Дед скоро заметил перемену во мне. Вдруг он стал заглядывать в мою комнату в те часы, когда обычно я прежде просыпался, бранил за «лень», гнал на речку, но это приводило лишь к тому, что я потом по полдня слонялся сонный, и он сменил метод. Он имел привычку просматривать на ночь газету. Старые номера он никогда не выкидывал вон, они скапливались в столовой и спальне и потом относились наверх, на чердак. Там они пылились годами, нарушая правила пожарной безопасности, как, впрочем, и бо́льшая часть тамошних дедовских запасов; разумеется, при его педантизме никакого действительного вреда от этого не могло быть. Однако теперь, отложив очередной номер и выключив в столовой свет, дед заходил ко мне наведаться, не намерен ли я последовать его примеру. Спать на сеновале он с некоторых пор избегал. Я отнекивался как мог, но однажды, ничего лучше не придумав, спросил у него напрямик, нет ли ключа от дверей моей спальни: замок (правда, ржавый) и его скважина, полуприкрытая язычком, похожим на старомодный галстук, были на месте. Дед заметно помрачнел, сказал, что ключа нет и никогда не было, и с этих пор прекратил расспросы, хотя я часто стал замечать на себе его взгляд, слишком пристальный, чтобы быть случайным. Было похоже, он хотел поговорить со мной – и не решался. Я тоже не решался, однако, Бог знает почему, стал чувствовать себя спокойней. Порядок сна возобновился, а вместе с тем и «Карамазовы» подошли к концу.
И все же – все же случались ночи, когда я долго не мог уснуть. Белая двойная дверь во тьме маячила смутным пятном перед моими глазами, я пытался вспомнить, открывалась она или нет в ту ночь, и наконец доходил до того, что лежал под простыней весь мокрый от пота. Свет, однако, я уже не включал. Сливы за окном покачивались под теплым ветром, сухо шелестела акация, и сквозь неплотно прикрытую штору порой видна была звезда – почти в самом зените. Май уже кончился, июнь был в разгаре, и огромный месяц из ночи в ночь рос за моим окном. Мне кажется, именно он – его слишком яркое сияние впервые навело меня на мысль пойти во двор: все было очень хорошо видно в лунном свете – так мне казалось. Тут я обнаружил, что за пределами спальни мой страх вовсе исчез. Весело обежал я двор, весь в лунных пятнах и тенях таких глубоких, что сердце всякий раз стукало, но уже от другого, трепетного чувства, которому трудно было найти имя. Словно бы сам собой оказался я на реке. Лягушки с кладок покидались стремглав в пруд, заслыша мои шаги, хор их стих вблизи, но вскоре возобновился за моей спиной. Черный, в изломах, ствол старой вербы казался еще черней и изломанней, чем днем, зато цепь, окружая его, отблескивала древним волшебным блеском. Я отвязал лодку, поймал в воде полвесла, давно зацепившегося за камыш и набрякшего, и, повергая с него при каждом взмахе в реку водопады брызг, погреб прочь от кладок, во тьму, в сторону става.
Поселок спал. Даже на улицах фонари не горели, и лишь на том берегу, у станции, подымалось вверх белое зарево. Был слышен шум последней электрички. Месяц светил мне в спину, и это было удобно: русло реки лежало передо мной, словно лезвие в черном шелке, узкое и кривое в своих извилистых берегах. Я греб и греб, уже миновав поворот, когда внезапно вздрогнул и уронил весло. Прямо передо мной, у «Плакучих Ив», горел огонь. Но это был не фонарь и не лампочка. Близко, у самой воды, в этот поздний час кто-то развел костер, и живое пламя стояло ровно, как язык свечи, бросая вниз по реке багровую рябь: она доходила почти до самой моей лодки и тут гасла, как бы тонула в воде.
Вряд ли зная, что делаю, я взял кое-как весло и поплыл к огню, стараясь понять, есть ли кто-нибудь у костра, но уже и так видя, что там сидит на корточках гадкая старуха: ее тень, похожая на крыло птицы, высовывалась среди теней кустов. Саму ее я тоже как будто различал и даже понял, что она смотрит в сторону, мимо меня. До берега оставалось ярда два-три. Один ярд. Старуха не шевелилась. Нос лодки глухо ткнулся в берег, весло заскребло по песку. Я привстал – и альбом иллюзий вдруг вновь сыграл со мной свою шутку. У огня сидела девочка.
Но это (так я думаю сейчас) был уже другой альбом, не скучное приложение к «Занимательной физике» с дедушкиного чердака. Это был, верно, альбом Ашера, роскошный глянцевый том из тех, что так легко купить здесь, в магазине искусств, двадцать лет спустя (вперед, мушкетеры!), альбом, где изящный росчерк пера заставляет течь вспять ручей, мешает между собою верх и низ и две стаи уток и где, раз оказавшись на свою беду в своем бреду, уже никогда нельзя найти выход из многоэтажной галереи.
Она подняла глаза, а я, шлепая по воде, подошел к костру.
– Как тебя зовут? – спросила она.
Я ответил. Теперь я видел, что она была белобрыса, кудрява, вряд ли старше меня, похожая больше на куклу Иры, чем на саму Иру, хотя и без пятен косметики.
– А тебя? – Мой голос дрогнул.
– Антония.
– Как?!
Она повторила.
– Это редкое имя, – сказал я.
– Это латинское имя. – И, помолчав, добавила: – Я католичка.
Признаюсь, я мало что понял из этого. Религия была всегда мне чужда, а тогда особенно, что ж до католиков, то они рисовались мне, с легкой руки Реклю, угрюмой сектой в капюшонах, державшей в страхе злобных еретиков. Ни то ни другое никак не вязалось с маленькой девочкой у костра посреди теплой украинской ночи. Прочитанный Достоевский тоже пришел мне на ум.
– Меня окрестила бабка, – пояснила Антония, приглядываясь ко мне. – Ты ее должен знать.
Я опять смутился, поняв, что речь идет о старухе.
– Тетя Глаша? – спросил я на всякий случай. – Ты ее внучка? Да?
– Да.
– Она же сумасшедшая!
– Это как сказать. – Антония взяла длинный сук и поворошила им угли. Костер вспыхнул на миг сильней, рассыпав вокруг сноп искр. Теперь я лучше разглядел ее. Она была в длинном белом платье, старомодном, на мой взгляд, с длинными шитыми рукавами, с кружевными манжетками и воротничком. На ней, кроме того, были туфли – узкие, дамские, на каблуках, и это тоже было странно.
– Она меня учит, – продолжала Антония.
– Учит? Чему?
– Например, разводить костер.
– И часто ты его разводишь?
– Сегодня впервые.
«Тоже, наверно, чокнутая», – подумал я с досадой.
– Вот так учеба! – сказал я вслух. – И это все?
– Нет, не все. А ты часто плаваешь по ночам?
– Нет, только в первый раз.
– Вот видишь!
Я опять ничего не понял. К счастью, на старуху она совсем не была похожа и сумасшедшей отнюдь не выглядела. Почему-то это было приятно мне. К тому же я вдруг осознал, что она говорит по-русски чисто, без акцента, который для русского уха бывает всегда смешон в Малороссии.
– Ты, должно быть, дочка хозяев, – догадался я, ткнув рукой в сторону усадьбы: я подумал о том, что никогда прежде не видел ее здесь, в деревне.
– Это да, – кивнула она. – Но это неважно.
– А что важно?
– Тебе сказать? – спросила она вдруг, вперив в меня исподлобья взгляд, очень пристальный. «Все же чокнутая!» – решил я.
– Сказать.
– А ты не забоишься?
– Чего?
– Меня.
– Вот еще! – Я даже хмыкнул. – С какой стати? – Давешний гривенник припомнился мне. – А ты сама, – сказал я, – ты-то не забоишься? Твоя бабка как-то прокляла меня. Ты это знаешь?
– Это так и должно быть, – кивнула Антония сухо.
– Почему это? Что за вздор!
– Потому. Потому, что она ненавидит твоего деда.
– Вот как! – На миг я и впрямь почувствовал холод под ложечкой. – А за что?
– Ты его сам спроси… Ну, все! – Она вдруг вскочила. – У тебя в лодке есть ковш?
Я нагнулся, пошарил во тьме и протянул ей ржавую банку.
– С водой, – велела она.
Я зачерпнул воду.
Она взяла банку, что-то быстро шепнула над ней и плеснула в костер. К моему изумлению, он тотчас погас, хотя воды в банке было мало, пожалуй, с две трети. Потом, подобрав подол, она вошла в лодку, села у носа и так же властно произнесла:
– Теперь греби.
Я оттолкнулся веслом, лодка качнулась, я толкнул еще и сам сел на руль. Мы уже были посреди реки. Течение было слабым, я легко развернул лодку. Когда утром я спросил деда, за что его может так не любить деревенская дурочка, божевильна, он, казалось, только того и ждал. Он даже вздохнул с облегчением, отложив грабли (он собирал на газоне сор), и повернулся ко мне.
– Атаман Орлик – слыхал о таком? – спросил он строго.
Я наморщил лоб.
– Что-то как будто… – сказал я.
– Ну, вспоминай.
Я честно попробовал.
– А, мы учили в школе. Он был махновец, да? Зеленый…
– Он был мой двоюродный брат, – сказал дед.
IX
Дед, конечно, ничего не объяснил мне тогда. Молчала и Тоня (так теперь я звал ее) – оттого, может быть, что я сам, как это ни странно, вовсе не хотел все до конца знать. Мне почему-то чудилось – любопытный факт! – что все это мало касается меня. Все это было где-то, не здесь, где-то в прошлом, таком далеком невпрогляд, что им ведал на всех правах лишь учебник в школе, а также его законный жрец – наш скучный историк с астмой, по совместительству ведший географию в старших классах, а нас отпускавший до звонка, если урок был сдан. Что до меня, то мои смутные грезы (лес, Тростянка) вдруг стали обретать плоть, и это было в тысячу раз важней и интересней, чем дрязги дедов, из которых к тому же едва ли не треть давным-давно была в могиле. Между тем уже в первую ночь, отплыв вдвоем от усадьбы, мы замерли средь кувшинок на краю пруда, я положил весло, Тоня встала – спиной ко мне, чуть извиваясь для равновесия, – по-взрослому просто сняла с себя туфли, держа их за каблучки, затем неспешно, но все-таки быстро подняла подол к шее и, вынырнув головой из воротника, кинула платье мне на колени, сказав:
– Не замочи. Хорошо?
И уже совсем голая соскользнула в воду. Теперь это повторялось каждую ночь. Я вовсе забыл свои страхи, едва досиживая до того часа, когда можно было идти в постель, и потом, за