Страх — страница 21 из 45

Я засмеялся.

– Вы, Настя, так близко к сердцу приняли эту историю, – сказал я.

– Что ж, ведь вы не поленились ехать из-за нее ко мне.

– Да, это правда, – сказал я и добавил несколько тише: – О чем вовсе не сожалею.

Это уже был ход, сделанный неспроста.

– Разумеется, – сказала Настя, окинув быстрым взглядом стол. – Я думаю, здесь обойдутся без нас минут десять.

– Вы в самом деле хотите звонить? – спросил я удивленно. Мистерия внуков и их дедов опять, с новой стороны, готова была, казалось, начаться вдруг.

– Там увидим, – сказала она, подымаясь. – Покамест я просто покажу вам другие наши книги. Идем?

И вновь ее тон не оставил места для раздумий. Я глянул на Тоню. Но она, улыбаясь, смотрела к себе в тарелку, куда кто-то, галантно изогнувшись, подкладывал новую снедь. Я уже сам был приятно сыт и согрет вином. Я кивнул и последовал за Настей.

Опять-таки (уже теперь): не жалею об этом. Она привела меня в кабинет, квадратный, угловой, в два окна, хотя северное было плотно забрано шторой. Зато ангел западного, двойного, сквозь призрачный тюль на миг показал нам Печерск, как в сполохе молний в последнем закатном луче – развалы туч тотчас стерли его. Настя зажгла настольную круглую лампу, и я с изумлением огляделся. Может быть (так кажется мне теперь), это и было то, что я всю жизнь искал. Впрочем, не будем преувеличивать первых чувств – ни тогда, ни сейчас, здесь. Здесь, на горе́, я, может быть, просто радуюсь приятному воспоминанию, предвосхищая итог.

Кабинет был… не найду слов. Главное в нем было то, что он действительно был. Существуют предчувствия, или предпочтения, симпатии, – о которых мы знаем лишь очень смутно; такова мгновенная любовь, в которую не веришь сам. Но напрасны потом любые потуги ума: сумма черт не равна их смыслу. И я вряд ли добился бы результата, просто перечислив порядок предметов или оценив их вид в тот вечер в этой дивной комнате. Тут было несколько стенных шкафов, и пара выцветших ковриков между ними, и толстый ковер на полу с умопомрачительным узором, похожим на фундамент столь изощренного храма, с которым не сладит никакая архитектура. Огромный стол с этажеркой, увенчанной крупным парусником из тех, что продавала Ассоль и покупал Гарвей, и ваза на подоконнике с одним высохшим цветком, и кресло очень древней постройки с резными подлокотниками, и – настоящая редкость – тоже резной дорожный сундук – все это занимало остаток места. Единственная кровать, широкая, как тахта, хотя и с изножьем, стояла странно: в углу, у стены, однако ж была придвинута к краю еще одного книжного шкафа, до которого никак нельзя было добраться, не встав коленями на нее. А между тем именно в нем – я сразу разглядел – были нужные мне книги: их, верно, читали перед сном. Во всех прочих размещалась техника, атласы, словари и, кажется, астрономия: ее оправдывал исподволь поставленный на платяной шкап телескоп.

– Это комната деда, – сказала Настя. – Потом отца, а потом моя. – Она рассмеялась. – Вы сами должны решить, что́ вам тут нужно.

– Я уже решил, – сказал я. – Вон, видите? Это Сомов. Номерное издание, тираж не больше тысячи штук, год, полагаю, десятый. «Антология французской эротики» с его иллюстрациями. Судя по корешку – желтому, в шелке, – это подлинный переплет.

Настя медленно кивнула головой. И снова посмотрела на меня так, как тогда, в коридоре. Я приготовился сказать: «В самом деле», ибо ожидал, что она спросит: «Вы и впрямь Тонин муж?»

Она сказала:

– Ну что ж. Это хорошо. Я хочу вам отдаться. Я думаю, мы с вами сейчас – да, прямо теперь же – займемся всем тем, что есть в той книге. Полистайте покамест ее. Вы читаете по-французски? Ну конечно. Тем лучше. А я провожу гостей. Не беспокойтесь, им правда пора идти. Тоня с мужем улетают утром.

– Куда? – беспечно спросил я. От ее слов все стало во мне мягким и легким, я даже не покраснел.

– Так вы не поняли? – Она улыбнулась. – Это мило. Они эмигрируют в США. Им лучше выспаться на дорожку, я думаю. Им теперь не до нас.

И она вышла в дверь.

Я сел на край кровати, молча глядя в окно. Там была уже полная темь. Что-то мешало мне в кармане у сердца, в пиджаке, что-то тянуло вниз. Сердце к тому же билось. Сунув руку за пазуху, я достал кошелек. Не знаю, зачем он был тут: я думал, что оставил его в плаще. Он был толст от мелочи – от сдачи. С прошлогодних пятисот рублей. Я положил его рядом с собой на кровать, потом встал и ослабил галстук. Парусник мчался в незримом просторе – здесь, на столе. И так же незримо и легко, мне казалось, скользил с ним вместе – невесть куда – я.

XXV

Я вовсе не выспался, глаза пекло, и все же веселость и легкость, с которых все началось, так и не покинули меня за ночь, по-прежнему были со мной. Я чувствовал себя как бы избавленным от непосильной ноши, к которой привык лишь от безнадежности, а теперь ее не было и следа. Мелочь из кошелька я всю высыпал на стол Насти. Было утро. Не знаю сам зачем, я вышел из метро у Золотых ворот и пешком отправился по Владимирской вверх, вдоль сквера, ни о чем не думая, рассеянно улыбаясь, даже посвистывая, что мне мало свойственно, и спохватился лишь у бронзового водолея-льва. Его зодиакальная неразбериха насмешила меня: я вдруг сообразил, что обе подружки были именно этих двух знаков. Или нет? Вздор! Тоня была «Весы». Впрочем, они не были похожи ни в чем, это было главное. Я свернул к Трехсвятительской с детской жаждой увидеть страшилку, которой больше не боюсь. Дом № 11, дом № 13 – я даже, кажется, вовсе не заметил их. Зато весь замер от восторга на склоне Костельной улицы, глядя вниз. Солнце взошло. Вчерашний снег и дождь обратились в мириады брызг, и весь Крещатик переливался, сиял, расцвеченный тысячей радуг, волшебных отсветов, палевых теней, колышущихся между потоками первого зноя, и даже самый гром его казался веселым жужжанием гигантского волшебного механизма, передвигавшего стеклянные бусины автомашин между громадами стен из света и солнца. Небо было тоже твердыней, и лишь гул пролетевшего самолета (может быть, того самого эмигрантского, так что ж, ну и пусть!) обозначил его очертания (разумеется, купол), а золотые чешуйки на ветках, набухшие и готовые пасть, погрузил в глазурь. Чуть не танцуя, я сбежал вниз и, миновав почтамт, нырнул опять под землю, в кофейню: чай сейчас мне бы вряд ли помог, а я не хотел потерять ни крупицы моего утра.

Наконец-то город был опять мой! В голове теснились сотни радужных и смутных планов, каких-то забытых возможностей, о которых теперь можно было мечтать, каких-то забав, которые я не чаял осуществить, а теперь поверил в их реальность, каких-то замыслов, которым место не то во сне, не то на бумаге… Булка с еще теплым тестом надломилась с краю, измазав мне губы сладкой патокой, шарик мака растаял во рту, наполнив слюну ароматом дня, юга, нежного тепла, а от горячего кофе остро заныл передний зуб. Словом, я был влюблен.

Теперь это странно вспомнить. Удовольствия забываются, сказал Печорин, боль никогда. В ней он, впрочем, видел доказательство подлинности мира, невзначай разрушив тем самым рай, но зато онтологически укрепив ад. Интересно, автор «Демона» думал так же? А его крылатый герой? Действительно, наша память любит играть в прятки. Что, например, было сразу после кофейни? Ну-ка, друг, напрягись! Может быть, именно тогда мне вдруг походя захотелось – на правах добавки к булке – случайно встреченной девочки и я пожалел, что здесь не Киевский вокзал в Москве? Или это было на другой день? А?

Я не переставал удивляться, как мало в нашей жизни с Настей, вопреки бурному на вид ее началу и неожиданному (тоже на вид) концу, о котором еще будет место сказать, играл половой акт, плоть. Словно нам обоим была не нужна, а иногда и тягостна эта истома тел с их жаждой шторма и взрыва – формальность, в сущности, а между тем, я думаю, простой и чистый обряд венчания, приди нам в голову его совершить, был бы приятен нам. Так мне, во всяком случае, казалось тогда, да, признаться, кажется и теперь, хотя Настя, похоже, была атеистка. Странно, что я сомневаюсь: в отличие от Тони, о Насте я знал все. Правда, был один заповедник в наших беседах, сразу и навсегда нами принятое табу, но без него, конечно, нельзя было обойтись: мы никогда не вспоминали Тоню. Мы просто не говорили о ней совсем. Словно шорох и смутный гомон в прихожей, который я слышал, оставшись один на один с Сомовым (я достал его с полки и послушно перелистал, и даже прочел какого-то бесстыдника XIV, кажется, века: «"…а вместо ягод мы, сестрички", – кричат сосочки-землянички» (мой от нечего делать перевод), словно, говорю, общий смех за дверью уже с акустикой лестничной клетки, завершившийся аккордом двух знакомых замков, и отдаление шума на лестнице – это и было последнее, что нас связывало с отбывшей – и Настю, и меня. Из Штатов она не писала вовсе, Америка же для русских спокон веков заменяет тот свет (вспомним, куда уехал Свидригайлов). В отличие, кстати, от Канады – американской Украины, где очень шумно, вольно и разнообразно (судя по письмам и звонкам) и вообще ощутимо жили уже второй год Настины родители. В Киеве, таким образом, она была одна.

Я тотчас перебрался к ней – на ту неделю, которую мог еще себе позволить не уезжать: я, в общем, смутно представлял себе, что именно я могу себе сейчас позволять. Мать по телефону твердила, что у нее пока все сносно, и я довольствовался этим. Это были дни, которые трудно описать, которые страшно тревожить. Их особый тон, запах, вкус (все случайные, неудачные слова) начинались сразу же, утром, лишь только мы с Настей открывали глаза. Странно, но мы всегда просыпались вместе. Завтрак был праздником, за окном бушевало лето – оно обрушилось на город в один день (тот самый), – потом прогулка уводила нас недалеко от дома, куда-нибудь за цветами – мы все время покупали цветы, – и вот уже мы опять окунались в прохладный сумрак квартиры, где огромный буфет в гостиной мог потягаться с дедовским, а одну из комнат украшал часовой шкаф, причем удалой репетир в нем, составленный из маленьких фарфоровых колокольчиков, игравших, кажется, польку или гавот, предшествовал гулкому, мрачному набатному бою, словно две звонницы боролись друг с другом или словно в шкафу, как в замке, жили различные жильцы не в ладах между собой, так что одни были мастера поплясать, а у других день проходил в скорби, улыбка бежала их лиц, и среди них, суровей прочих, был некий черный монах: он-то и отсылался на колокольню всякий час, чтоб возвестить об их вечном горе, а заодно прервать неуместное ликование праздных весельчаков-соседей. Возможно, что это был сам аббат Герберт, впоследствии папа Сильвестр II, друг одного из Оттонов и изобретатель башенных часов. К полуночи он решительно брал верх, но потом долго лишь напоминал о себе, тогда как фарфоровый праздник разыгрывался вовсю – и то же повторялось в полдень. Часы одни могли бы составить всю обстановку комнаты, будь на это достаточно места, но хоть квартира Насти была огромной, четырехкомнатной и к тому же угловой, со множеством окон, балконов и даже террас; с необъятной кухней и с ванной, похожей на баню, где в полутьме всегда тлел синий глазок газовой колонки, – тем не менее она все же не могла тягаться пространством с апартаментами принца Просперо, ставившего так высоко (как и его автор) декоративный эффект.