слепую старуху. Не миновать бы ей беды, да старик махнул ненароком посохом и угодил индюку прямо по клюву. Пылька съежился, как лопнувший воздушный шар, и побежал прочь, кидая землю суковатыми ногами.
Тут Трубников высунулся до Пояса из окна и поманил старика рукой. Он поманил еще и еще и досадливо нахмурил брови. Слепцы продолжали петь, то уносясь в небо, то возвращаясь к земной юдоли, но женщины заметили странные жесты своего председателя. Они недоуменно переглянулись, решив, что Трубников подзывает какую-то из них.
— Да не вас! — крикнул Трубников и снова призывно махнул старику.
За две недели, минувшие со дня избрания председателя, коньковцы убедились, что человек он, как говорится, нравный, характерный, с причудами, в которых, правда, всегда открывался какой-то смысл. Но такого еще не бывало: издевка над слепым, богом обиженным человеком!
— Стыда у тебя нет, Егор Афанасьич! — крикнула самая бедовая из баб, старуха Коробкова.
Но Трубников продолжал махать слепцу, даже культю свою в ход пустил, от локтя пустой его рукав, обычно засунутый в карман, развевался по воздуху. Видимо, слепцы ощутили какое-то беспокойство, пение оборвалось.
— Эй, дед, не видишь, что ль, тебя зовут! — заорал Трубников.
— Креста на тебе нет! — крикнула Коробкова. — Нешто слепой может видеть?!
— Сейчас прозреет! — пообещал Трубников. — Иди ко мне, дед, а то хуже будет.
— Что можешь ты сделать убогому, солнечного света не зрящему? — печально и важно подал голос слепец, поводя пустым взором по небу и верхушкам деревьев, словно Трубников был скворцом.
— Собак спущу, они у нас злые, разорвут, как тюльку.
— За решетку сядешь, — спокойно отозвался старик.
— Не сяду. Я контуженный, мне все спишется. Не веришь, их вот спроси. — Трубников махнул на колхозниц.
— И правда, дедушка! — затараторили те взволнованно и сочувственно. — С ним лучше не связываться!
— Спускай собак, — твердо сказал слепец.
— И пустил бы, — улыбнулся Трубников, — да старуху твою жалею. Эй, малый, беги на конюшню, пусть запрягут Кобчика. Свезу этих бродяг в район и сдам в милицию. Ну, живо!
— Стой! — с тем же твердым достоинством сказал старик. — Иду, непотребный ты человек!
— Иди, иди, да только без посоха. И нечего бельмы таращить, ты мне глаза покажи!
Старик опустил свою косо задранную к небу голову, и под седыми, нависшими бровями засияли два голубых озерца, два живых, острых, непоблекших с годами глаза. Он подал руку старухе и повел ее за собой, твердо и крепко ступая лаптями.
Обманутые женщины стали было поносить странников, им было обидно за свою напрасную жалость, за то, что все они скопом оказались в дурах перед Трубниковым, но тут звонко бахнул гонг, возвещая о конце обеденного перерыва, и улица вмиг опустела.
С тем долгим ненужным шумом, какой всегда производят люди, впервые переступающие порог дома, слепцы наконец вошли, и Трубников поднялся им навстречу с протянутой рукой.
— Будем знакомы. Председатель колхоза Трубников, Егор Афанасьич.
— Пелагея Родионовна, — прошелестела старушка.
Старик был кряж, происшедшее ничуть не поколебало его уверенного, спокойного достоинства.
— Кожаев, Игнат Захарыч, — произнес он внушительно.
— Присаживайтесь, — сказал Трубников.
Старики сели на лавку. Игнат Захарыч — сразу, прочно, поставив посох меж колен и опершись на него своими огромными крестьянскими руками; Пелагея Родионовна сначала пошарила позади себя, словно боялась промахнуться.
— У вас, бабушка, что — катаракты? — спросил Трубников.
— Они самые, миленький.
— Надо лечить старушку, Игнат Захарыч, так недолго и вовсе зрение потерять. Да и о себе подумайте: нельзя безнаказанно целый день заводить глаза… Ладно, рассказывайте, как дошли до жизни такой.
Старики начали побираться с того самого дня, как немцы сожгли их село на Смоленщине. Подавали им плохо, у людей самих пусто было. Глазная болезнь Пелагеи Родионовны толкнула их на мысль стать слепцами: известно, со слепцом русский человек последней коркой поделится, да и немецкие власти к слепцам снисходительней были. Так вот и ходят они до сих пор. Село их после войны восстанавливать не стали, немногие уцелевшие и вернувшиеся люди отстроились в других деревнях. Ну, а им строиться не на что да и не для чего, оба сына погибли на войне, кой толк на старости гнездо вить? Они сыты, в приюте отказа не знают, да и привыкли бродить по белу свету, вроде не так скучно. Кое-какое нажитое имущество хранится в верном месте…
Старик не кончил говорить, как в избу вошла раскрасневшаяся от быстрой ходьбы и любопытства Надежда Петровна.
— Познакомьтесь, моя хозяйка, — представил ее Трубников.
Странники в лад приподнялись, поклонились и сели на лавку.
— Ты чего не на работе? — тихо и сердито спросил Трубников. — Думаешь, председателевой жене закон не писан?
— Я весь перерыв назем принимала.
— Сколько прислали?
— Как условлено, десять тонн.
— Ладно, — смягчился Трубников. — Поставь самовар, напои чаем Пелагею Родионовну, а мы с Игнатом Захарычем отлучимся по делу. Двинулись, Игнат Захарыч.
Старик степенно поднялся с лавки, прислонил посох к стене и, оставшись без опоры, хорошо, пружинно растянул, расправил свое крепкое статное тело. Пелагея Родионовна посунулась было за ним, но Надежда Петровна ласково удержала ее за плечи.
— Пусть мужики наши сходят куда надо, а мы с вами чайку попьем…
Запряженный в старый, латанный-перелатанный кузнецом Ширяевым тарантас, тоже старый, костлявый, о глубокими яминами надглазий, некогда каурый, а теперь грязно-желтый мерин Кобчик ковырял передним копытом землю, изображая из себя нетерпеливого рысака.
На козлы взобрался старший сын Семена Алексей, с отцовским широким брюзгливым лицом, и неожиданными на этом кислом лице казались яркие материнские краски: румянец щек и матовая белизна лба.
— Хорош выезд? — спросил Трубников старика, усаживаясь рядом с ним в низко осевший, как провалившийся, тарантас.
— Хорош! Хуже не бывает.
— Бывает, — сказал Трубников. — Когда его вовсе нет. Этот конек всю зиму на вожжах провисел, а, вишь, уже бегает. Давай, Алеша, с ветерком в интендантство, — так пышно именовал Трубников колхозный двор.
Парень дернул ременные, надвязанные веревками вожжи, Кобчик осадил назад, дернулся и с натугой потащил тарантас по смачно чавкающей грязи.
Им было недалеко, выезд вскоре остановился у низкого, длинного, полусгнившего сарая с провалившейся посередке соломенной крышей. Трубников и старик прошли в его пахучие недра.
— Ну, как навоз? — спросил Трубников.
Старик взял из штабеля брикет, покрутил, швырнул назад и вытер руку полой армяка.
— Дерьмо навоз.
— Почему?
— Дерьма мало, одни опилки.
— Ну, я им покажу!.. А все же на подкормку пустить можно?
— Вреда не будет.
— А польза?
— Кой-какая.
— Ясно! Поехали.
Они снова заняли место в тарантасе, и Трубников сказал вознице:
— На Гостилово.
Тарантас выехал за деревню и взял вправо, на синевший вдалеке лес. В чистом высоком небе текли редкие светлые облака, к лесу облака уплотнялись, копились там, будто на рубеже атаки. Дорога под грязью и лужицами была твердой, и тарантас шибко катил мимо вспаханных полей, реденьких зеленей, едко и сыро пахнущих мочажин, котловин, полных мутноватой воды, запененной по краю, — вода была вся в шевелении брачующихся лягушек, — мимо малых березовых перелесков в темных кулях вороньих гнезд, в металлических рваных криках, всегда сопутствующих вороньему гнездостроительству. Тарантас то бежал под уклон, и тогда копыта Кобчика глухо и часто колотили о передок, то забирал на кручу, и тогда слышалось тяжелое, натужное, с отзвоном, чавканье его оскользающихся копыт. Низко, над головой, проходили утиные стаи и высоко, широким, растянутым клином, гуси. Невидимый звенел жаворонок.
— Дед, — сказал Трубников, — вот ты бродишь по весенней земле, неужто молчит в тебе твое природное, крестьянское?
Старик не ответил.
— Тебе сколько лет? — спросил Трубников.
— Не считал. За седьмой десяток перевалило.
— Полвека земле служил, как же можешь ты паразитом по ней таскаться?
Тонкие восковистые ноздри старика зашевелились, но он опять смолчал.
Тарантас остановился с краю поля, возделанного под овес. За полем начинался дремучий Гостиловский бор, от него могуче, одуряюще несло сладким гниением и крепким соком молодой жизни.
Сошли с тарантаса, дед ковырнул лаптем землю, поднял тяжелый влажный ком, раздавил пальцами.
— Пора овес сеять? — спросил Трубников.
Что-то небрежное, важное до высокомерия и вместе серьезное, глубокое появилось во взгляде, во всем выражении худого темного лица.
— Да уж с неделю пора было! — сказал старик, не глядя на Трубникова.
— А ты не путаешь?
Старик скользнул по Трубникову голубым взглядом, как плюнул глазами.
— Овес ранний сев любит. Кидай меня в грязь, буду князь.
Трубников крякнул от удовольствия.
— Как ты сказал?
— Не я — народ говорит, — с тем же важным в небрежным выражением уронил старик.
— До дома, до хаты! — весело крикнул Трубников.
Когда вернулись домой, — женщины все еще сидели за самоваром, — Трубников без обиняков предложил старикам остаться в колхозе.
— У нас колхоз заново слаживается. Нам позарез нужны старые хлеборобы, знатоки земли. Для совета, для научения, чтобы ни пахать, ни сеять, ни убирать, никакого дела не начинать без их веского слова. Оставайтесь у нас, дадим дом, кормовые, обзаведенье всякое, к осени корову купим. Тебя, дед, в правление введем, а Пелагея Родионовна будет греться на печи и погоду предсказывать. Чем не жизнь?
Старик молча потянул из кармана кисет с махоркой и ровно нарезанными дольками газетной бумаги, склеил длинную аккуратную цигарку, закурил.
— Зеленя у вас паршивые, — сказал он, пустив голубой вонючий столб дыма, — с овсом запозднились, лошади — одры, одно слово — беднота.