Страсти по четырем девочкам — страница 9 из 12

Я вымерзаю, как земля.

Я выгораю, как пожар.

Я ощущаю вкус угля

И жжение пчелиных жал.

И не пойму, где хлябь, где твердь.

И в шапке-невидимке смерть.

Мой Театр в смятении! Артисты не знают ролей. Нет нужных ролей, они еще не созданы. Маски с надеждой смотрят на меня: ведь я и автор и режиссер. Но чем я могу помочь им, если Театр не допускает фальши. И если река может заговорить на сцене моего Театра, то важно не то, что река обрела голос, а то, что она говорит правду. И перед этой правдой трудно устоять.

И только одна героиня мистерии борется, ищет выхода, хотя времени у нее осталось так мало. Это — Сасаки.

Я встану с постели.

Я сяду к окну.

Я кисточку в черную тушь обмакну.

Я выведу свой иероглиф.

На что он похож?

Он похож на войну.

И я той же кисточкой перечеркну

Войны ненавистный автограф.

Хочу уничтожить тот огненный знак,

А он вырастает, как рисовый злак

На рисовой тонкой бумаге.

Его не сожжешь — он в огне не горит.

Его не разрушишь — он тверд как гранит.

Он ночью мерцает во мраке.

Он губит меня, как взрывная волна.

Он ранит меня — я смертельно больна.

Как много страданья приносит Сасаки иероглиф войны. Словно он не просто знак, нанесенный тонкой кисточкой, а оживший призрак войны, который преследует девочку днем и ночью… Днем и ночью. Но рука не выпускает кисточку.

Я ближе бумагу придвину к окну

И снова я кисточку в тушь обмакну.

И дрогнет рука от волненья.

Другой иероглиф на солнце блестит.

И кажется, это Журавлик летит,

На крыльях, несет он спасенье.

Лети, мой Журавлик, быстрее лети:

Лишь тысяча птиц меня может спасти.

Рука белых птичек считает.

Со всех уголков благодатной земли

Слетелись ко мне на постель журавли.

И лишь одного не хватает.

Сасаки опустилась на циновку и закрыла глаза. Но не уснула: губы ее шевелятся, реснички вздрагивают. Она снова и снова пересчитывает окруживших ее бумажных журавликов. Их такая большая стая. Они спасут ее! Но вот одного не хватает…

Не хватает одного журавлика! А где наш журавлик «глаголы здесь чудили, задачки с рельс сходили»?

— Почему «театральное ружье» не выстрелило? — сетует Пьеро. — Почему в нужный момент он не появился в доме Сасаки?

— В Театре не все кончается благополучно. В Театре ружье может и не выстрелить в самый нужный момент, — оправдываюсь я.

— Вырвем листок из тетрадки и сделаем нового Журавлика, — тут же предложил Арлекин.

— Нет тетрадки, — мрачно отозвался Пьеро, — но он еще подоспеет… наш Журавлик.

И мои помощники от отчаяния снова почувствовали себя на сцене.

— Бессилен наш союз.

Жизнь стала трудной школой.

— Я плачу.

— Я смеюсь.

— Я грустный.

— Я веселый… Я такой веселый, что у меня по лицу текут слезы, а вместе со слезами течет грим. Может быть, я больше не Арлекин? Может быть, я превратился в Пьеро? Все перепуталось в нашем Театре.

— Мы не можем больше быть статистами! — воскликнул Пьеро.

— Мы хотим действовать. Мы должны спасти Сасаки! — поддержал его товарищ.

Мои спутники были удивительно едины:

— Нам нужны другие роли… в этой мистерии!

— Но мистерия уже написана, — робко возразил я, — других ролей нет.

— Тогда автора — на мыло!

— Но автор — жизнь!

Этот довод не подействовал на моих друзей.

— В жизни надо бороться. Только негодяи сидят сложа руки, когда человек в беде. Мы не согласны!

— Мы уходим… Увольняемся по собственному желанию, — буркнул Пьеро.

— Не имеете права нас задерживать! — отстаивал свои права Арлекин.

Такого оборота дел я не ожидал. Я зажался и молчал. Я думал: хорошо, что они не стали рабами масок! Полный разлад с масками. Театр вышел из берегов. Сквозь маски проступали лица — взволнованные, полные решимости. Артисты становились людьми, и настоящими. Надо было помочь им удержаться, не смалодушничать.

— Вы же не дезертиры, — стараясь сохранить спокойствие, сказал я. Мы вместе изопьем эту чашу. Вместе дойдем до цели.

— До какой цели? — в голосе Пьеро чувствовалась жесткость. — Когда все погибнут и останутся одни тени?

— Тогда уходите, — все так же сдержанно сказал я. — Ваши тени останутся как укор вам. Я принимал вас за людей, а вы оказались тенями.

Никто не тронулся с места. Я чувствовал, как они борются сами с собой.

Шурша кимоно, в комнату бесшумно вошла Мама. Она села на краешек циновки и нежно провела рукой по головке дочери, как бы снимая боль. Потом заговорила:

Наступает тяжелая ночка.

Как тебе, моя радость, поможешь?

Я боюсь укачать тебя, дочка.

Вдруг уснешь, а проснуться не сможешь.

Сасаки молчала, только дыхание ее стало учащенным. Потом она открыла глаза, из последних сил приподнялась на локте.

Мама, прощай! Ухожу, улетаю,

Каплей росы я сейчас испарюсь.

Хрупкой снежинкой в ладони растаю.

Я умираю, но я повторюсь.

Мама, прощай! Нет, не надо прощаться.

Вместе мы нашу беду переждем.

Буду к тебе я весной возвращаться.

Буду в окошко стучаться дождем.

Травкой в знакомом взойду палисаде.

Стану в апреле частицей тепла.

Выйду на улицу в белом наряде.

«Сакура, — скажет сосед, — зацвела».

Нет, Сасаки не умирала, она возвращалась к Природе. Ее ждали реки и рощи, птицы и облака, метелочки риса и жар горы Фудзи. И, видимо, единственным человеком, кто понимал это, была Мама. Ведь она была той частью природы, которая дала жизнь Сасаки. Теперь эта жизнь уходила. Нет! Не исчезала, а принимала новую форму.

В обычном спектакле — горе и рыдания Матери вытеснят весь смысл того преображения, которое происходит с человеком, переходящим границу жизни и смерти. Но мы играем мистерию и как бы поднимаемся над жизнью, над болью, над страданиями. И слово Матери звучит как молитва. И надежда на что-то сверхъестественное побеждает безнадежность человеческого горя.

Сакура, сакура,

Как невеста в белом.

Кто-то веточки обвел

Аккуратно мелом.

За порог ступлю с утра.

Новый день настанет

Мне навстречу сакура

Веточку протянет.

Каждым белым лепестком,

Каждой клейкой почкой

Почему-то сакура

Кажется мне дочкой.

«Здравствуй, дочка-сакура!

Ты опять вся в белом?»

«Это стая журавлей

Мне на ветки села».

Песнь пятая

Может быть, вместо сухого листка на воображаемом занавесе моего Театра следует изобразить ветвь цветущей сакуры? Но это прекрасное цветение не вечно — настает время, когда вместо легких лепестков в руке остается алая капля крови. Тяжелая капля.

Однако сухой лист на снегу снова напомнил о себе. От порыва ветра он шелохнулся, зашуршал — и я очутился в школьном саду в пору листопада. На дорожках лежало множество прекрасных кленовых листьев. Их сметали и безжалостно жгли на медленных кострах, от которых, как от курильниц, шел горьковатый, щемящий сердце дымок. Мне захотелось спасти эту красоту от огня, и я стал собирать листья, которые особенно приглянулись. Их оказалась целая охапка. Я не знал, что с ними делать, но тут мне в голову пришла несусветная мысль: оклеить стены класса кленовыми листьями.

В пустом классе закипела работа. Я не просто наклеивал листья — я рисовал на холодной стене фантастическую картину: листья — желтые, зеленые, бурые, золотистые — были моими красками. Стена оживала, превращалась в осенний сад.

В этот момент я был не клейщиком обоев, но художником и так увлекся творчеством, что не заметил, как в класс вошел суровый завуч.

— Что это? — сухо спросил он.

— Это… красота, — ответил я.

— Но здесь класс!

— Разве в классе не должно быть красиво?!

— В классе должен быть порядок. Сорви! — приказал он. — Немедленно!

Я подошел к стене. Прямо передо мной один листок наполовину отклеился и трепетал на сквозняке, как крыло бабочки. Он был охровым и на его поверхности, как кровеносные сосудики, проступали алые жилки. И я подумал, если я оторву его — потечет кровь!.. Я заплакал и бросился к двери.

Где ты был в это время, Аполлон? Почему не подстегнул свою квадригу и не примчался спасать красоту? Или ты думаешь, что красота — это только театр? А может быть, ты рассуждаешь как суровый завуч: красота и порядок несовместимы?

Я вспомнил об этой прекрасной стене — стене кленовых листьев — в одноэтажной американской школе, в классе, где училась Саманта Смит. Я смотрел на стенку и мне казалось, что когда-то она вся была в кленовых листьях и что это Саманта решилась на такое. И это роднило меня с ней.

Рядом со мной стояла ее Мама — Джейн. У нее были такие же глаза, как у Саманты. Не просто похожие, а такие же.

Древний театр Колизей напоминает огромный мертвый термитник. Когда-то в нем кипела жизнь. В его аркадах и ярусах, как муравьи, сновали люди. Они согревали камень — там бушевала жизнь, кипели страсти. Теперь античный театр никому не нужен, — мертвый термитник, покинутый муравьями. Полуразвалившиеся стены. Нет крыши. Впрочем, крыша от времени не пострадала, потому что крыши никогда не было — ее заменяло небо.

Я представил себе, что Колизей — мой Театр. Представил себе, как он вместе со мной взлетает в небо вместе с аркадами, переходами, галереями и ареной — этакая летающая тарелочка в миллионы тонн весом.

Но это я фантазирую. Разминка фантазии.

На самом деле мой Театр — это я сам, и никаких Колизеев!

В моем Театре нет репетиций, и третий звонок может прозвучать в любое время суток, ночью или на рассвете. Может застать меня в постели, в пути, в полете. Может со мной отправиться в полет.