то сворачивал ее без разбору в тюки и под покровом тьмы крался к ближайшему мусорному баку. Кошки шарахались из-под моих ног. Но, сколько я мог судить, к утру от моих приношений не оставалось и следа. Еще бы! Я помню, к примеру, как снес вниз отцовское почти еще модное кожаное пальто. Его можно было продать. Но я был верен себе. Пакет с маминой одеждой (в последний раз примененной на похоронах, кажется, Настей, и, кажется, даже не без некоторого жутковатого успеха) был мной набит до краев – туда же пошли ее зубочистки, зубные щетки, банные принадлежности, в том числе и кусок пемзы, еще хранивший, конечно, частички ее кожи, но об этом я не хотел думать, ее карманные зеркальца и расчески, – этот пакет я честно заклеил скотчем и спустил в мусоропровод, равно как и то постельное белье, на котором она умерла. Шкафы опустели, ящики комода, теперь небывало легкие, потрескивали, как гнилые орехи, в один из них я сложил все документы, которые нашел, – Боже мой! я никогда бы не поверил, что у нас в доме может быть такое обилие грамот, дипломов, удостоверений, свидетельств и всей подобной им канцелярии, в которой два одинаковых сиреневых корешка – справки о смерти – ставили двоеточие в начале моей новой жизни. Эту новую жизнь я принимал с трудом. Не стану лгать, свидетельство о браке и два невероятно старых, изломанных на сгибах листка – свидетельства о рождении: одно, как понятно, по-малоросски, от народного комиссариата внутришних справ, – стоили мне слез. Я вышел из положения тем, что отвел им особую толстую папку с двойной крест-накрест шнуровкой и сложил по возможности сверху то, что могло еще мне понадобиться в нотариальных делах. Потом я взялся за посуду. Дурацкие вазы – подарки на юбилеи – были приравнены мной к битым тарелкам, мусорники вновь пущены в ход, туда же пошли все пыльные экспонаты из серии «по странам мира», и я помню небывалый вид какого-то бака, из которого высовывался раструб треснувшей, когда-то модной, узкобедренной вазы чернильного колера в разводах, похожей не то на химическую реторту, не то на ствол пиратского дробовика, и рядом с ней сухое, старое, с серебристой вытертой бахромой, но все еще способное отливать в свете уличных фонарей лиловой тропической радугой крупное павлинье перо. Кокотка на свалке, помнится, подумал я. Не сделал я исключения и для отцовских книг. Пять томов «Истории дипломатии», роскошный «Поджог Рейхстага» в четырех томах, а также отменные по толщине и качеству бумаги волюмы «Всемирной истории», отвергнутые букинистом и мной (последние за то, что там ни строчкой не поминался мой знаменитый троюродный дед, что, впрочем, касается вообще всей советской справочной литературы, в свое время я это проверил), были уложены в чемоданы, специально вынутые из кладовки, начиная с фибрового – я оставил лишь свой – и кончая набором маминых сумок и чехлов, и так, в чемоданах и сумках, проследовали на ту же помойку, где я их и оставил: я никуда не думал ехать, стало быть, не сидеть же на них! В букинистическом, правда, у меня все же взяли за сносную цену Прудона, Каутского и, кажется, Лассаля – дальше них отец в «классике», к счастью, не пошел, а это и впрямь были раритеты. Толк от них обнаружился позже, когда я достал с антресолей семейный архив. Переписка отца с его первой женой: толстые конверты с синей бумагой и марками с видом Кремля, телеграммы на огромных бланках и даже маленький сверток с карточками фототелеграмм; его переписка с матерью (я понял, что никогда не посмею ее открыть); их дневники – верно, тоже не для моих глаз. Всё вместе – целый рюкзак, который сгорел лишь при помощи большой порции керосина, купленного как раз в счет Каутского и завонявшего весь двор. Долой Рейхстаг! Туда же пошли и фотографии, из которых я тщательно отобрал лишь то, что хотел, а заодно, кстати, мои собственные черновики, что благотворно сказалось в смысле благоустройства на моем столе. И тут настало время для ювелирных изделий: бус, подвесок, колец, порой драгоценностей – словом, самое тяжкое время для меня. Я, разумеется, и не подумал нести их в Торгсин, как кот Высоцкого. По странной аберрации чувств я решил (я уже готов к обвинениям в кощунстве) раздать их своим подружкам, сколько бы их (тех и других) ни накопилось за эти годы. В итоге я привел в порядок собственные записные книжки, а затем устроил на неделю из своей квартиры дом свиданий, осуществляя последовательно свой план. Перед этим, кстати, я собрал в отдельный конверт все непристойные снимки, которые делал порой с моих милых пассий – в разные времена, хоть и в одинаковых обстоятельствах, – и это, смешно сказать, сильно подбодрило меня. Последний золотой кулон, особенно дорогой и к тому же старинный, достался той самой белобрысой кобылке, на коей я чуть-чуть не женился два года назад. Она была так потрясена подарком – явилась на мой зов не за тем, – что по инерции ушла лишь тогда, когда до последней капли выдавила в себя все содержимое моих чресл. Я не мешал ей и, кстати, пустил в ход старый отцовский «полароид», запечатлевший ее усилия главным образом затем, чтобы поставить наконец точку в этой моей коллекции (семейный альбом не в счет). Бедняжка так была растрогана подарком и моими ласками, что даже тут же расписалась: на оборотах всех снимков, что послушно извергла на свет родильная фотощель аппарата. Потом она оделась и ушла. Как всегда, я остался ею доволен, и лишь много времени после, уже на горе́, рассматривая на досуге снимки и сличая факты, тогда мне неизвестные, подумал, что, очень может быть, эти ее милые росчерки на обороте фоточек значили вовсе не то, что я думал тогда, и что если предположить – просто в порядке шутки – наличие где-нибудь какой-нибудь адской Книги Соитий из инфернальной Вавилонской библиотеки, к примеру, – этакий пахнущий смолой и серой увесистый грозный гроссбух, – то моя резвая бухгалтерша (она как раз ею и служила на какой-то фирме) попросту отметилась в нужной графе, поставив тем самым не просто точку, а как бы даже подведя черту, демаркационную линию, уравновесив тем самым дебет и кредит, ниже которых, как известно, должен стоять ноль. Но тогда, повторяю, я этого еще не знал. И продолжал свирепствовать как мог в своей тяге к порядку (Тээт Каллас пишет, что это начало шизофрении; не согласен с ним). Все же мне кое-что теперь удалось. По крайней мере, грязная пыль не лежала уже под диванами, как старая вата меж стекол, которую я, к слову сказать, тоже выкинул не задумываясь, хотя мог бы и задуматься: с первым холодом верхние этажи, в том числе наша квартира, в одночасье прохватывались насквозь. Но я с гордостью бродил по действительно теперь пустым и чистым помещениям своего жилья, даже вымыл полы, даже пропылесосил ковер в зале, даже натер сам паркет. Призна́юсь, дабы рассеять законные недоумения: от всех этих трудов слегка смирилась моя бессонница, слишком рьяно вдруг одолевшая меня. Ее телеологический смысл (читай: польза) был, правда, мне очевиден, ибо зеленый мир отступал под ее кнутом, но зато после того весь день мне жгло веки, и, кстати, тут-то потусторонняя плесень брала реванш: на невыспанные глаза я особенно хорошо различал мертвых и живых в толпе на улице. Может быть, оттого-то я и обратил как-то раз внимание на одного маленького, чрезвычайно широкого – но не толстого – и весьма добродушного пожилого иностранца: в нем не было и намека на любой из двух враждебных цветов. Я застал его за редким занятием и в не совсем обычном месте: на дне какого-то перехода близ посольства США, где он снимал огромной глазастой камерой только что учрежденный – волей масс – бестолковый и пышный памятник-алтарь в честь жертв той самой ночи. Там было, помнится, распятие, венки, ленточки, какие-то таблички, должно быть, с именами жертв, свечи или огарки; он же, расставив короткие ноги в непередаваемо-американских штиблетах и столь же американских, чуть-чуть коротких ему брюках со складкой, с темно-красным галстухом навыпуск из-под кургузого, но с иголочки пиджачка, с милым, смешным и довольно изрядным брюшком, обтянутым дорогой полосатой рубахой на запонках, и в черепашьих очках от Geöffrey Beene, нацеливался через эти очки объективом на сей причудливый мемориал и, по всему судя, был от него в восторге. Было утро, около десяти часов, к посольству сползались искатели виз, но здесь, в переходе, никого, кроме нас, не было, да и я попал сюда лишь в порядке осмотра мест былой славы – слава Богу, не моей. «Hi», – сказал я (приветствие) и добавил, тоже по-английски, ничего не значащий вопрос, вроде нашего «как дела?»:
– Могу я вам чем-нибудь помочь?
Я постарался при этом словно бы зевнуть на третьей гласной (так я представлял себе в ту пору их фонетику; сейчас мне кажется, что нужно не зевать, а петь).
Было отлично видно, что ни я, ни кто бы то ни было другой помочь тут никак не мог, симпатяга-американец прекрасно сам нажимал на приапический спуск своей фотокамеры. Тем не менее он тотчас улыбнулся, поднял приветно взгляд и сказал «да» по-русски.
– Я хотел бы выпить кофе, – пояснил он без тени акцента, – но не знаю, где тут бистро или что-нибудь такое.
Он так и сказал «бистро».
– Отлично, – кивнул я, продолжая использовать язык Вашингтона и Готорна. – Вы не откажетесь выпить со мной?
– Мне будет очень приятно.
Поскольку он тоже был тверд в своем русском, со стороны мы представляли, должно быть, занятную пару. Он снял – еще раз – алтарь и вновь улыбнулся мне.
– Вы, верно, эмигрант? – спросил я, смиряясь наконец с родной речью: уступка вежливости. Так в детстве я не говорил по-украински.
– И да и нет, – сказал он, причем улыбнулся еще шире, чем прежде, хоть я был убежден, что это невозможно. – Я, правда, русский, но родился в Нью-Йорке. И в России всего только во второй раз.
– Что ж, мы соотечественники, – сказал я. – Причем настолько, насколько это вообще возможно. Я тоже родился в Нью-Йорке, с той лишь разницей, что после этого никогда не бывал в США.
Я никогда не видел, чтобы человек так удивлялся. Он буквально остолбенел и вытаращил на меня глаза.