Заметил это и Климентий, несколько раз случайно наблюдавший, как опекаемый им опальный протопоп время от времени куда-то исчезал иногда на целую ночь. Но, подумав, решил не обострять отношений с острым на язык батюшкой, к которому относился, несмотря на его опалу, если не с уважением, то с опасением, как любой поселянин относится к жаркому пламени в печи дома своего, служащего для обогрева, но, не приведи господь, способного вырваться вон, и тогда каждый хорошо понимает, какой бедой то грозит.
Сам Климентий происходил из монастырских крестьян, грамоте обучен не был и священнослужителей считал людьми иного сорта, которым открыты тайные знания, сокрытые от простого люда. К тому же тот достаток, что был в домах у большинства батюшек, не говоря уже о ближних к патриарху служителях, вызывал у него до защемления во внутренностях тайное чувство зависти и несказанный восторг, стоило Климентию лишь заглянуть к кому-то из них во двор. Приходилось ему бывать и в жилых покоях, где висели в тяжких серебряных окладах древние иконы, таинственно горели лампадки, сновали старушки-приживалки, до одури пахло ладаном и на обеденном столе не переводился белый хлебушек. Ему, патриаршему приставу, не вылезавшему из дальних поездок по окраинным монастырям, куда он вез то одного, то другого отступника от веры, мечтать о таком достатке даже не приходилось. Потому и власть свою он выказывал на своих ссыльных спутниках, стараясь хоть здесь быть главным, карающей рукой всевластного владыки всея Руси.
Он знал, что простому иерею прислуживали обычно от двух до десятка сердобольных прихожанок, обихаживающих и его самого и деток поповских, метущих двор, таскающих на коромыслах воду в дом и на огородные посевы без всякой за то оплаты, а лишь за одно благословение почитаемого ими батюшки. Нельзя сказать, чтоб все из прихожан отличались схожим подобострастием к духовным служителям своим. Климентий слышал не раз и украдкой прыскал от смеха, когда собравшиеся на заднем дворе конюхи громким шепотком рассказывали непристойные сценки из жизни хозяев своих, дающих им пропитание и исповедующих по праздничным дням.
Сами же они, конюшные мужики, не желая добиваться через учебу и неимоверное напряжение сил изменения собственной участи, раз и навсегда решили для себя, что такое обустройство мира зависит не от них, а установлено свыше. И коль батюшка грамотен и имеет лучший достаток, то так тому и быть. А им самим возле лошадей и возков и без того живется неплохо. Пусть и не столь сытно, но гораздо вольготнее, нежели сельским жителям, проводящим весь день то в поле, то в иных тяжелых трудах и не всегда уверенных, доживут ли до весны в случае очередного неурожая. Получая ежегодное хлебное жалованье, незаметно приворовывая, хитря и по мелочи обманывая хозяев своих, служащие при людях знатных мужики не только гордились избранностью своей, но во многих вопросах считали себя более сведущими, чем те, кто их содержал. Потому и сыпали за спинами их пошлые шутки и строили кривые рожи, выказывая друг перед дружкой собственное превосходство и ненаказуемость.
Но при всем том почти в каждом из мужиков, служащих в обслуге, жил червь зависти, растущий и заполнявший нутро их год от года.
Ежедневно соприкасаясь если не с богатством, то завидным благополучием хозяев своих, развивалась в них обычная для подобных случаев ревность, доходящая порой до исступления и черной злобы в глазах от повседневного наблюдения за безбедной жизнью тех, у кого находились в услужении. И будь их воля или представился такой случай, без долгих раздумий лишили бы они жизни из-за малой толики любого, кто имел большее, нежели они сами. И лишь страх наказания и извечная трусость, буйным цветом прораставшая со временем в каждом из завистников, не давали им решиться на дурное и завладеть чужим. Может, потому и изливали они зависть через скаредные шутки, пользуясь непристойными словечками и намеками в адрес тех, кто считал их людьми скромными, безобидными и покладистыми, готовыми всегда услужить, встречающих на крыльце дома при спине согбенной благодетелей своих и суетно спешащих поцеловать пухлую белую ручку того, кто давал им не только пропитание, но и известное положение и достоинство.
Верно, так устроен человек, что не может он весь свой век довольствоваться малым, но заслуженным и до конца дней будет мечтать и надеяться на большее, которое в один прекрасный день неизменно явится ему в виде пусть не тельца золотого, но хотя бы в качестве случайно найденной дорогой вещи или там приблудившегося ничейного коня. А если и такое счастье не привалит за все перенесенные страдания мечтателя того, то при удобной возможности стибрит он незаметно то, что плохо лежит, считая кражу свою не грехом вовсе, а достойным вознаграждением за труды свои и потуги подобострастия, ежедневно и всенародно являемые им, но своевременно неоплаченные провинившимся тем самым хозяином.
Из той самой породы служителей происходил и Климентий, мужичонка неказистый, которого, как говорится, соплей перешибешь, но за свои сорок с небольшим прожитых лет скопил он в себе злобу немалую, которую при первой возможности вымещал на вверяемых ему ссыльных.
Аввакум же, плохо знавший породу эту и не привыкший разгадывать, отчего люди впадают в грех или противление добру, приписывал то искушению их немощных главным врагом людским, а борьбу с ним видел лишь одним-единственным способом, завещанным со времен установления на земле Святой Церкви, заключавшимся в беспрестанной молитве и покаянии.
Он неоднократно призывал Климентия отправиться с ним в один из храмов, мимо которых им случилось проезжать множество раз, и там покаяться, получить прощение за грехи, одолевающие патриаршего служителя, на что редко получал вразумительный ответ. Но ни разу еще за дальнюю их дорогу тот не приостановился даже у малой церквушки и внутрь нее не вошел, ссылаясь неизменно на срочность выполнения своего служебного долга. Когда же Аввакум пообещал наложить на того епитимью, то Климентий, не скрывая обуревавшей его злобы и скопившегося раздражения на Протопоповы наставления, пригрозил пересадить его в кибитку к семье.
Взаимное их неприятие доходило порой до таких крайностей, что Климентий во всех неприятностях, случавшихся с ними в пути, стал винить протопопа, считая его чуть ли ни центром притяжения всех темных сил за нелицеприятные высказывания того в адрес патриарха Никона. Если они поздно приезжали на постоялый двор, где им отводили худшие места, то виноват был непременно Аввакум, отвлекший его своими разговорами. Порвется шлея у лошади, опять же он виноват, что в Москве не попросил у кого надо доброй сбруи. А уж если случалась непогода с ветром и снегом, то тут вина того и совсем была очевидна — зачем, спрашивается, бунтовал, добившись тем самым ссылки в Сибирь, благодаря чему и отправили его, Климентия, в дальнюю дорогу. Аввакум поначалу пытался спорить, доказывать, но потом, убедившись в бесполезности своих доводов и к тому же изрядно подустав, махнул рукой и уже не слушал обычного ворчания пристава, а думал о чем-то своем, доступном лишь ему и никому более… Несколько дней они ехали, почти не общаясь друг с другом, каждый по-своему объясняя сложившуюся ситуацию и понимая, что дружбы меж ними никогда не будет, но каждый считал себя непременно правым, не желая понимать, почему другой не разделяет его убеждений.
И эти мысли его были известны ангелу, звавшемуся древним именем Архес, только не в его силах было предостеречь раба Божьего Аввакума отговорить от ссор с коварным приставом, поскольку тот имел на все происходящее свои думки и менять их никак не желал.
Проехав Вятскую землю, они вплотную подобрались к Уралу, причем прежде широкая дорога сузилась настолько, что иной раз приходилось пропускать встречные сани, съехав на обочину. Аввакум не заметил, когда они отстали от прочих путников, следом за которыми ехали довольно долго. Возможно, более опытные возницы сумели как-то оторваться от них, а может, просто свернули где, ища более короткий и удобный путь. И теперь уже несколько дней они ехали в одиночестве: впереди два верховых казака, непрестанно клюющих носами и склоняющихся в полусне к лукам седел, за ними правил Климентий с Аввакумом в санях, а следом, временами отставая на трудных участках пути, тащилась кибитка с Аввакумовым семейством.
Казаки, ехавшие в Сибирь по первому разу, на развилках часто останавливались, поджидали Климентия и спрашивали у него дорогу. Тот не всегда правильно угадывал направление, хотя ранее частенько хвалился, что много раз бывал в Тобольске и дорогу туда знает, как баба свои горшки в печи. Но одно дело — сказать, а другое — исполнить. Уже несколько раз они заезжали в такую глушь, что приходилось затем круто поворачивать обратно под чертыханья казаков, проклинавших все и вся на свете. Молчал лишь нанятый Аввакумом татарин, управлявший кибиткой, которому, казалось, абсолютно все равно, куда ехать, лишь бы кормили и к вечеру отводили теплый угол для ночлега. Потом уже казаки, переставшие верить всезнанию патриаршего пристава, и не ждали его у очередной развилки, а один оставался на месте, другой же скорой рысью проезжал некоторое расстояние, потом возвращался, указывая, какую дорогу лучше выбрать.
…Уральские горы мало чем поразили воображение Аввакума. Они оказались именно такими, какими он их и представлял из рассказов бывалых путников на постоялых дворах: с пологими склонами и лишь далеко в стороне виднелись скалы, уходящие ввысь уступами. Правда, Марковне с грудным сыном пришлось пересесть в сани к Климентию, а сыновья с дочкой некоторое время шли пешком, потому как лошади даже на пологом подъеме не могли втащить неуклюжую кибитку. Но вскоре подъем закончился и лошадей приходилось уже сдерживать, чтоб они не разогнались на спуске.
Через день они въехали в густой хвойный лес, который обступил их со всех сторон, и сразу повеяло болотной сыростью, звуки, доносящиеся до них, несли с собой шум колышущихся крон деревьев, скрип могучих стволов, пугавший и без того насторожившихся путников. Казачьи лошади прядали ушами, ступали осторожно, непрерывно вздрагивали, не желая идти дальше. Казаки нахлестывали их плетками, понукали, а потом, поняв, что так будет быстрее, соскочили на землю и повели их в поводу, пока те не обвыклись и не успокоились окончательно.