Все это вместе взятое было окрашено в цвета преклонения перед Европой, перед «страной святых чудес» — где, как это практически на голом опыте собственной шкуры установила русская эмиграция — не было никаких ни святых, ни чудес. Была одна сплошная сберкасса, которая, однако, сберегла мало.
В соответствии с преклонением перед чудотворными святынями Европы трактовалась и греховодная российская жизнь. С фактическим положением вещей русская литература не считалась никак.
Даже и Достоевский, который судорожно и болезненно старался показать, что и нас не следует «за псы держать», что и мы люди — и тот неким странным образом проворонил факт существования русской тысячелетней империи, не заметил жертвы, во имя ее понесенные в течение одиннадцати веков, и результаты, в течение тех же веков достигнутые. Достоевский рисует людей, каких я лично никогда в собственном жизни не видал — и не слыхал, чтобы кто-нибудь видал, а Зощенко рисует советский быт, какого в реальности никогда не существовало».
«И тогда, наверное, был смысл в ждановской порке, которую задали во время оно Зощенке, неумному пасквилянту-смехачу, — подумал я, прочитав последнюю фразу. — Где бы нам взять нового Жданова для современных гумористов, закидавших Россию дерьмом?»
«В первые годы советско-германской войны, — свидетельствует Иван Солоневич, — немцы старательно переводили и издавали Зощенко: вот вам, посмотрите, какие наследники родились у лишних и босых людей! Я, как читателям вероятно известно, никак не принадлежу к числу энтузиастов советского строительства. Но то, что пишет Зощенко, есть не сатира, не карикатура и даже не совсем анекдот: это просто издевательство. Так, с другой стороны — издевательством был и Саша Черный. Саша Черный живописал никогда не существующую царскую Россию, как Зощенко — никогда не существовавшую советскую…
Но всякая чушь, которая подвергалась, так сказать, художественному запечатлению — попадала в архив цитат, в арсенал политических представлений — и вот попёр бедный наш фриц завоевывать зощенковских наследников, чеховских лишних людей. И напоролся на русских, никакой литературой в мире не предусмотренных вовсе.
Я видел этого Фрица в годы войны. Я должен отдать справедливость этому Фрицу: он был не столько обижен, сколько изумлен. Позвольте, как же это так, о чем же нам сто лет подряд писали и говорили? Как же так вышло, где же эти босые и лишние люди? Фриц был очень изумлен. Но в свое время провравшаяся профессура накидывается на Фрица с сотни других сторон и начинает врать ему так, как не врала, может быть, еще никогда в ее славной научной карьере».
«Черт меня побери! — подумал я, выписывая цитаты из «Народной монархии» и осознавая при этом, что последнее дело заполнять страницы собственного романа чужими мыслями. — Каюсь, чувствовал, дорогой читатель, что даю маху, перебор с Солоневичем… Но, уж очень мы с ним одинаково мыслим! Ты уж потерпи, дорогой, а лучше раздобудь сей труд и читай его, перечитывай на сон грядущий да и в иное время тоже…»
Так извинялся я перед соотечественниками вечером 23 апреля, в пятницу, собираясь с духом, чтобы рассказать о том, какая встреча случилась у меня вчера.
С утра я был в конторе, подготовил договор на передачу наших прав и пленок фотонабора книги «Так говорил Каганович», подписал несколько экземпляров романа «Вторжение» для критиков и журналистов, все еще пытаясь поднять волну восторженных отзывов либо разносных рецензий. Ни того, ни другого, увы, не было, не возникал девятый или надцатый вал откликов на свежеиспеченное мое детище, замалчивали, как всегда, литературные сукадлы очередное сочинение Станислава Гагарина.
Оставалось лишь удовлетворяться, смиренно утешаться бесхитростными читательскими письмами, в которых восхищение моим творчеством перемежалось искренним удивлением: почему ничего не слыхали о вас прежде, почему ваших книг нет на прилавках…
На Власиху шел пешком, по бетонной дорожке маршала Толубко, привычно благодаря и не боясь повториться Владимира Федоровича за его команду соорудить пешеходную прелесть.
До назначенного часа оставалось минут тридцать, и я заглянул на почту, извлек из 31-го абонированного ящика корреспонденцию, покалякал о дне рождении Ильича с Галиной Ивановной, Галиной Борисовной и Валентиной Павловной — славными и душевными женщинами, с которыми, равно как и с другими работницами власихинской почты, старался поддерживать дружеские отношения.
День был удивительно ясным, теплым и праздничным.
«Не Зодчие ли Мира постарались?» — внутренне улыбнулся, покидая почту и выходя на центральную площадь.
Там уже собралось десятка два седых мужичков и несколько женщин, выделялся среди них серьезный дядя помоложе, как я сообразил, оказавшийся Владимиром Ивановичем, собравшим сюда коммунистов, не побоявшихся отдать дань уважения Владимиру Ильичу.
Грустно все это выглядело, грустно… Кто бы мог подумать о таком еще два-три года назад?!
Но была разлита вокруг и светлая приподнятость, очищающая душу мысль о том, что эти-то вот пожилые люди абсолютно бескорыстны. Более того, воспитанные на воинской субординации, они пришли сюда, рискуя вызвать неудовольствие того же главкома Сергеева, который недавно уже потребовал снять повсюду ленинские портреты.
«Теперь-то я уже никогда не пойду к Игорю Дмитриевичу на рандеву, — сказал я себе, когда узнал об этом. — Кто бы мог о нем такое подумать?!»
Впрочем, хорошо и лично знакомый мне прежде вэдэвэшник Грачев вызывал у меня не меньшее, если не большее духовное неприятие.
Произнес пару слов бывший политотделец, полторы-две фразы, вякнул ваш покорный слуга, прислонили к мрамору внушительного — спасибо Юрию Алексеевичу Яшину, его заботами поставили! — памятника вождю мирового пролетариата архискромный, если не сказать жалкий, веночек, я рассыпал принесенные от себя и Дурандина гвоздики по обе стороны, постояли в скорбном молчании и принялись расходиться.
На краю площади мы с Владимиром Ивановичем остановились, захотелось потолковать о грядущем референдуме, уточнили полное совпадение взглядов по поводу того, как отвечать на вопросы, договорились о дальнейших взаимных действиях и стали прощаться.
Пожимая руку бывшему комиссару, я окинул памятник Ленину последним взглядом и, хотя он отстоял от меня на сотню метров, увидел, как на гранитное возвышение поднялся человек в камуфлированной одежде, пятнистой шапке с козырьком и положил на плиту алые гвоздики.
«Не от командования ли РВСН?» — усмехнулся я бредовой мысли и повернул к овощному магазину так, чтобы встретиться с неизвестным мне человеком. Положив цветы он постоял немного, сняв десантную кепку и опустив голову, затем медленно двинулся к Поляне сказок, где сиротливо высились облупившиеся от времени, лишенные всяческого обихода — время заботливого и рачительного хозяина, славного маршала Толубки, увы, кончилось! — герои «Оловянного Солдатика» и «Буратино», «Иванушки Дурачка» и «Бабы Яги», «Синдбада Морехода» и «Аленького цветочка».
Двигался неизвестный почитатель Ленина неторопливо, и у макета хитроумной лисы Алисы я довольно быстро догнал его.
Пока раздумывал о том, как затеять с незнакомцем беседу, человек в камуфлированной одежде вдруг повернулся.
— С праздником, дорогой камарад Гагарин, — печально глядя на меня, произнес Адольф Гитлер.
Глава третьяУБИЙСТВО РУССКОГО НАРОДА
Когда в ресторане «София», где отмечали его возвращение с Лабрадора, он сказал им, что написал в океане пьесу и сейчас отнесет сё Олегу Ефремову в «Современник», то сразу ощутил, внутренне забавляясь, как Олег Зикс и Виктор Вучетич, да и его ненаглядная Вера, о которой он так мечтал среди снежных зарядов и айсбергов, принялись посматривать на Станислава Гагарина с некоей опаской: не свихнулся ли парень в Атлантике…
Сдвинуться в этом рейсе было немудрено. Декабрь, январь, февраль и март, целую зиму шестьдесят седьмого и шестьдесят восьмого годов кувыркался Станислав Гагарин в ледовых разводьях Лабрадорского моря, добывая на трехсотметровой глубине треску и морского окуня, рискуя при этом расшибить траулер о любую из ледяных глыбин, которые так и норовили стукнуть корабль в скулу или — тогда вообще туши свет! — в район машинного отделения.
И все это в зимнем мраке, при температуре воздуха до минусовых двадцати, при ослепляющих штурманов снежных зарядах, толкотне отечественных и иностранных добытчиков, которые утюжили дно тяжелыми бобинцами тралов и хапали, жадно хапали славную рыбу тресочку, которая хорошо шла и на колодку, и на филе, печенка ее на рыбий жир, а требуха, плавники и головы на рыбную муку, которой крайне справно кормить на берегу кур и другую сухопутную живность.
И в эдаком беспросвете, отягощенном присутствием на борту капитана-самодура Безрукова и удивительного дебила помполита Ненахова — про их траулер так и говорили: на «Мурманске» капитан безрукий, а комиссар нина…й — почти никем еще не признанный сочинитель в урывках между собственными штурманскими вахтами на мостике и подвахтами на шкерке рыбы, не считая подмен коллег-судоводителей на промысловой суете, когда задувало так, что нельзя было ни на мгновение оставить рулевую рубку, в эти обалденные по физическому и психическому напряжению месяцы Станислав Гагарин умудрялся вести скрупулезный дневник событий для будущей книга Mare tenebrosum — Море Мрака — о рыбном промысле в Атлантике, сумел написать рассказы «Женщина для старпома», «Маленький краб в стакане» и вот еще пьесу сочинил, которую и назвал «Сельдяной Король».
— Пошли, — решительно сказал он, оплатив щедрый обед, которым угощал любимую жену и товарищей. — Отдадим Ефремову пьесу и тогда в другом месте добавим.
Главный режиссер театра «Современник», уже известный к тому времени Олег Ефремов прощался с болгарскими гостями и попросил Станислава Гагарина подождать. Олег Зикс и Вучетич с Верой в приемную главрежа не заходили, обретались в тесной прихожей старенького театрального здания, тактично обсуждая странное поведение неспособного на подобные прежде закидоны Стаса.