тала. Я и потом не видал у нее сигарет. Зато я успел разглядеть, что на ней был плащ «летучая мышь», очень дорогой, только что вошедший в моду. Черный, с белым подбоем. Капюшон был как клин.
Молча мы вышли из кафе. Мы свернули направо, вверх, но внезапно опять оказались во дворах: не могу вспомнить теперь, как это так получилось. Это были дворы меж Михайловской и Костельной. Их я знал хуже: мне казалось всегда, что там полно тупиков, а это вредит прогулкам. Было по-настоящему холодно, хотя дождь и снег перестали. Унылая лампочка над подъездом озарила мусорники и остатки какой-то стройки: мне запала в память лебедка, чья поломанная углом тень походила на эшафот. Тоня вдруг распахнула передо мной дверь парадного. Ни о чем не спрашивая – как она и хотела, – я шагнул внутрь. Это был явно дом начала века: пологая узкая лестница круглилась, оставляя место для лифта, которого, впрочем, никто никогда не встроил. Во втором этаже я разглядел табличку на двойной, как в спальне деда, двери: «Томины». Но мы прошли мимо. Вдруг я сообразил, что не знаю ее фамилию – и никогда не знал. Ее мать писала под псевдонимом. Зеленые стены подъезда были ущербны: там-сям краска отпала, отпала и штукатурка. В коричневых пятнах были потолки. С третьего этажа я глянул вниз – все парадное было похоже на внутренность селедочной бочки, – и тут, вместо квартиры, которую ждал, я оказался на улице: третий этаж был вровень с холмом; к нему-то и лепилось здание.
– Где мы? – ошеломленно спросил я.
– Трехсвятительская, – сказала Тоня бесстрастно. – Вон костел.
– Ах да! Ведь ты…
– Конечно. Шесть лет назад ты тоже это вспомнил, – заметила она с усмешкой.
Машинально я глянул на номер: 13. Или 11? Трехсвятительская. Путаница цифр. Путаница этажей и дверей. Нужно быть точным.
– Зачем мы здесь? – спросил я. Вокруг было людно, я слышал польский говор: народ шел к мессе. – Ты хочешь на службу?
– Вот еще!
– Тогда что же?
– Думала показать тебе дом.
Мы обогнули храм и вышли к спуску. Внизу грохотал и сверкал Крещатик, отраженный, как в зеркале, в мокром асфальте. Троллейбус, затормозив, свернул на площади к Лавре, оставив сзади серебряный, словно плотва, след. Снег был на газонах и концах веток. Мы быстро сбежали вниз. «Крыжинка»[2] на той стороне всегда казалась мне гадким местом, хотя ее льдистое название было сейчас кстати.
– Где ты живешь? – спросил я.
– Теперь там же, где ты.
– Что за вздор!
– Ты ведь меня купил.
– Послушай, – я остановился. – Давай это как-нибудь решим. Мне кажется, шутка затянулась.
– Ты которую шутку имеешь в виду?
Признаться, при этих ее словах мурашки прошли у меня по коже. Но я не хотел сдаться так просто.
– Вот эту. Последнюю, – сказал я. – Про невольницу.
– Это твое дело. Ты сам отдал пять кусков. Или ты думаешь, тебе их вернут?
Ее тон покоробил меня меньше, чем то, как именно она назвала деньги. Жаргон в ее устах был для меня в новость.
– Ты хочешь сказать… Что́ ты, собственно, хочешь сказать? – спросил я злобно.
– То, что уже сказала.
– Повтори.
– Изволь. – И, упирая на слова, она повторила: – Не надо – ни о чем – спрашивать. Ясно?
– Ясно, – сказал я. Мне вдруг и в самом деле все стало ясно. Пять кусков, значит? Хорошо.
Я пошел к метро. Она не отставала. Я всучил ей пятак (жетоны еще не ввели), мы спустились на станцию. Съездить в Дарницу к Ире и взять у нее ключ (от комнаты дяди Бориса, ее отца, уже разведенного с ее матерью, моей теткой) отняло сорок минут. Ключ был огромный, что меня веселило: он сильно оттянул мне карман. Дядя Борис жил на Троещине – еще сорок минут, теперь автобусом. От остановки наискось через двор. Новый дом без всякой архитектуры. Ни намека на Киев. Тем лучше: новостройки упрощают жизнь. Сам дядюшка был в отъезде, как и я: по казенной надобности. Что ж, удобно. Здесь-то был лифт. Очень хорошо. Восьмой этаж. Замок щелкнул, открывшись. Тоня прошла, не сказав ни слова. Я уже знал, что она права. Я даже не стал расстилать постель. Диван был сломан, но при богатстве обстановки он занимал царское место в квартире. Когда-то он складывался пополам. Теперь две его доли составляли общее ложе, накрытое тощим матрацем. Собственно, у него не было и ручек. Зато, как и ключ, он был огромен. И на него-то, захлопнув дверь, я уложил ее. Она сама сняла трусы. Я лишь потрудился выключить свет, хотя оставил его на кухне. В последовавшие затем два часа она отдалась мне три раза подряд – с мастерством, достойным профессионалки. В высшей степени утонченно, как где-то заметил Пруст – по тому же поводу. Ей это, верно, стоило сил: я был груб и несносен. Я был сам поражен. Я никогда не думал, что так хочу ее. Я ничего не мог с собой поделать. Мне стыдно это признать, но это так: я действительно ее хотел. Удивительно здесь то, что раньше мне это было неизвестно.
XX
Нужно быть точным. Это все, что мне осталось, – быть точным. Теперь больше, чем когда-нибудь. Больше, чем, например, тогда. Тогда я мог позволить себе не рассуждать. Дать отдых мыслям. Оставить в покое логику. Попросту плюнуть на все. Хотя, сколько помню, уже и тогда, в тот вечер, лежа на руинах дивана и следя за тем, как Тоня ходит в душ, варит кофе на кухне, пьет его, сидя в кресле напротив, поправляет шторы, поправляет смятую юбку, исследует – без всякого любопытства – стенной шкап (всё в антрактах между любовью, полной – с ее стороны – ласки и неги), я пусть и лениво, но неизменно давал себе отчет в том, что, собственно, произошло; где тут секрет, в чем странный фокус – в оптическом смысле этого слова – моего взгляда на нее. Итог был прост, но причудлив: я вовсе ничего не знал о ней.
Пруст пишет (у меня нет под рукой его книг), что именно знание тут необходимо. Вероятно, он прав. Может быть, это следует пояснить – или проверить; но я помню игру света и тени в том месте его текста, где он говорит об этом. Он говорит (думаю, так оно и есть) о незнакомой девушке, вдруг выхваченной солнцем из панорамы безлюдного пляжа, – или луга, или, может быть, леса с его прогалинами и полянами, жаркими к полдню. О ее тайной жизни, неведомой нам; обо всем том, что она думает или желает, о том секрете ее чувств, который будет еще уточнен поворотом тропинки, или холодом дома, в который она придет, или ее намерением, пропавшим втуне, или ее волей, преодолевшей препятствие и вдохнувшей в замысел жизнь. Без этого обладание ею мнимо – если вообще не напрасно, а в моем случае я не знал Тоню совсем – и словно бы даже был не вправе знать. И вот поэтому ее судьба, чужая мне, со всеми изгибами ее неизвестностей, закулисных игр, мелких секретов, скрытых подробностей, будоражащих тайн (теперь-то я видел, что они есть, что их даже больше, чем можно было представить, что, в общем, она говорила правду), возбуждала меня. Это желание было мучительно, поскольку я сам понимал его несбыточность, но в нем было и упоение, ибо то, что до сих пор составляло только мечту, – глухие потемки, спальня, темь ночного театра грез (мне давно надоевших) – становилось наконец нашей общей судьбой, хотя бы только на миг, вернее, на час, на тот самый час, в продолжение которого она отдавалась мне, и вот почему я вновь и вновь повторял его и длил и не мог, был не в силах остановиться.
Все-таки было удивительно, как мало в действительности я знал о ней. У нас даже не было общих знакомых. Ни одной встречи, похожей на явь, а не на сон. Ни даже просто свидания, шанс на которое я, впрочем, сам упустил. Я вообще был виноват кругом. Я никогда не пытался сам узнать что-нибудь – хотя бы о том же Ч***; навести справки через тетю Лизу. Я полагался на перст судьбы (говоря дидактически) и был даже горд этой дидактикой. Ее душа рисовалась мне – и это без капли цинизма – наподобие розового испода той веселой будки на отрогах Подола, что я нашел весной, и я лишь мечтал зажечь в ней однажды (я вовсе не думал – когда) сохранившийся целым, как я помнил, ночник. Но я слишком долго мечтал. Он и так горел без меня не одну ночь, как теперь и со мной, в моих и ее чреслах (ибо, смею сказать, она не была равнодушна в постели), – как горел прежде фонарь в моей лодке и ее костер у реки в тени старых плакучих ив. И я не мог бы ответить, спроси она вдруг меня, чего я, собственно, ждал до сих пор. При всем том в ее требовании молчания была своя правда – или хотя бы последовательность, – ведь не спрашивал же я ее (сколько помню, ни разу), что это в самом деле был за костер, к которому, как магнит, притянулся нос моей лодки. Это было бы против правил. Каких? Я не знал. Но они все же существовали, эти правила, это я знал точно. Мало того: я понимал это всегда. И вот теперь именно они запрещали мне говорить, обрывали все другие вопросы.
Зато в постели (печальная, сознаюсь, замена) я мог позволить себе с нею все. И снова она была права. Только те деньги, что я отдал, смысл их траты делали возможным необходимое – а мне это было необходимо, иначе, верно, я бы сошел с ума, – обладание ею. Ей, разумеется, это тоже было важно, хотя и в ином смысле: при всем ее особом мастерстве, которое я теперь имел случай оценить в подробностях, она все же вряд ли снесла бы разнообразие моих помыслов, обретших вдруг ее плоть. Так что несчастные сотенные бумажки, как и ее сверхъестественная терпимость (не устаю изумляться ей, особенно учитывая непритворную ее нежность в ответ), и впрямь стоили недорого: это была лишь дань року, то подаяние нищему, которое бросают в шапку, чтобы дать что-нибудь – вместо того, что действительно нужно. Конечно, никто не вправе забрать потом брошенную копейку, бедняк столь полный владелец ее, как то и не снилось богачу-амфитриону, разве что дети от нечего делать покусятся вдруг на убогого – как в знаменитой сцене «Годунова». Но (оставим скользкую тему) у нас не могло быть детей. Она строго следила за этим, как я не раз убеждался с странным двойственным чувством, и даже, кажется, что-то пила: я видел в мусоре пустые обертки с кармашками для таблеток и рваной каймой фольги.