Страсти по четырем девочкам — страница 3 из 12

Комната. Окно зачеркнуто крест-накрест,

Чтоб стекло от взрыва уберечь.

Холодно. Как будто двери настежь.

Мертвая, нетопленая печь.

Память собирает все в копилку:

Инеем покрыто полстены.

Превратилась в тусклую коптилку

Электрификация страны.

Когда мы вошли в комнату, Таня даже не оглянулась. Она в больших валенках с чужой ноги. Длинный ватник до колен и платок, завязанный за спиной крест-накрест. Бледное лицо. Обветренные губы, руки в варежках. А движения медленные, словно каждое стоит неимоверных усилий. Ах, как она напоминала тот серый опавший листок на снегу! И только глаза, смотрящие из-под платка, — живые. Когда Таня заговорила, стало понятно, кому принадлежит хрипловатый, простуженный голос.

Коптилка — мой фонарик.

Лица не различишь.

Да здравствует сухарик!

Но он мне снится лишь.

Ни маковой росинки.

Зато дают бурду.

И плавают крупинки

В тарелке, как в пруду.

Таня безразлично посмотрела на нас, словно не верила в нашу реальность. И сказала, неизвестно к кому обращаясь:

— А куропатка в день съедает всего 22 грамма. Счастливая.

Мы сперва не поняли, в чем счастье куропатки. И причем здесь вообще куропатка. А Таня подошла к столу и склонилась над тетрадкой, над той самой тетрадкой, которая в начале спектакля появилась у моих помощников.

Мои спутники, Пьеро и Арлекин, с острым любопытством рассматривали блокадную комнату: никогда не видели бумажных крестов на окнах, печурок посреди комнаты, покрытых инеем стен, — но еще не почувствовали всей трагедии города, а девочка, скрипящая перышком, не вызывала у них особых чувств. Подумаешь — пишет. Но стоя за ее плечом, они наблюдали,

как пишет, замерзая,

дрожащая рука,

страдая и дерзая,

страничку дневника.

Строка… еще строка…

Мистерия набирала силы.

В печном дымоходе, пересекающем всю комнату, и сквозь окно, выходящее на улицу, загудел ветер, словно заиграл на трубе. И печь на мгновенье ожила:

Я сказала ленинградке:

«Ты сожги свои тетрадки

И погрейся у огня».

Не послушалась меня.

Все простуженно сопела,

И перо ее скрипело.

Сотрясали взрывы дворик.

Кто-то встретил смерть свою.

Пишет маленький историк.

Пишет летопись свою.

Таня писала свою летопись, от всего отрешилась и писала:

«Лека умер 17 марта в 5 часов утра 1942 года». Потом положила перо тяжелое! — и вслух подумала: «Очень трудно писать слово умер. У Леки был свой угол, отгороженный шкафом. Он там чертил. Зарабатывал деньги черчением. Он был тихий и близорукий, ходил в очках. И все скрипел своим перышком, рейсфедер оно называется… Лека умер… Умер Лека…»

Она уронила голову и долго не могла ее поднять. И все, что происходило дальше, было как во сне. Этот сон снился моим спутникам. Они были и как бы не были в этом страшном блокадном мире.

Мне вдруг показалось, что я попал к себе домой, что все кругом хорошо знакомо. Белая изразцовая печь, книжный шкаф, кушетка с тремя подушками и с пружиной, которая поет, когда садишься. А если подойти к окну, то можно увидеть нашу улицу… Нет, нельзя ничего увидеть — иней толщиной в палец покрыл стекла. Мне показалось, что это не девочка склонилась над тетрадкой, а мама пишет мне письмо о печке со стреляющими угольками, о елке с золочеными орешками. А когда в пузырьке замерзали чернила, мама отогревала их своим дыханием. Теперь я понял, как трудно писать голодному о сытости, окоченевшему о тепле.

Здесь была мамина блокада, мамин мученический крест, терновый венок ее жизни.

О, если бы я мог опустить занавес, прервать этот страшный спектакль. Но действие продолжалось — от своего Театра никуда не деться, как нельзя уйти от самого себя.

Мистерия продолжалась.

Девочка слаба. Подняться силится.

Падает. Поднимется едва ли.

Расскажи нам, старая чернильница,

Как в тебе чернила застывали.

Как о черный лед стучало перышко,

Перышко — голодный клюв воробышка.

Расскажи, как можешь, печка бывшая,

Как ты в дни блокады горевала.

Как стояла, про огонь забывшая,

И жилье уже не согревала.

Но молчит чернильница.

Умерла учительница.

Печь к теплу дорогу не покажет.

Только хлеб живой. Он все расскажет.

Мистерия не только рассказывает — она оживляет неодушевленное. Впрочем, разве можно хлеб причислить к неодушевленным предметам. Тем более блокадный хлеб, который был единственным источником жизни, на который молились.

И хлеб стал действующим лицом мистерии.

Я — хлеб. У меня есть душа.

Я — хлеб. И мне больно бывает.

С березы листва опадает, шурша,

А хлеб каждый день оживает.

Я слышу осколков удушливый свист.

Я — ломтик, прозрачен и тонок.

И держит меня на ладони, как лист,

Голодный блокадный ребенок.

Я — хлеб. У меня есть душа.

Хотя я тонюсенький ломтик,

Ко мне приближается еле дыша

Голодный ребяческий ротик.

Большие глаза. Цвет лица восковой.

С трудом поднимает ручонку.

Я — хлеб. И пока я живой,

Не дам умереть я ребенку!

Я — хлеб. Я — живой. Не горю я в огне.

Я ваш, я ржаной, самый близкий.

И тянутся детские губы ко мне,

Как будто к груди материнской.

Я — хлеб.

У меня есть душа.

Я хлеб…

Хлеб не ушел, не покинул дом, только превратился в тоненький ломтик, прозрачный, как кленовый листок. Опять опавший листок! Ломтик лежал на Таниной ладони. Не просто хлеб — блокадный паек. И Таня начала отщипывать и есть, как никто из вас, слава Богу, никогда не ел хлеб.

Она повернулась к нам и преподала жестокий блокадный урок.

— Вы знаете, как едят блокадный хлеб? Нет? Я раньше тоже не знала… Я научу вас. Надо положить пайку на ладонь и отломить крохотный кусочек. И долго-долго жевать его, глядя на оставшийся хлеб. И снова отломить. И снова жевать. Надо как можно дольше есть этот крохотный кусочек. А когда весь хлеб будет съеден, подушечками пальцев соберите на середину ладони крошки и прильните к ним губами, словно хотите поцеловать их… Чтобы ни одна крошечка не пропала… ни одна крошечка.

Таня замерла, разглядывая пустую ладошку, словно пытливо проверяла: не осталось ли крошечки. А потом, как бы не своим, неживым голосом прочла новую строку из страшного дневника: «Дядя Вася умер 13 апреля в 2 часа ночи 1942 года… Дядя Леша 10 мая в 4 часа дня 1942 года…»

Во второй фразе она пропустила слово «умер». Видимо, это слово было ей не под силу. А потом она запела, как в мирное время, только потише. Она вообще любила петь, потому что когда поешь, перестаешь заикаться, а Таня заикалась…

Жура-жура-журавель,

Журавель-журавлик.

Растопил снега апрель,

И плывет кораблик.

Поднят нос у корабля,

Паруса в порядке.

А у журы-журавля

Крылья из тетрадки.

Затерялся он во мгле,

Далеко от школы,

Вместо перьев на крыле

Вечные глаголы.

За окном завыли сирены. Таня замолкла. А мои спутники не сразу поняли, в чем дело.

— «Скорая помощь», — вздохнул Пьеро.

— Может быть, пожарные проехали? — заметил Арлекин.

Но «пожарные проехали», а сирена продолжала надсадно звучать рядом.

И тут загрохотало, зазвенели стекла. Это ударили зенитные орудия.

— Может быть, салют? — дрожащим голосом произнес Пьеро, и я понял, что мальчик сам себя пытается обмануть, вернее, ввести в заблуждение свой страх.

Раздался оглушительный треск. Стены вздрогнули, дом тряхнуло. Люстра закачалась, как при землетрясении. По потолку, как молния, пробежала кривая трещина. Упала штукатурка. Мои спутники забились в угол. Замерли.

— Штукатурка не страшно, — предупредила Таня, — когда летят осколки стекла — опасней.

Она была опытней двух моих спутников.

— Я думаю, бомба попала в Неву. Дома не пострадали, иначе был бы пожар.

Все происходящее действовало на нас по-разному. Таня держалась спокойно: человек ко всему привыкает, даже к бомбежке. Пьеро и Арлекин молча жались друг к другу — поняли, наконец, что происходит, — и постарались оставаться артистами в спектакле. Я же был напряжен до предела. Я знал, что значит грохот стрельбы и чем может обернуться взрыв бомбы. Все это я усвоил давно, но успел позабыть. Однако есть такие страницы в памяти, которые оживают мгновенно и отдаются болью. У меня похолодело на сердце. И когда грохот утих, я сам себе прошептал: «Кажется, пронесло».

Таня посмотрела на Арлекина и в первый раз улыбнулась:

— Ты откуда такой смешной? Ты всегда смеешься? Даже когда больно, улыбаешься?

— Я — Арлекин, — буркнул мой дружок. — А если тебе не нравится улыбаться, то посмотри на моего друга.

Таня тут же перевела взгляд на Пьеро. И снова улыбнулась.

— А ты похож на нашего учителя рисования. Он тоже всегда мрачный. Никто не видел его улыбающимся. — А потом Таня перестала улыбаться и спросила: — Ты голодный? Голодные тоже мрачные.

Пьеро покачал головой и отвернулся.

Снова послышался грохот. Словно над городом в своей колеснице с квадригой коней мчался Аполлон. Красота спешила спасать мир. Не поздно ли?

Есть такой театральный закон: если в первом акте на сцене появляется ружье, позднее оно обязательно должно выстрелить. И если в начале спектакля Арлекин вырвал лист из тетради, сложил бумажного журавлика и взмахом руки запустил его, то Журавлик обязательно появится. Самым неожиданным образом, при самых странных обстоятельствах.

Так в ледяной, покрытой инеем блокадной комнате появился бумажный Журавлик. Он сделал круг и шурша, как опавший листок, опустился к ногам Тани Савичевой.