Я не понимаю, почему вы при сложившемся положении не пошлете мне хотя бы 50 или 60 ваших самых старых эсминцев». Впрочем, он исключил эту фразу из окончательного варианта. Черчилль обещал тут же оснастить эти корабли гидролокаторами для поиска подводных лодок и направить их против немецких субмарин, орудующих на Западных подходах – морских транспортных путях, сходящихся у западного входа в Ла-Манш. Кроме того, эти эсминцы сыграли бы весьма важную роль при отражении ожидающегося морского десанта противника. «При всем своем глубоком уважении к вам, г-н президент, я должен подчеркнуть, что за всю долгую историю мира сейчас речь идет о таком деле, когда нужно действовать немедленно».
Когда позже Черчилль писал об этих событиях, он выделил слово «немедленно» курсивом.
На самом деле Рузвельт отлично понимал настоятельность потребности Черчилля в эсминцах. 2 августа, в пятницу, он созвал правительственное совещание, на котором предполагалось найти какой-то способ предоставить Англии эти корабли, не нарушая «Законы о нейтралитете».
В ходе этой встречи Фрэнк Нокс, министр военно-морского флота, выдвинул такую идею. Почему бы не оформить эту передачу как сделку, в ходе которой Америка дает Британии эти эсминцы в обмен на предоставление доступа к британским военно-морским базам, расположенным на всевозможных атлантических островах, в том числе на Ньюфаундленде и на Бермудах? Закон допускал передачу военных материалов, если в результате повышалась безопасность США. Приобретение доступа к стратегически важным базам в обмен на устаревшие эсминцы, похоже, вполне удовлетворяло этому требованию.
Рузвельт и кабинет министров одобрили это предложение, однако сошлись во мнении, что при сложившемся политическом климате такой обмен все-таки должен получить одобрение конгресса.
Президент попросил дружественного сенатора Клода Пеппера внести законопроект, разрешающий этот обмен. Для того чтобы законопроект имел хоть какие-то шансы на успех, требовалось, чтобы его одобрила Республиканская партия, но эта цель оказалась недостижимой: слишком многие американцы упорно противились тому, чтобы отправляться на войну, к тому же на горизонте маячили выборы.
Пеппер сообщил Рузвельту, что у законопроекта «нет никаких шансов»[413].
В ту же пятницу Черчилль сделал Бивербрука полноправным членом военного кабинета, а вскоре – и своего оборонного комитета. Бивербрук согласился на это неохотно. Он терпеть не мог комитетов – любого рода, любого уровня. В его кабинете висела табличка, требовавшая: «Комитеты, не суйтесь в войну».
Совещания были ему совершенно не нужны. «В министерстве авиационной промышленности меня с утра до вечера подстегивала необходимость наращивать производство, – писал он в воспоминаниях, не предназначавшихся для печати. – Меня терзал страх, что нашим военно-воздушным силам не хватит материально-технического обеспечения. От меня требовали, чтобы я посещал бесчисленные совещания кабинета, а если я не являлся на какое-то из них, премьер-министр посылал за мной»[414]. Черчилль вызывал его на совещания оборонного комитета, которые затягивались до поздней ночи, а потом просил его остаться и продолжал обсуждение уже в своей гостиной.
«Это было слишком тяжкое бремя», – писал Бивербрук. И отмечал, что у Черчилля имелось несправедливое преимущество: он-то спал днем.
4 августа, в воскресенье, Рандольф, сын Черчилля, вернулся домой, на Даунинг-стрит, 10: его ненадолго отпустили в увольнение из 4-го Ее королевского Величества гусарского полка, где он служил. В форме он выглядел подтянутым и мускулистым.
Первый вечер начался на радостной ноте – веселым ужином (там же, на Даунинг-стрит) с Памелой, Клементиной и Черчиллем[415]. Все находились в отменном расположении духа. После ужина Черчилль вернулся к работе, а Клементина удалилась в свою комнату, где она уже много вечеров провела одна. Ей не нравились многие друзья и коллеги мужа, и она гораздо больше любила ужинать у себя – в скромной комнате с односпальной кроватью и раковиной. Между тем Черчилль проводил ужины (или посещал их) пять вечеров в неделю.
Несмотря на то что Рандольф давно не был дома, после ужина он в одиночестве отправился в отель «Савой». Он планировал встретиться там со своим другом, американским журналистом Х.Р. [Хьюбертом Ренфро] Никербокером, и заверил Памелу, что скоро вернется. Два друга пили до закрытия гостиничного бара, после чего поднялись в номер Никербокера, где опорожнили как минимум одну бутылку бренди. Рандольф вернулся на Даунинг-стрит в 6:10 утра: свидетелем его прибытия стал детектив-инспектор Томпсон, отвечавший за охрану Черчилля. Спотыкаясь, Рандольф прошел от своей машины к дому 10, а затем сумел найти дорогу в комнату Памелы. Он был настолько пьян, что даже не переоделся в пижаму.
Томсон внимательно обследовал его автомобиль.
Для Памелы уже само проспиртованное состояние Рандольфа и его расхристанный вид были достаточно оскорбительны. Но примерно через час, около половины восьмого утра, в дверь к ней постучалась горничная и передала записку от Клементины, немедленно требовавшей ее к себе.
Клементина была очень зла. У нее имелась привычка в сердитые минуты надевать белые перчатки. И сейчас они красовались на ее руках.
– Где Рандольф был ночью? – осведомилась она. – Ты хоть представляешь себе, что случилось?
Памела, разумеется, отлично знала, что муж явился домой пьяным. Однако, судя по поведению Клементины, этим дело не ограничилось. Услышав ее вопросы, Памела расплакалась.
Клементина сообщила ей, что детектив-инспектор Томпсон, осмотрев машину Рандольфа, обнаружил в ней целый набор секретных военных карт, которые мог стащить любой прохожий: серьезное нарушение правил безопасности.
– Что вообще происходит? – спросила она.
Памела вызвала Рандольфа на откровенный разговор. Он ударился в извинения. Пристыженный, он рассказал ей обо всем, что случилось, а затем поведал об этом и отцу. Рандольф многословно просил прощения и обещал, что бросит пить. Но гнев Клементины не утих. Она запретила Рандольфу появляться на Даунинг-стрит, 10, так что ему пришлось временно поселиться в своем клубе «Уайтс», с XVII века служившем прибежищем для опозоренных мужей, особенно таких, которые, подобно Рандольфу, питали слабость к азартным играм.
Его клятва бросить пить оказалась одним из тех многочисленных обещаний, которые он не смог сдержать.
Глава 27«Директива № 17»
Планирование вторжения в Англию продолжалось, и Гитлер выпустил новую директиву – за номером 17. Она предписывала полномасштабное нападение на Королевские ВВС. «Военно-воздушные силы Германии должны как можно скорее подавить английские воздушные силы и все службы, которые находятся в их распоряжении, – писал Гитлер. – Эти атаки должны быть направлены главным образом против летных групп, их наземных баз и организаций, которые их снабжают, но удары следует наносить и по авиационной промышленности, в том числе по тем предприятиям, которые производят средства ПВО»[416].
Гитлер оставлял за собой «право решать, когда предпринимать атаки устрашения в качестве ответных мер». Ему по-прежнему не хотелось разрешать налеты на Центральный Лондон и гражданские районы других больших городов Британии, но это было связано вовсе не с каким-то нравственным неприятием таких действий, а с тем, что он продолжал надеяться на мирное соглашение с Черчиллем и желал избежать ответных авиаударов по Берлину. Эта новая кампания против Королевских ВВС стала важной вехой в истории военного искусства – судя по оценке, которую ей позже дало само люфтваффе: «Впервые… военная авиация намеревалась независимо от действий других частей войск провести атакующую операцию, направленную на полный разгром вражеской военной авиации». Оставался вопрос: может ли один лишь натиск военно-воздушных сил «посредством массированных атак с воздуха ослабить общую военную мощь противника настолько, чтобы он запросил мира?»[417]
Задача планирования и выполнения этой невиданной кампании стратегической бомбардировки легла на плечи Германа Геринга, который придумал кодовое обозначение дня ее начала: Adlertag («День орла»). Вначале он наметил начало кампании на 5 августа, но затем отодвинул его на 10 августа, субботу. Он был совершенно уверен, что его военно-воздушные силы исполнят желание Гитлера. 6 августа, во вторник, он встретился с главными начальниками подведомственной ему авиации в своем загородном поместье Каринхалл, чтобы выработать план кампании.
До сих пор, действуя против Британии, люфтваффе участвовало лишь в операциях ограниченного масштаба, направленных на проверку вражеских систем ПВО и заманивание истребителей Королевских ВВС на определенные участки. Немецкие бомбардировщики проводили отдельные кратковременные рейды против ряда сельских районов, расположенных в Корнуолле, Девоне, Южном Уэльсе и некоторых других частях Англии. Теперь же Геринг, всегда склонный к впечатляющим жестам, воображал невиданную в истории массированную атаку, которая должна одним ударом уничтожить британскую ПВО. Он не ожидал особого сопротивления. Судя по докладам Беппо Шмида, его шефа разведки, Королевские ВВС уже понесли серьезный урон и страна не могла производить достаточное количество новых самолетов, чтобы компенсировать эти потери. Получалось, что мощь Королевских ВВС убывает с каждым днем. По оценкам Шмида, скоро у них вообще не должно было остаться ни единого боевого самолета в строю[418].
Увлекаемое энтузиазмом Геринга, подкрепленным оптимизмом докладов Шмида, авиационное командование, собравшееся в Каринхалле, решило, что уничтожение остатков истребительной и бомбардировочной авиации Королевских ВВС займет лишь четыре дня. Затем люфтваффе станет в ходе дневных и ночных рейдов планомерно, шаг за шагом, уничтожать авиабазы и центры авиационного производства по всей Британии. Смелый план, но с одним важнейшим неопределенным фактором – погодным.
Геринг перебросил сотни бомбардировщиков на базы, расположенные вдоль французского побережья Ла-Манша и в Норвегии. Согласно его плану, в первой атаке должны были принять участие 1500 самолетов: современное подобие испанской «Непобедимой армады», предназначенное для того, чтобы застать британцев врасплох и ошеломить их. После взлета геринговским бомбардировщикам понадобится лишь шесть минут, чтобы пересечь пролив.
Впрочем, картина, которую наблюдали пилоты люфтваффе, отличалась от той, что рисовали доклады Беппо Шмида. «Геринг отказывался слушать протесты командиров его истребительных подразделений, твердивших, что такие оценки не соответствуют реальному положению дел», – позже сообщил Галланд, ас люфтваффе, американскому следователю, который его допрашивал[419]. Встречаясь в воздухе с Королевскими ВВС, немецкие пилоты не улавливали ни малейших намеков на уменьшение мощи и решимости противника.
Большую атаку наметили на ближайшую субботу. Если все пройдет как надо, вскоре начнется вторжение.
Глава 28«Ах, Луна, прелестная Луна»
Одной из самых характерных деталей черчиллевского метода управления была его способность мгновенно переключаться – и всерьез концентрироваться на вопросах, которые любой другой премьер счел бы тривиальными. Сторонники Черчилля считали это очаровательным качеством, противники – мучительным. Для Черчилля имело значение все. Так, 9 августа, в пятницу, посреди нарастающего вала военных вопросов, требовавших скорейшего решения, он нашел время для служебной записки, адресованной членам его военного кабинета и посвященной теме, дорогой его сердцу: длине и стилю тех докладов, которые каждый день поступали в его черный чемоданчик.
Записка имела уместно-лаконичное заглавие – «Краткость». Начиналась она так: «Чтобы выполнять свою работу, всем нам приходится прочитывать массу бумаг. И почти все они намного длиннее, чем следует. Это порождает пустую трату времени: энергия расходуется на поиск самых важных тезисов [среди многочисленных деталей]»[420].
Он предлагал министрам и их аппарату четыре способа усовершенствования своих докладов. Прежде всего, писал он, эти доклады должны «излагать основные тезисы в виде ряда коротких четких абзацев». Если в докладе имеется обсуждение каких-то запутанных вопросов или статистический анализ, все это надо поместить в приложение.
Кроме того, он подметил, что без полноценного доклада часто вообще можно обойтись, представив вместо него памятную записку, «состоящую лишь из заголовков, которые можно при необходимости расширенно объяснить устно».
Наконец он обрушился на канцелярит, присущий официальным докладам. «Давайте искореним такие фразы», – писал он и приводил два преступных примера:
«Немаловажно также иметь в виду нижеследующие соображения…»
«Следует учитывать реальную возможность вступления в действие…»
Он писал: «Большинство этих путаных фраз – просто вода, без них можно обойтись или же заменить их одним-единственным словом. Давайте не бояться использовать короткие выразительные фразы, даже если они пришли из разговорной речи».
Далее он отмечал: в итоге стиль письма «может вначале показаться грубоватым по сравнению с прилизанным бюрократическим арго. Но это сэкономит массу времени, а тренировка навыка сжатого изложения ключевых пунктов поможет ясно мыслить».
Вечером Черчилль отправился за город (сейчас он проделывал это почти каждый уик-энд). В эти выходные дежурным личным секретарем в Чекерсе был Джон Колвилл, поехавший туда на отдельной машине – вместе с Клементиной и Мэри. Другие гости уже собрались в этом загородном доме (или должны были скоро прибыть). В их число входили Энтони Иден, Мопс и двое из важнейших генералов. Все они намеревались поужинать и переночевать. Кроме того, Черчилль пригласил Первого морского лорда Дадли Паунда, но почему-то никому об этом не сообщил, так что, как отмечает Колвилл, «пришлось произвести некоторые лихорадочные перестановки за обеденным столом».
После трапезы, как это было заведено, – вполне в духе Клементины – она и Мэри покинули столовую.
За столом остались одни мужчины. Вскоре разговор зашел об угрозе вторжения и о мерах, принимаемых для защиты Англии. Во многих местах побережья тайно установили противотанковые мины, которые, писал Колвилл, «производят, как выяснилось, весьма сильное разрушительное действие»[421]. Он отмечал, что из-за них даже погибло несколько английских мирных жителей. Черчилль поведал историю (возможно, выдуманную) о незадачливом гольфисте, умудрившемся отправить мяч на ближайший пляж. Колвилл кратко описал эту печальную историю в дневнике: «Он спустился вместе со своей клюшкой на пляж, ударил по мячу, а в итоге остался только мяч, который благополучно вернулся на площадку».
После ужина Черчилль, генералы и адмирал Паунд перешли в так называемую Комнату Гоутри[422], где недавно установили большие деревянные балки (чтобы укрепить помещение на случай взрыва). В комнате хранились бесчисленные сокровища – в том числе старинная книга 1476 года. Между тем Колвилл занялся чтением служебных записок и сортировкой документов в черчиллевском черном чемоданчике.
В какой-то момент наверху пролетел немецкий самолет. Во главе с Черчиллем собравшиеся выбежали в сад, пытаясь хоть краем глаза увидеть эту воздушную машину.
Адмирал Паунд споткнулся, спускаясь по лестнице, что всех очень позабавило. Колвилл пишет: «Первый морской лорд упал на одном из лестничных пролетов, а затем, понуро поднявшись, кувырком скатился по следующему. Он валялся на земле бесформенной кучей, а часовой грозил ему штыком».
Затем Паунд вновь привел себя в вертикальное положение, бормоча:
– Это не подобает Первому морскому лорду.
Развеселившийся Черчилль заметил:
– Старайтесь помнить, что вы адмирал, а не гардемарин![423]
Субботнее утро добавило Колвиллу работы: следовало отправить множество телеграмм и передать множество служебных записок[424]. Затем он принял участие в ланче «en famille»[425] – с Черчиллем, Клементиной и Мэри: «Все было чрезвычайно приятно». Черчилль пребывал «в наилучшем настроении», пишет Колвилл, добавляя: «Он блистательно говорил на самые разные темы – от Рёскина до лорда Болдуина[426], от будущего Европы до сильных сторон партии тори». Он жаловался на острую нехватку боеприпасов и оружия в армии, которую он пытается построить.
– Мы победим, – провозгласил он, – но заслужили мы это не благодаря огромному интеллекту, а только из-за нашей высокой нравственности.
Дальше разговор принял легкомысленный оборот. Колвилл принялся читать наизусть отрывки каких-то дурацких стишков. Одно четверостишие особенно восхитило Черчилля:
После ланча Колвилл, Клементина и Мэри взобрались на один из ближних холмов. Колвилл и Мэри превратили эту прогулку в состязание – кто доберется до вершины первым? Колвилл победил, но в результате «почувствовал себя хуже, чем когда-либо в жизни, и на время почти утратил и зрение, и способность мыслить».
Колвилл нравился Мэри все сильнее, хотя некоторые сомнения у нее оставались. 10 августа, в субботу, она записала в дневнике: «Мне нравится Джок, но мне кажется, что он сущий размазня» – как называли тогда в Британии тех, кому не хватало силы характера или силы воли. Росла и симпатия Колвилла к Мэри. На другой день он отметил в дневнике: «Хотя она принимает себя немного слишком всерьез (как сама признаётся), она очаровательная девушка и на нее очень приятно смотреть».
Герману Герингу эта суббота принесла разочарование. Он заранее наметил на нее «День орла» – начало полномасштабной кампании против Королевских ВВС. Но плохая погода над южной частью Англии вынудила его отменить нападение. Он перенес начало на следующее утро (то есть утро воскресенья, 11 августа), но затем еще раз отложил его – на вторник, 13 августа.
Впрочем, одно утешение тут все-таки имелось: Луна находилась уже в середине второй четверти, а на ближайший уик-энд выпадало полнолуние, так что ночные налеты, казалось, будут проще и успешнее. Немецкая технология навигации с помощью радиолучей уменьшила зависимость люфтваффе от лунного света, но пилоты по-прежнему настороженно относились к новой системе и, как раньше, предпочитали совершать налеты в ясную погоду и над ландшафтом, залитым лунным светом.
В Берлине строители продолжали сооружать зрительские трибуны на Паризер-плац, в центре города: готовился парад победы, который должен был знаменовать собой окончание войны. «Сегодня они их покрасили и установили двух огромных золотых орлов, – отмечал Уильям Ширер в воскресной дневниковой записи. – С двух концов возводят гигантские копии Железного креста»[429]. Его отель располагался на той же площади. На нее выходили и Бранденбургские ворота, через которые должна была пройти армия-победительница.
Как выяснил Ширер, в нацистской партии ходили слухи, что Гитлер желает, чтобы трибуны были готовы к концу месяца.