Страх — страница 12 из 45

Мои ночи вряд ли были праведней моих дней – и наоборот. Я скитался по городу, но странное дело: мои помыслы, их разгул ничуть не толкали меня к людям, к женщинам, я как бы вовсе не замечал их. То, что мерещилось мне, не шло ни в какое сравнение со скудной реальностью будней, на которую только одну я и мог бы рассчитывать за порогом фантазии, и я не спешил перейти порог. Я видел древний город в тисках повседневности, которой я бежал, меж тем как он сам пьянил меня – и оттого мои прогулки заканчивались не в веселом доме (коих в Киеве во все времена было в избытке, о чем писал еще Чехов, большой, говорят, их знаток), а в Музее живописи и скульптуры, выходившем в огромный парк. Здесь, уже в холле, едва войдя, я, скинув в гардеробе плащ (когда-то тут был зал, а в нем, я помнил, Рокуэлл Кент, четыре картины), я замирал пред нагим мрамором Праксителя, и тонкие ризы танцорки – этот смешной эвфемизм – не были вовсе преградой мне и этой глубоколонной (по слову Мея) девице, даром что ей не хватало рук или головы!.. Я шел по лестнице вверх уже хмельной, уже трепещущий, смеясь, впрочем, в душе тем удивленным и почтительным взорам, что бросала мне вслед старушка-привратница, верно, решившая про себя, будто я крупный знаток, – я простоял с полчаса перед Фидием (конечно, копией, и не слишком удачной) и уже предвкушал невинную похоть галлов, осененную стаей псевдобиблейских херувов, пухленьких мальчиков, подымавших с Венеры последнюю пядь драпри, – тот же эвфемизм и того же пошиба, ибо все они, всей стаей, прилежно смотрели туда, шушукаясь и улыбаясь, – и я тоже смотрел туда с резной галереи, а рядом бесстрастная бонна бормотала девчушке: «Стиль рококо, Франция», – и, сощурясь, читала: «Фуке. 1712 год». На воспитанницу я не глядел. К чему? Ее пресная плоть была мне скучна, как и ее веснушки и запах детских духов, верно, дозволенных той же бонной. Но зато, помню, искренне был удивлен Иосифу, отстранившему руку жены Потифара, чья сочная прелесть гибла под тяжестью цепи, символически брошенной ей на грудь… Остужать ложноклассический пыл я заглядывал в Музей русского искусства, степенный и строгий, полный губернских властителей, но без их нервных и тоскующих жен. Здесь, за иконным залом, следовала коллекция старых миниатюр, в пышном своем однообразии способных тягаться – так мне казалось – с онегинской строфой. Это был тесный, но теплый закуток, за дверью которого начиналась главная анфилада зал, и я не без досады услышал сзади тот же менторский тон надоевшей бонны, объяснявшей важно, как в словаре, родословную графов Румянцевых. Я поднял глаза. Миг настал. Бледная девушка исчезла. Рядом со мной стояла Тоня, слегка улыбаясь, внимая старухе, но искоса глядя на меня. Я помню, что пол шатнулся у меня под ногами – дорогой, вощеный, инкрустированный паркет. И на один миг я ухватился за витрину; это был вынужденный жест.

XVI

Конечно, это была она! Я не мог ошибиться, да и она, как видно, давно узнала меня. В замешательстве, но уже не шатаясь, я шагнул к ней – и она тотчас чинно присела, повернувшись затем к бонне (и наконец-то ее прервав), чтобы представить меня. Я поклонился. Это было кстати. Та вдруг заиграла глазками – она оказалась очень живой и краснощекой старушкой, – протянула мне руку так, как это было в ходу до войны, обозвала меня соседом, спросила о родне, и через миг я был огорошен двойным, как выстрел, открытием: хозяйка «Плакучих Ив», мифическая детская писательница, стояла передо мной, болтая без умолку и беззаботно вынырнув в мое бытие из не ею придуманной старой басни (она уже, впрочем, давно ничего не писала сама). Но этим нежданным явлением – эффектный кивок в финале, когда занавес уж закрыт, – она прервала вакханалию теток, бабок, внучек, внучатых племянниц, старших и младших сестер, а также прочих родственниц без названия и без имени, как мертвых, так и живых, давно уже осаждавших мой ум: Тоня была ее дочь.

Мы вошли в анфиладу. Я откровенно рассматривал Тоню (а не картины), силясь вообразить – стремление, общее для мужчин, в моем случае безуспешное, – что эта девушка прежде уже бывала моей. Совсем маленькая, стриженая, в простом длинном платье и с завитком у виска, она и впрямь пользовалась духами не в моем вкусе, так что мой боковой взгляд долго мог бы быть обманут там, среди венер, как это, должно быть, и случилось. Про себя я заметил – довольно бесстрастно, впрочем, – что она была похожа на инфанту Веласкеса из испанского зала со шпалерами из «Дон-Кихота», где сам хитроумный идальго (по воле не менее хитроумного живописца) скакал на плафоне во весь дух, конским брюхом вниз, между двух облаков. Все было так. Но теперь мне хотелось выяснить – праздный вопрос! – давно ли, в самом деле, она узнала меня. Оба музея были рядом, не составляло труда перейти из одного в другой. Говорила меж тем с прежним жаром одна ее мать, которую я плохо слушал, вскользь лишь отметив фразу о том, что она много лет не была «на даче»: «надо бы съездить, все там прибрать…» Дочь слегка улыбнулась. Но несносная дама, как видно, решила, что нет оснований прерывать осмотр. Я был подключен к числу ее слушателей, ей нужных для оправдания своей эрудиции (до сих пор Тоня была в единственном числе), – и, таким образом, менторский тон вновь сменил болтовню у очередной рамы, так что, хотел я того или нет, но вынужден был примкнуть к этой вздорной экскурсии, с тоской вспоминая число зал впереди и за поворотом (там висел Васнецов). «Все же ее белесость, – подумал я про Тоню, уже нарочно не спуская с нее глаз, – даже, пожалуй, альбиносость… ну и словечко… впрочем, нет, к ней не подходит… однако требует более темных одежд». Она опять усмехнулась. Вид у нее был такой, будто она слышала эту мою мысль.

Мы плыли меж тем к передвижникам. Я их терпеть не мог. Мое воображение, раз пущенное в ход – распущенное (признаюсь под страхом гадкого каламбура), – теперь нипочем не хотело угомониться и бойко рисовало мне возможные следствия этого моего нового знакомства. В Москве отец всегда любил литературные «круги». Я был вхож в пару именитых домов – и мог теперь это ввернуть (когда получу право слова), болтая с Тониной мамой. Я мог быть затем приглашен и к ним. Я прежде слыхал, что у них был приятелем некто Ч***, тоже детский писатель с недетским, однако, свободомыслием, кое он маскировал, кажется, под похождения шахматных фигур, попадавших в забавные ситуации, – и вот с него-то, пожалуй, мне и следовало начать. Что-то ведь я когда-то читал – и его, и ее. Лесть – лучший проводник, это известно всем. Я был бы зван, стал бы являться, так сказать, в среду к обеду или, возможно, на субботний вечер, потолковать у камелька, между тем как мы с Тоней под вывеской старой дружбы, пожалуй, могли бы…

– О! – воскликнула вдруг ее мать, оборвав себя. – Вам это вряд ли будет интересно; но я непременно, непременно должна посмотреть… – Она растянула все три «е» по два раза, и раньше, чем я понял, в чем дело, словно по волшебству, улизнула в боковой зал: коллекция фарфора, русский фаянс. Там минут на десять она, должно быть, сама превратилась в какой-нибудь чайник – просто так, для удобства, ведь ей пришлось же там как-то молчать! Она исчезла, мы остались вдвоем. Посетителей кругом не было. Вообще никого не было. Старушка в углу дремала на стуле, не перетянутом ленточкой: мирный музейный страж. Блики от окон пересекали паркет. Мне показалось, шесть лет исчезли – если не целый век. Шесть лет – большой срок в этом возрасте (цитирую: Алданов). Но мы стояли друг против друга – так же, как и тогда, на бурке или, может быть, возле лодки на берегу. В любом случае игра памяти была не в мою пользу: у меня сох рот.

– Чем ты занята? – спросил я (может быть, следовало говорить «вы»?). Я ожидал услышать что-нибудь о тех курсах, рисунках, училище…

– Я назначаю свидания, – сказала Тоня беспечно, глядя на меня так, как я сам глядел на нее, но словно с насмешкой.

Я оторопел.

– Свидания?..

– Да.

– Какие? И с кем?! – пролепетал – не то вскрикнул – я.

– Разные. С разными, – был ответ. Тоня смотрела на меня, уже явно смеясь.

– Ты шутишь, – сказал я ровно: я все же быстро овладел собой (и даже сейчас этим горд).

– Это была бы глупая шутка, – строго возразила она.

– Что верно, то верно.

Улыбка ушла с ее губ.

– Но я не шучу – вот в чем дело. Это на самом деле так.

– Ты ведь как будто бы католичка?

– Ты это помнишь?

– Как видишь. – Я хотел добавить, что это почти все, что я про нее знаю. Но почему-то не стал.

– Что ж, – она тряхнула головой – как и раньше, в детстве. – Отец Гвидо меня исповедует.

– Да? Так у него, верно, дурной сон – у отца. А что твоя мать? – Говоря по совести, я не хотел упускать инициативу. С ней, как я знал, это было небезопасно. Я все равно уже проиграл, с первых слов, это было ясно, но держался как мог покамест.

– Она сама старая б…, – сказала Тоня, не понижая голос. Старушка на стуле прервала дрему.

– Ты хочешь сказать – ты в нее? – спросил я, криво усмехаясь.

– Ты имел случай это узнать.

– Почему ты мне это говоришь?

Она пожала плечами.

– К чему ходить вокруг да около? Ведь ты этого хотел?

Я почувствовал, что краснею. Это было уж слишком.

– Хорошо, – сказал я. – Так назначь свидание мне.

– Требуешь доказательств?

– Положим.

– Изволь. Мы обсудим этот вопрос.

Она опять улыбнулась.

«Соглядатай» Саврасова – виноват, «Созерцатель» (воспетый, кажется, Достоевским) – изо всех сил делал вид, что смотрит вдаль.

– Как у тебя это бывает? – продолжал я, боясь теперь паузы. Мы медленно обходили зал, будто плясали мазурку: без фигур, во сне. Впрочем, и то: мне казалось, что я давно грежу – заодно с ней.

– Что именно?

– Ну – свидания.

– Очень просто. Назначаю их здесь.

– Где – в музее?

– Нет, в парке. Возле Шевченко. Знаешь?

Я, разумеется, знал. Сад был университетский, он был виден в окно. Памятник – очень грубый, похожий на барельеф, вынутый из стены, – стоял при входе. Сейчас его заслоняла тень.