1.
Как уже говорилось выше, Киевская Русь к середине XIV века разделилась на две части. Западные княжества оказались под властью Польши и Литвы, в их числе был и Киев. (Сами литовцы, кстати, тоже были разного вероисповедания: многие ещё оставались язычниками, поклонялись огню и деревьям, многие приняли католичество, а ядро страны тяготело к православию. В том числе — и великий литовский князь ОльгерД, сын знаменитого Гедымина). Но митрополит Киевский и Всея Руси Алексий жил в Москве, и литовцы-православные не хотели признать его власти над собой, много раз ходатайствовали перед Патриархом Константинопольским, чтобы тот сделал из Литвы отдельную митрополию, со своим митрополитом. Споры эти длились годами.
А восток Руси продолжал подчиняться монголо-татарам. Подчинение заключалось в следующем: русские князья ехали в Орду — получать от хана разрешение-ярлык на княжение, а затем, по уставу, собирали со своей земли выход[13] и сдавали его баскакам[14]. Кроме того, в установленном порядке отправляли часть молодых людей в татарское войско. Если княжества отказывались выполнять эти правила, ханы совершали на них опустошительные набеги. В мирное же время в жизнь Руси практически не вмешивались и не насаждали ни своей культуры, ни своей религии...
Обособленно держались Новгород и Псков: дань хотя и платили, но за ярлыками в Орду не ездили, сохраняя прежнюю свою вольницу — вместе с традиционным Вечем.
А по завещанию знаменитого московского князя Ивана Калиты, три его сына — Симеон, Иван и Андрей — получали равные доли доходов и прав на Москву (то есть по одной трети). Двое братьев — Симеон и Андрей — умерли от чумы. Симеон не имел детей, у Андрея же остался новорождённый сын — Владимир.
Средний сын Калиты, Иван, тоже вскоре умер. А своё с Симеоном наследство — две трети доходов от Москвы — завещал сыновьям — Дмитрию и Ивану. От чумы скончался и Иван тоже...
Словом, власть в Москве оказалась в руках двух малолетних двоюродных братьев: Дмитрия Ивановича (две трети доходов) и Владимира Андреевича (одна треть). Оба воспитывались вместе под присмотром митрополита Алексия. Оба дружили. Но Владимир всегда признавал верховенство Дмитрия, хоть и был всего на три года младше.
Дмитрий в шестнадцать лет обвенчался с суздальской княжной Евдокией.
А Владимир в семнадцать женился на дочери литовского князя Ольгерда — Елене.
Братья оказались счастливыми отцами: первый имел впоследствии двенадцать, а второй — шесть детей...
Но вернёмся к делам церковным. Митрополит Алексий без конца жаловался Патриарху, что литовцы не пускают его на законное место в Киев. А литовцы требовали разделить митрополию. Наконец, Патриарх Филофей принял окончательное решение: подтвердил духовную власть Алексия над Литвой и послал на Русь для улаживания конфликта своего полномочного представителя — иеромонаха Киприана. По пути в Москву, в 1373 году, тот приплыл в Каффу. И узнал, что по-прежнему здесь проживает старый его знакомец — богомаз Феофан. Захотел с ним встретиться.
К этому времени ди Варацце получил благословение Папы Римского на развод с супругой (по причине её неверности, что считалось достаточным основанием для разрыва семейных уз). Лишь теперь Дорифор счёл уместным перебраться к ней в дом открыто. Вместе с ним переехали и его ученики.
Жили преимущественно на «пенсию» Летиции. Дорифор перебивался случайными заказами — книжными рисунками и эскизами ювелирных украшений. Кое-какие деньги добывали и Роман с Симеоном — на торговой площади малевали моментальные портреты всем желающим. А в один самый трудный месяц вынужденно продали золотое колье, некогда подаренное доном Франческо дочери.
Чувствовала она себя более чем скверно. Не могла передвигаться без палки, ковыляла, волоча ноги, часто задыхалась, ела очень мало по причине отвратительной работы желудка. Сильно подурнела — от былой красоты не осталось и следа. Волосы редели, и несчастная женщина выходила на люди только в капоре. Кожа оставалась землистого цвета, зубы то и дело крошились. Ногти помутнели. Изо рта шёл горчичный запах... Только сердце и почки работали неплохо, и, по счастью, разум сохранял чистоту и ясность.
Иногда Летиция говорила Феофану:
— Как не повезло! Я была здорова, но страдала от разлуки с тобой. Мы теперь вместе, а страдания продолжаются — от моих недугов.
— Ничего, — кривил душой Дорифор. — Ты ещё поправишься, вот увидишь. Фрукты и морской воздух сделают своё дело.
— Ах, не знаю, не знаю, милый. Время идёт, а здоровье не возвращается.
— Главное — молиться и верить.
Иногда она плакала:
— Мне так больно, что ты мучаешься со мной. Словно нянька с ребёнком. Разве что горшки не выносишь.
Он её успокаивал:
— Ерунда какая. Я тебя люблю и, случись выносить горшки, не поморщусь даже. Разве ты не ухаживала бы за мною, если б я заболел?
— Я почла бы за счастье.
Сын Николы шутил:
— Если б заболел?
— Ах, не смейся! Ты же понимаешь, о чём я.
Иногда, в особенно дурном настроении, уверяла:
— Вот откажут ноги, и совсем не останется надежды. А тогда наложу на себя руки. Потому что быть неподвижной колодой не желаю. Не имею права! Всех обременять...
Софиан просил:
— Выбрось эти мысли. Жизнь и смерть — в ведении Небес. Пусть Они решают, сколько дней нам осталось на земле.
— Ты забыл о роке, тяготеющем над женщинами моего рода?
— Подчиняться ему грешно. Кто-то должен разорвать порочную цепь.
Успокаивал, утешал, как мог, но боялся за Летицию каждый день. Встав с кровати утром, шёл на женскую половину справиться — как она? всё ли с ней в порядке?
Спали возлюбленные порознь. Вот уже больше года.
А когда появился Киприан, дочка Гаттилузи постеснялась перед ним появиться и передала через Феофана свои извинения. Оба мужчины трапезничали вдвоём.
Иеромонах оставался таким же — располневшим, с красными щеками над вороньего крыла бородой, красными влажными губами. Разрывал жареную курицу и впивался в неё крепкими зубами.
— Что в Константинополе? — спрашивал художник.
— Как всегда — интриги, — запивал еду вином гость. — Иоанн Пятый окончательно подчинился туркам. Даже письменно признал себя вассалом султана. Вместе с ним отправился в поход в Малую Азию... Охо-хо... В это время старший сын Иоанна — Андроник — и наследник Мурада Первого — Санджи — подняли мятеж против своих отцов. Но родители, быстро возвратившись, подавили восстание. Турок в наказание ослепил собственного отпрыска. И советовал императору поступить точно так же с Андроником. Иоанн пожалел сынка и велел ослепить лишь частично. В результате молодой человек потерял один глаз.
— Ужасы какие! Младший сын Иоанна — Мануил — жив-здоров?
— Слава Богу. Он хороший юноша. Истинный христианин. И по-прежнему остаётся правопреемником императора.
— Как здоровье Его Высокопреосвященства кира Филофея?
— Ничего, многие ему лета. Не единожды вспоминал тебя. И велел передать, что гонения на сторонников унии уже позади, многих, кто сумел пережить тюрьму и пытки, выпустили на волю. Так что ты мог бы возвратиться спокойно.
— Нет, об этом не может быть и речи. У меня Летиция на руках больная, двое её детей.
Киприан сузил губы:
— Ты печёшься о полюбовнице, а об истинной жене перед Богом даже не вспоминаешь.
— Вы не слышали ничего о моей семье? Я-то не имею никаких сведений.
— Мы не раз делали заказы в твоей мастерской. Филимон процветает, год назад женился и, по-видимому, доволен. От него-то и проведали, что с супругой твоей... кажется, Анфисой?., да, с Анфисой — приключилась тогда же, по твоём отъезде, хворь душевная. Никого не узнает и плетёт какие-то несуразности. Ныне пребывает в доме для умственно больных.
— Свят, свят, свят! — испугался Феофан. — Вот ведь незадача! А Гликерья как же? Дочка моя любимая?
— Филимон сказал, что она живёт с дедушкой и бабушкой.
— Ну, хоть этим меня утешили... Надо отписать ей письмо. Передать с купцами... Коли б сам я здесь не нуждался в деньгах, взял бы её к себе.
Иеромонах осуждающе процедил:
— Ты, один из лучших иконописцев земли, говоришь такое! Как не стыдно! «Я нуждаюсь»! Потому что сидишь в дыре, где заказов нет.
— Да, а что поделать?
— Ехать, ехать со мной в Московию! Я тебе скажу по секрету... — Он склонился и заговорил еле слышно: — Послан Патриархом не просто так. И не только для примирения москвичей и литовцев. Это цель ближайшая. Есть ещё иная — оглядеться и пообвыкнуть, сделаться своим человеком при московском и литовском дворах... Ведь митрополиту Алексию восемьдесят лет... А в таком возрасте всякое случается... Надо подготовить ему преемника. Молодого, сильного...
— Кто же сей преемник? — до конца не мог понять Дорифор.
Ничего не произнося, Киприан многозначительно постучал себя пальцем по груди. И поспешно вытянул губы:
— Только — тс-с, никому ни слова.
— Я в благоговении, ваше преподобие...
— Коли это случится, коль на то будет воля Божья, представляешь, кем я сделаю тебя при себе? Первым живописцем Руси. Лучшие заказы, лучшие художники в мастерских. Никаких препятствий для великого творчества. Неужели плохо?
— Верх моих мечтаний.
— То-то и оно. И с твоей этой генуэзкой дело можно уладить... Напишу Патриарху, он благословит расторжение твоего брака — вследствие нездоровья разума Анфисы. Женишься повторно, дочку заберёшь... И ко мне под крылышко!
Феофан сидел искренне взволнованный, с появившейся надеждой в глазах. Прогудел несмело:
— Вы меня смутили, владыка. Не хватает слов благодарности за доверие... Не принять ваше приглашение — значит, упустить явную удачу. Но позвольте всё обдумать как следует? Посоветоваться с домашними...
— Я не тороплю. И моё рукоположение может отложиться на год, на два... Помни об одном: время не властно над нашей дружбой. Ты талант, Софиан, это знает каждый, кто хотя бы раз увидел твои работы. Нынче побывал я во храме Иоанна Предтечи. Фреска об усекновении главы просто потрясает. Ничего подобного нет нигде. Настоящее диво! И не помогать человеку, наделённому таким даром Божьим, — святотатство! Говорю серьёзно. — Помолчав, продолжил: — Нам с тобой лишь по тридцать семь. Позади половина жизни. Мы уже не юнцы, многое успели, многого достигли. Есть и опыт, и знания. Но вторая половина ещё впереди! Коли будем вместе, горы сможем свернуть, сделать много, много полезного, боголепного! Соглашайся и приезжай!
Живописец разлил вино по чаркам и, подняв свою, радостно воскликнул:
— За свершение наших светлых планов!
— Да поможет нам в этом Вседержитель!
2.
Киприан уехал, а художник никому ничего не сказал о его приглашении. Потому что знал: это явится новой раной на душе Летиции. Ведь она в её состоянии никуда поехать не сможет. И начнёт печалиться, что мешает возлюбленному жить. Снова вернётся к мысли о самоубийстве. Нет, молчать, молчать! Отложить окончательное решение на потом.
Тут внимание Феофана было отвлечено Романом. Юноша однажды явился к хозяину и чего-то мямлил, отводил глаза, прямо не отвечал на вопросы. Наконец, Софиан не выдержал:
— Говори начистоту, парень. Что-то произошло? Хочешь меня покинуть?
Подмастерье, долговязый и конопатый, с молодой короткой рыжей бородкой, начал блеять и причитать:
— Упаси Господь! Коли вы меня не прогоните сами, я, учитель, добровольно от вас ни в жизнь не уйду.
— А тогда в чём дело?
Тот опять опустил глаза и, краснея, выдавил из себя:
— Да жениться мне вздумалось, вот чего.
Сын Николы расплылся:
— И прекрасно! Годы твои такие. Скоро двадцать два, подходящий возраст. А невесту уж присмотрел? Вижу: присмотрел. Кто она такая?
У Романа пятна пошли по лбу и шее. Он пролепетал:
— В том-то всё и дело. Что без вашей помощи ничего не выйдет.
— Я-то здесь при чём?
— Выступите сватом. А иначе засмеёт и прогонит.
— Больно норовиста?
— О, не то слово!
— Знатная, богатая?
— Ну, по крайней мере, считает себя такой.
— Да и ты не последний человек. Ремеслом владеешь, на кусок хлеба заработаешь. Видный, славный. Добрый христианин. Так какого ж рожна ей надо?
— Я не ведаю. Только подступиться боюсь. Получить отказ. Оказаться высмеянным ею.
— Кто ж она? Я-то с ней знаком?
— Очень хорошо. Слишком хорошо.
— Имя, имя, дружище!
— Томмаза...
Дорифор поперхнулся:
— Что, Томмаза?!
— Ну.
— Ты влюбился в Томмазу?!
— Почему бы нет? Девушка пригожая, ладная, голосок приятный. Умная, достойная. Только чересчур своенравна. И заносчива. Встретимся порой — даже не кивнёт на приветствие. А порой — ничего, хохочет и говорит, мол, Ромашка, ты смешной, рыжий, как лисёнок. Так вонзилась в душу — хуже той занозы!
— «Хуже той занозы»... — повторил Феофан задумчиво. — Вот не ожидал, право слово... Я, пожалуй что, для начала потолкую с Летицией. Интересно будет её мнение.
— Вдруг окажется против? — снова испугался Роман.
— Не переживай раньше времени.
Нет, вдова Пьеро Барди отнеслась к словам живописца в целом благосклонно. Только повздыхала:
— Рановато, конечно, дочке замуж. Ей шестнадцать в августе... Ну, да если сама захочет, я препятствий чинить не стану.
— Ты поговорила бы с ней. Так сказать, предварительно. Мальчик не решается, мне тем более вроде не с руки.
— Хорошо, попробую.
За последний год девушка значительно повзрослела: сделалась стройнее и мягче; тембр голоса чуть понизился, а в глазах появилось милое лукавство, некогда так сильно поразившее Феофана в Летиции. Вызванная матерью, несколько небрежно села на стул и сложила руки у себя на коленях. «Я, пожалуй, выглядела лучше в её возрасте, — оценила родительница, полулёжа в кресле. — И от женихов не было отбоя. А у этой — только подмастерье... Впрочем, у меня дни текли иначе — праздники, балы, гости. А она практически никого не видит. Вот и результат». Вслух произнесла:
— Видишь ли, Томмазочка... Нам с тобой предстоит выяснить одну вещь, о которой, возможно, ты ещё не думала во всей полноте и конкретности... Но подходит срок... Скоро я умру...
— Мама! — встрепенулась девица. — Умоляю, не говори такое!..
— Как не говорить? Жизнь есть жизнь, надо правде смотреть в лицо... Скоро я умру, Дорифор в Каффе не останется — здесь ему делать нечего, он сидит лишь из-за меня, — Дорифор уедет, либо в Константинополь, либо на Русь. И возьмёт с собой сына, так что за Григорио я спокойна. Но какая судьба уготована тебе?
Та взволнованно прошептала:
— Я поеду с ними...
— Да захочет ли Дорифор? Он, конечно, человек добрый, великодушный, в высшей степени порядочный. И сейчас к тебе относится по-отцовски. Но потом? Как знать. Ты ему никто.
— Возвращусь в Галату, к дедушке. Иль подамся в Геную. Я — наследница Пьеро Барди. Докажу права на имущество...
— Ты? Одна? Не смеши меня. Не успеешь добраться до Синопа, как тебя схватят турки, чтоб продать в сераль какому-нибудь султану... А в Галате и Генуе тоже тебя не ждут. И никто делиться не пожелает. Дон Франческо нынче в опале у императора, и его дела плохи... Нет, моя дорогая, это исключено.
На глазах у Томмазы выступили слёзы:
— Что ты предлагаешь?
— Предлагаю не я, предлагает Роман, Феофанов помощник.
— Не соображу, извини.
— Просит руку твою и сердце.
Девушка опешила:
— Я?! С Романом?! Да ни за что!
— Погоди, не спеши, не отказывайся с ходу. Мне вначале такой альянс тоже показался нелепым. Но потом стала размышлять. Парень он неглупый и скромный, наделён способностями художника. И на вид приятен. Вежлив и учтив. Да, незнатен — главный недостаток. Не богач, не вельможа. Ну, да что поделаешь, если нет другого? Но зато, любимая, ты, как говорится, обретёшь статус! Одинокая незамужняя бесприданница — или же супруга бедного, но честного человека... Совершенно иное дело! Если и отправишься с Дорифором, то уже в качестве жены его подмастерья. А останешься в Каффе, будешь в правовом отношении чувствовать себя твёрдо. Кое-что оставлю тебе в наследство, и на первое время вам обоим хватит.
— Да пойми же, мамочка! — продолжала сопротивляться она. — Это же Роман! Тот Роман, по вине которого ты теперь больна! Чтобы я выходила замуж за того, кто пытался отравить мою мать?!
Дочка Гаттилузи поморщилась:
— Будет, не клевещи на него. Ты прекрасно знаешь: он ведь не нарочно. Действовал по наущению врагов Монтенегро. И не думал причинять мне вреда. Я сама виновата, что поменялась спальнями.
— Что же, Монтенегро — не человек? Можно убивать? Как бы к нему ни относиться, он созданье Божье. А Роман пожелал его смерти.
— И опять ты отлично помнишь: он, во-первых, желал помочь Феофану устранить соперника, ну а во-вторых, действовал в бреду, в лихорадке и наваждении. Всё десятки раз говорено-обговорено. Дорифор и я — мы его простили.
— Но зато не простила я. Мне Роман противен. Видеть не могу.
— Что поделаешь, дочка. Не всегда наши чувства пребывают в ладу с горькой необходимостью. Я была дважды замужем и, увы, оба раза не по любви. Усмири и ты своё сердце. Поразмысли холодно. И уверена: ты придёшь к тем же самым выводам.
Свадьба состоялась осенью 1373 года. Перед этим Томмаза перешла в православие и взяла по святцам имя Пульхерии. Поселились молодые отдельно — в доме Ерофея. Поначалу ссорились, но потом постепенно примирились друг с другом. В мае 1375 года молодая дама родила девочку, окрещённую Пелагеей.
А в апреле 1377 года Бог забрал Летицию.
3.
Надо сказать, что она ушла из жизни всё-таки сама. Много месяцев продолжала бороться с недугом, и порой наступало улучшение, появлялась какая-то надежда, но потом организм снова не выдерживал и сдавал. Под конец итальянка передвигалась только в особом кресле на колёсиках, сделанном для неё Феофаном и Симеоном. А служанка кормила госпожу с ложечки. Постепенно стали отказывать внутренние органы. Начались невероятные боли. И, не в силах их терпеть, измотавшись невероятно и измучив своих родных, женщина, оставшись ненадолго одна, из последних сил разбила о мраморный столик пузырёк с лекарством и осколком вскрыла себе вены.
Так закончилась её агония, растянувшаяся на шесть лет.
Заглянув в спальню к госпоже и увидев Летицию бездыханной, в луже крови у кресла, бедная Анжела начала голосить:
— Дон Феофано, дон Феофано, помогите!..
Живописец прибежал бледный, перепуганный, бросился к возлюбленной, понял, что она не воскреснет, и, упав на колени, разрыдался горько. Он, конечно, внутренне был уже готов к этому исходу. Понимал, что её спасти не удастся. Но питал иллюзии, что проклятие над женской половиной рода Гаттилузи не сработает, и больная не станет накладывать на себя руки. Что позволит похоронить её по всем правилам, а не как самоубийцу — за оградой кладбища. Не сбылось.
И тогда художник запретил всем домашним разглашать тайну смерти генуэзки. Пусть считается, что она умерла от болезни. Разумеется, разведённая супруга консула ди Варацце не могла претендовать на фамильный склеп, но зато упокоили её рядом с католическим храмом, на хорошем месте, в уголке, под двумя высокими елями. Сверху положили мраморную плиту, на которой выбили только имя: LETICIA. И установили рядом скамеечку — чтобы можно было прийти, посидеть и подумать о вечном.
Дорифор приходил каждый день. Возлагал свежие цветы. Разговаривал с подругой, представляя её при этом не больной, не немощной в инвалидном кресле, а подвижной и юной — той, которая привязала его к себе навеки. Иногда даже верил: умерла другая, не его милая Летиция, а какое-то страшное, отвратительное создание, не имевшее к ней никакого отношения; а она, та, что он любил, продолжает жить, где-то далеко-далеко, вновь уехав от него по каким-то неотложным делам, и доплыть, дойти до неё уже не удастся; но она жива, жива, потому что бессмертна, потому что такая красота просто так исчезнуть не может, как не исчезает наша душа. И Летиции теперь хорошо. И Летиция счастлива.
— Не волнуйся, всё у нас в порядке, — сообщал он ей, поправляя цветы на камне. — У Григория успехи в учёбе — педагоги хвалят, как никого. Внучка не болеет, славная такая, вылитая ты. И Томмаза-Пульхерия от неё не отходит, очень заботливая мать. Скоро поменяюсь с молодыми жильём — сам переберусь к Ерофею, а они пусть расселятся в твоём доме: там просторнее и уютнее. Я возьму с собой Симеона. Мы на пару с ним хорошо работаем. И с Романом тоже. — Посидев на лавочке, посмотрев на ели, горько заключал: — Без тебя, конечно, сильно, сильно скучаем. Не привыкнем никак, что ушла от нас... Но не ропщем, нет. Ты не думай, будто плачу я потому, что скорблю ужасно. Это слёзы радости. Я же знаю: ты в своих горних сферах благополучна. Обрела покой. Стала частью того Абсолюта, что земным тварям не доступен... А настанет час, предначертанный Господом, полечу и я тебя догонять. Чтоб уже больше не расстаться.
Феофан сильно поседел за последние месяцы. В сорок лет выглядел почти стариком, вроде бы померк внутренний огонь, а глаза, как стоячая вода, словно бы подёрнулись ряской.
Но всему приходит конец, и пришёл конец его явной угнетённости. Как-то утром по дороге, ведшей из Каффы к Ерофеевскому пристанищу, поднимая пыль, проскакали всадники, и явился сам хозяин усадьбы — Новгородец собственной персоной, всё такой же энергичный и жизнерадостный, как весенний ветер. С ходу объяснил:
— Вновь собрался в дальние края. Потянуло в Африку. Слышал я, будто там имеются высоченные треугольные терема, что зовутся пирамидами. Будто египтяне возводили их задолго до Рождества Христова и задолго даже до египетского рабства Моисеева. Врут ли, нет ли — сам хочу узреть. И тебя приехал растормошить. Митрофан-то Сурожанин, будучи у нас, говорил нередко, что протух ты в этой чёртовой Каффе. Он тебя увидел о прошлом лете и не узнал. Поседел, говорит, постарел, пожух. Это что такое? Живо собирайся в дорогу. Ведь болярин Василий Данилович, что когда-то в Царьграде приобрёл разрисованное тобою Евангелие, а затем прислал к тебе на учёбу Симеошку Чёрного, просит препожаловать к нему на работы. А ещё присоединяются к просьбе сей и посадник наш — Симеон Андреевич, и его родительница болярыня Наталья Филипповна. И архиепископ Алексий — тёзка митрополита Всея Руси. Столько новых церквей у нас в Новгороде построено! Потрудиться изрядно сможешь. Да и мастерская живописная после смерти художника Исайи Гречина, твоего соплеменника, ждёт своего нового хозяина. Поезжай, приятель, не пожалеешь!
Софиан ответил:
— Да не знаю, право. Тут меня иеромонах Киприан — помнишь ли его? — приглашал в Москву. Тоже говорил, что нуждаться ни в чём не буду.
Ерофей скривился:
— Ты про Куприяшку забудь. Был Куприяшка да вышел весь.
— То есть как?
— Он сперва с Алексием-то, митрополитом, оченно сдружился, а потом рассорился. И сбежал в Литву. Под эгиду литовского князя Ольгерда. Поддержал задумку разделения митрополии. И поехал в Царьград уговаривать Патриарха.
— Ну, уговорил?
— Без сомнения. Филофей в декабре прошедшего года рукоположил Киприана митрополитом Киевским и Литовским. С тем чтобы после смерти Алексия сделался на месте его митрополитом Всея Руси. Вот оно обернулось как! Понял, нет?
— Надо же! Не знал...
— Стало быть, в Московии ждать тебя не ждут, а зато на Новгородчине сделаешься самым уважаемым горожанином. Верно говорю.
— Ты разбередил мою душу. Дай обдумать спокойно.
— Думать нечего. Ноги в руки — ив путь-дорогу. Коли денег мало, я тебе ссужу, а по возвращении моём из Египта выплатишь при случае. Совершенно без роста!
— Что ж, тогда, пожалуй, поеду. Но сначала с сыном и с Романом поговорю. Мнение их послушаю.
Путешественник подивился:
— Господи ты Боже мой! Кто они такие? Прикажи — и баста!
— Не могу, не хочу приказывать. Никого неволить не стану.
— Даже сына?
— А его — тем более. Мы с ним друзья. И почти на равных.
— Ну, ты, Феофан Николаич, добряк. Надо быть построже.
— Больно сильно люблю парнишку — и поэтому уступаю.
Мальчику полгода назад исполнилось одиннадцать. Был он худощав, как его отец, но зато кареглаз и расчёсывал на прямой пробор тёмно-русые кудри. От Летиции взял пригожесть лица — тонкие черты, небольшой, чуть вздёрнутый нос и пунцовые пухлые губы. Посмотрел на Дорифора с улыбкой — ясной и доверчивой:
— Ах, какое на дворе солнышко, папенька! Не возьмёшь ли меня сегодня искупаться на море? Засиделись мы в городе.
— Отчего не взять? Можно и на море. Я и сам давно не купался. Но пришёл потолковать об ином. Приглашают меня на Русь расписывать храмы. Не в Москву, а севернее, в Новгород Великий, где родился наш Симеон. Думаю поехать, потрудиться в охотку, денег накопить. Но и расставаться с тобою сердце не велит. Вот не знаю, что делать.
— А не расставайся, — ответил Григорий.
— Что, не ехать?
— Нет, наоборот, взять меня с собою.
— Ты хотел бы этого?
— Ну, ещё бы! — Сын в ладони хлопнул. — Новые края, неизведанные, диковинные. Необычные люди.
Интересный, загадочный мир! Страх как тянет с тобою в путь!
— Но природа там дикая, часто непогода. А зимою морозы, снег не тает по нескольку месяцев. Люди ходят в бараньих, лисьих и волчьих шубах. Не боишься ли?
— Нет, с тобою, папенька, хоть на край земли!
— Точно? Не спасуешь? Дай тебя обнять. Милый мой, хороший мальчонка. Я тебя люблю больше жизни. Вспоминаю Летицию, глядя на твою славную мордашку.
— Папенька, люблю тебя тоже очень сильно! А поедет ли Симеошка?
— Ну, ещё бы! Первым делом — к родным пенатам.
— А Роман с семейством?
— С ним ещё не говорено.
Старший подмастерье согласился вначале, но Томмаза-Пульхерия быстро осадила супруга. Безусловно, в их паре верх обычно брала она и практически вила из мужа верёвки. О поездке на Русь слышать не хотела. После тёплой, жизнерадостной Каффы — в холода со снегом? В незнакомую речь, в чужеродные обычаи и традиции? Есть ли там итальянские, греческие книжки? Виноград её любимый и персики? Перенесёт ли дорогу маленькая дочка? Нет, и не просите. Женщина с ребёнком не тронется ни на шаг. Пусть Роман решает. Если едет, то без неё. Уговоры тщетны. Никаких компромиссов.
И Роман остался. Извиняющимся тоном говорил учителю:
— Вы меня поймите, кир Феофан. Всей душою с вами. Жажду поработать как следует и создать новые картины. Но семью не брошу. Без Пульхерии я никто. Как собака, привязан к ней. А теперь и к дочери.
— Я тебя понимаю в этом, — грустно соглашался художник. — Сам не мог без Летиции. Будь она жива, никуда бы, наверное, и не двинулся. Но теперь поеду.
Вместе с сыном навестили могилу матери. Посидели, поплакали и повспоминали её. Обещали не забывать и когда-нибудь ещё возвратиться.
А в начале августа 1377 года покатили на север.
4
Первым делом задержались в Солхате, чтобы испросить у татар дозволение на проезд через южные степи. Здесь увиделись с Некоматом — сурожским купцом, постоянно крутившимся около татар; он-то и сказал Феофану:
— Говорить с тобою желает именитый московский болярин Вельяминов Иван. Он теперь в советниках у Мамая по делам Руси. Просьба у него до тебя.
— Какая просьба?
— Скоро сам узнаешь.
Русский оказался маленького роста, щуплый, длинноносый, борода до пояса. Говорил по-гречески со славянским акцентом, но довольно внятно. Посверлив художника недоверчивым взглядом, напрямик спросил:
— Уж не к князю ли Дмитрию едешь, не в его ли град?
— Нет, по приглашению новгородцев.
— Это хорошо, — подобрел вельможа. — С Дмитрием-то дел не имей — бестия, каких мало, негодяй, паскуда. Я его ненавижу. — Походив, добавил: — Он такую обиду мне нанёс, что поплатится за неё жизнью.
Дорифор тактично молчал, а боярин, видимо, соскучившись по сочувствующим людям, быстро объяснил ситуацию:
— Понимаешь, грек, я из древнего рода, что всегда служил великим князьям. Предки по мужской линии были тысяцкими. Это значит, воеводами, командирами тысячи. Но не только. Тысяцкий — он ещё и в болярской думе главный. Можно сказать, правая рука князя. — Снова походил по горнице. — Должность по наследству переходила — от отца к сыну. И когда год назад тятенька мой преставился — Царство ему Небесное! — Дмитрий был обязан утвердить тысяцким меня. Я средь братьев старший! Ну, а он учудил чего, представляешь?
— Нет, — признался художник.
— Побоялся, что боляре под моим началом будут не подвластны ему. И вообще упразднил должность тысяцкого! У-празд-нил! Вот иуда! Пренебрёг вековым уложением! Сделал окольничьим, то есть воеводой, брата моего Тимофейку, а над думцами поставил собственного зятя — мужа своей сестры. Ну, не прохиндей ли?
Вельяминов сел и закончил жёстко:
— Я вначале подался в Тверь, чтоб подвигнуть князя Михалко на войну с Москвой. Но поход, увы, провалился. И теперь состою при Мамае, потому как татары — единственная сила, что свалить Дмитрия сумеет. Кое-что уже удалось... Но нужны союзники. И не только внешние, но и внутренние, московские. У меня есть надёжа на двоюродного братца Дмитрия — князя Владимира Андреевича. С ним хочу дружбу завести. И прошу тебя передать ему грамотку. — Вытащил из рукава свиток. — Он, Владимирко, акромя Москвы, в Серпухове сидит. Да бывает там редко. Но зато на холму Высоком, года три назад, был основан Высоцкий монастырь. Там игуменом отец Афанасий. Вот ему-то и вручи сё послание. А уж он Владимирке его поднесёт. Как, исполнишь?
Феофан ответил:
— Мне не трудно. А дорога наша через этот Серпухов будет пролегать?
— Обязательно. Мимо Рязани если двигаться к Волоку-на-Ламе[15], то уж Серпухов никак не минуешь. А в Москву-то не лезь. Как прознают, что Мамайка отписывал тебе подорожную, сразу заподозрят недоброе. С москвичами ухо надо держать востро!
Дорифор подумал: «Ох, опять я встреваю в местные интриги! Мало было Галаты, так теперь русские проблемы... Но отказывать этому бедняге неловко. Вдруг обидится и науськает на меня хана? Проскочу как-нибудь, Бог даст. Письмецо отдать — разве преступление?»
И повёз. Чем определил многое дурное в будущей своей жизни...
А тогда ехали достаточно резво, за неделю преодолев расстояние от Азовского моря до Зарайска. По пути только раз попали на татарский разъезд, но охранная грамота от Мамая возымела действие, и повозку Софиана пропустили благополучно.
Русская природа отличалась от греческой. Сын Николы, с детства привыкший к морскому воздуху, сразу ощутил перемену, сухость в горле, пыль в носу; а особенно когда целый день двигались по выжженной августовским солнцем степи; сильно погрустнели, размышляя над своей участью. Но потом, на Донце и Осколе, въехали в бескрайние лиственные леса и повеселели. Здесь дышалось легче, можно было умыться чистой и прозрачной водой из ключа, поваляться в травке, выпить парного молочка в деревушке. Бабы спрашивали у Симеона (он единственный говорил по-русски): «Кто такие? И куда путь держите?» Симеон с достоинством заявлял: «Богомазы из Царьграда. Едем, чтоб соборы расписывать в Новгороде». — «Это что же, греки?» — удивлялся народ. «Я-то русский, новгородец тож, а вот мой наставник, мастер Феофан — он-то грек». — «Феофан Грек», — понимающе соглашались люди.
От Зарайска до Серпухова ехали ещё день. Городок, обнесённый не каменными, а дубовыми стенами, возвышался на левом берегу Нары. Тут, по левую руку, в Нару впадает река-ручей Серпейка, серпообразно обтекающая курган. На кургане — город. Чуть поодаль — овраг Мешалка. Между городом и Мешалкой — посад.
А Высоцкий монастырь находился здесь же, за дубовыми стенами, но зато имел церковь и трапезную из камня. Путники, приехавшие под вечер, попросились к инокам на постой. Были впущены и отужинали, чем Бог послал: ароматной окрошкой из ядрёного хлебного кваса, испечённой на железной решётке рыбой, пареной репой и мочёными яблоками. Всё запили сбитнем. А затем Дорифор обратился к келарю (монастырскому «завхозу», помогавшему потчевать гостей), знавшему по-гречески: как бы повидать настоятеля — отца Афанасия? Ибо до него имею письмо. Келарь обещал доложить.
Вскоре живописца провели к игумену. Тот стоял в дверях и глядел с улыбкой — вовсё ещё не старый, может, однолеток художника, но, в отличие от него, совершенно без седины. Бороду имел светлую, густую, синие глаза и прекрасные зубы — ровные, здоровые. Говорил по-гречески тоже ничего, так что изъяснялись без переводчика. Софиан объяснил цель своей поездки в Новгород и, достав пергамент, попросил киновиарха передать князю Владимиру Андреевичу от боярина Ивана Васильевича Вельяминова. Афанасий сразу померк и сказал уже без улыбки:
— Значит, вы приятель Ивашки? Это меняет дело.
Догадавшись, что представил себя в невыгодном свете, гость проговорил:
— Нет, какой приятель! Виделись всего только раз. Он просил — я отдал, больше ничего. Мне влезать в распри на Руси не пристало.
Настоятель кивнул:
— О, ещё бы! По неосторожности можно на колу оказаться.
— На колу? — озадачился грек. — Как сие понять?
— Казнь такая. Человека сажают на заострённую палку, вкопанную в землю. Протыкая его насквозь снизу вверх. Смерть мучительная, позорная.
— Вы не шутите? — усомнился константинополец.
— Нет, какие шутки. Правда, в последнее время власти чаще отрубают преступникам голову. Но Иван Вельяминов кола достоин. Тать, изменщик. Главный недруг князя Дмитрия.
— А Владимир Андреевич с ним в каких отношениях?
— С Дмитрием? В прекрасных.
— Нет, с Иваном?
— Дав таких же, враждебных.
— А Иван, судя по всему, ищет дружбы. И в письме, думаю, про это.
— Дружбы? Ишь чего захотел, мерзавец! — покачал головой игумен. — Впрочем, если на словах согласиться... — У него возникло хитрое выражение лица, рот опять расплылся. — Отчего бы не выманить зверя из логова? Князь Владимир может одобрительно отнестись.
— Ваше высокопреподобие передаст письмо?
— Мы передадим его вместе.
Феофан спросил:
— Мне? В Москву? Не могу, тороплюсь добраться до Новгорода... извините...
— Нет, не извиняю. Потому как в Москву не надо. Здесь его светлость находится, в Серпухове.
— Да неужто?
— Завтра с утречка испрошу приёма. Он вообще гостеприимный, хлебосольный хозяин. А свести знакомство с живописцем из Царьграда возжелает наверняка.
— Я весьма польщён.
Городок внутри, за стеною, очень напоминал крупную деревню: каменных построек было мало, больше деревянные, вроде срубов. Мостовые дощатые, но довольно чистые, явно подметённые. Во дворах лаяли собаки. А по утреннему времени там и сям кукарекали петухи. Как и генуэзские консулы, проживал князь в центральном замке, обнесённом стеной (Кремле-Детинце), посреди которого возвышалась башня (терем). И ворота Кремля охранялись усиленно, стража многократно останавливала прибывших, но, узнав отца Афанасия, пропускала быстро. Здесь он был своим человеком.
Княжеский дворец отличался по устройству от дворцов консулов. Генуэзцы принимали гостей в зале на первом этаже, а жилые помещения находились на втором. У Владимира Андреевича было по-другому: лестница крыльца приводила сразу на высокую галерею второго этажа, именуемую сенями, а за ней, под крышей, располагался зал пиров, называвшийся гридницей. По обычаям предков, князь обедал в ней с дружиной (гридями), лучшими людьми города, духовенством, боярством, и на этих обедах принимались совместные важные решения. Впрочем, к концу XIV века эти традиции уходили в прошлое. Князь пиры проводил нечасто, а советовался только с боярской думой и ближайшим своим окружением. Завтракал же вовсе один, иногда — с княгиней и взрослыми детьми, иногда — с гостями.
В этот год Владимир Андреевич собирался отметить своё двадцатичетырёхлетие. Это был рослый молодой человек, крепкий, сильный, настоящий шатен, с негустой короткой бородкой и недлинными волосами «под горшок». Говорил он приятным баритоном. Улыбался дружески.
Несмотря на лето, не расстёгивал плотный кафтан с меховой оторочкой. И сидел в головном уборе — круглой меховой шапочке с матерчатым верхом. А на всех его пальцах горели перстни.
Рядом находилась княгиня — тоже в плотной глухой одежде, голова в платке по самые брови и поверх платка — тоже шапочка. У Елены Ольгердовны было строгое выражение лица, плотно сжатые губы и холодные серые глаза. Словно пребывала в сильнейшем недовольстве.
Феофан с Афанасием низко поклонились. Князь на русском языке пригласил их за стол и, пока слуги наливали вино, подносили яства, говорил о чём-то с игуменом. А затем обратился к художнику по-гречески:
— Что, Ивашка к дружбе стремится? Очень хорошо. Значит, не уверен в себе, сил не накопил, мечется, тоскует. Мы его одолеем запросто. — Взял письмо, распечатал и пробежал глазами. — Так оно и есть. Горы мне сулит татарских богатств, если изменю Дмитрию. Вот собака! — и опять залопотал о чём-то по-русски с настоятелем.
Дорифор молча ел. Жареная куропатка ему понравилась. А вино было кисловатое, мало ароматное — он его разбавлял водой.
Поджидая, пока мужчины завершали беседу, женщина рассматривала приезжего. Наконец, задала вопрос:
— Что писать намереваетесь в Новгороде?
Софиан ответил:
— Всё, что ни закажут. Фрески, деисусы. Но могу и на светские темы — я не раз украшал дома константинопольских богачей. И ещё намерен привести в порядок живописную мастерскую. Книги иллюстрировать, ширмы разрисовывать и ларцы.
— Вы с супругой едете?
— Нёс супругой, но с сыном.
— Он уже большой?
— Минуло одиннадцать.
— Хорошо ли переносит дорогу?
— Слава Богу, нормально. Для него это развлечение.
— А для вас?
— Для меня же — необходимость. Поработаю на Руси год-другой, если не понравится — возвращусь в Тавриду. Или в Константинополь даже.
В первый раз Елена вроде улыбнулась:
— О, судить о Руси по Новгороду трудно. Там свои причуды. Люди с норовом. Здесь, в Москве, попроще. Приезжайте в Москву. Мы вам будем рады и заказами тоже обеспечим.
— От души благодарен вашей светлости. И отныне знаю, что не пропаду здесь от голода и холода.
— Не дадим пропасть! — весело поддержал жену Владимир Андреевич.
На обратном пути в монастырь Афанасий заметил:
— Вы княгине понравились, право слово. Я её наблюдаю третий год. С вами первым говорила по-свойски.
— Надо же! Занятно. А с другими говорит свысока?
— Большей частью не замечает. Как же — Гедыминовна! Голубая кровь. Правда, и ко мне относится с теплотой — я её духовник, исповедуется часто.
— Неужели грешна?
Настоятель погрозил пальцем:
— Это тайна! Впрочем, открою главное — человек чистейший. А гордыню свою чрезмерную обуять пытается, и уже налицо успехи. Видимо, отец Сергий тоже повлиял: ездила к нему на моление.
— Кто такой отец Сергий?
— Мой духовный учитель. Основатель первой общежитской киновии на Руси.
— Стоп, стоп, стоп! — вспомнил Феофан. — Это он построил с братом скит в лесу? Мне об этом рассказывал Ерофей Новгородец.
— Совершенно верно. Я попал в его обитель, будучи ещё отроком. У меня родители умерли, жить на что-то надо было, и прибился к странникам, шедшим в Троицкую пустынь. Там и познакомился с Сергием. Он великий человек. Истинно святой. Знает всё про всех; глянул на меня в первый раз: «Здравствуй, — говорит, — Афанасий». Я ему отвечаю: «Да меня зовут Савва». — «Это ты сейчас Савва, а как примешь постриг, будешь Афанасий». — «Я пока не решил, принимать ли постриг». — «Примешь, без сомнения». И ещё мою ногу исцелил. На ноге была не зажившая ранка, мокла и гноилась. Он же смазал её каким-то снадобьем, сотворил молитву, и, поверишь ли, на моих глазах кожа затянулась! Я при нём в монастыре и остался.
— А сюда как попали, в Серпухов?
— Тож по наущению преподобного Сергия. Князь Владимир Андреевич захотел поставить у себя монастырь. Испросил у него благословения. Сергий согласился, взял меня с собою, мы пешком и дошли от Радонежа до Серпухова. Здесь же, на Высоком холме, заложили церковь Зачатья Богородицы. Стали собирать иноков. Вскоре учитель к себе вернулся, а меня оставил дело продолжать.
— Я смотрю, этот Сергий — всё равно что митрополит у вас.
— Нет, митрополита Алексия тоже уважаем. Сделал для Руси очень много, наставлял на путь истинный молодых князей Дмитрия Ивановича и Владимира Андреевича. Но — уже в годах! Ищет себе преемника. Предлагал Сергию — тот, увы, отказался наотрез. Говорит, быть митрополитом — значит жить в Москве и участвовать в мирской суете. Мне же, говорит, всех дороже скит и уединение.
— Значит, Киприан?
— Он достойный муж. За него и Патриарх ратует. Но Алексий против. Поругались, рассорились, Киприан уехал. Мы весьма о том сожалеем. Потому как ходят слухи, будто Дмитрий Иванович прочит в митрополиты своего духовника, настоятеля Спасского монастыря. А его на Москве не любят — говорят, выскочка, гордец.
— И Алексий за него?
— Нет, Алексий против. Не нашёл преемника. Вот что худо.
Путники прогостили в Серпухове до утра следующего дня, а затем отправились дальше — через Волок-на-Ламе на Тверь. Здесь пробыли тоже не больше суток, искупались в Волге и полакомились знаменитыми тверскими яблоками, каждое величиной с приличный кулак. А затем по прямой дороге — в Новгород. Уложились в пятнадцать дней, если считать с момента их отъезда из Крыма.
Древний город на Волхове был, по русским меркам, несомненно, велик и весьма многолюден. Городские стены выглядели мощно — представляли из себя два высоких, в несколько саженей, плетня с утрамбованной землёй между ними; угловые башни — каменные, круглые. Земляной вал у стен. Крепкие, окованные железом ворота.
А второе кольцо укреплений окружало Кремль. У Кремля стены были каменные, с узкими бойницами. Обитал здесь архиепископ со своим окружением.
Надо сказать, что в XIV веке Новгород представлял собой феодальную республику, наподобие Генуи или Венеции. Высшим органом власти было Вече, состоявшее из бояр и других уважаемых горожан. Вече избирало Совет господ, тысяцкого и посадника[16]. Кстати, архиепископ тоже избирался Вечем, а затем его утверждал в Москве митрополит. Он, архиепископ, председательствовал на Совете господ.
Феофана как художника потрясло, во-первых, очень большое количество церквей, каждая из которых мало повторяла другую и была нередко настоящим произведением архитектурного искусства; во-вторых, затейливые деревянные постройки — главным образом, боярские терема с черепичными позолоченными крышами; в-третьих, внешний облик горожан — женщины с двумя косами, висящими сзади на спине, девушки с одной, перекинутой на грудь, а наряды — пёстрые, яркие, много дорогой вышивки, кож и мехов, несмотря на лето.
Волхов разделял город пополам. На Софийской стороне находились Кремль-Детинец и Софийский собор. На Торговой — торжище, ремесленные кварталы и гостиные дворы. Несколько деревянных и один каменный мосты позволяли пересекать реку.
Лодок было много, большей частью без парусов. А растительность выглядела не буйной и, как говорится, не перла из земли — вроде бы боялась переменчивой северной погоды. И над городом в небе летали галки.
Улыбаясь, Симеон показывал, где у них какие достопримечательности. Говорил счастливо:
— Вот не думал, что с таким трепетом стану возвращаться домой. Нет, Константинополь, конечно, чудо. Не сравнится ни с чем на свете. Но родные места мне дороже. Пусть и плохонькое, но своё. Всё такое привычное, милое, любимое...
Подмастерью недавно исполнилось девятнадцать лет, он выравнивался, мужал, превращаясь из подростка в интересного молодого человека, хоть и долговязого, но крепкого.
— Побежишь к отцу? — спрашивал его Дорифор.
— Нет, не сразу. Ждёт ли он меня? После смерти маменьки у него другая жена. И меня она никогда не жаловала. Загляну попозже. А теперь — на двор к Василию Даниловичу. То-то удивится! Не надеялся, поди, что сам Феофан Грек препожалует к нему в гости.
— «Феофан Грек», — усмехался тот. — Русское моё прозвище.
— Вам оно не по нраву?
— Нет, отнюдь. Я ж действительно грек, а не эфиоп.
Сын сказал:
— Ты по-русски Феофан Николаевич, а меня должны звать Григорием Феофановичем.
— Да, занятно.
Дом Василия Даниловича был обширный — основной и два боковых крыла, изукрашенный резьбой и росписью по дереву, с беззаботным коньком-оберегом на крыше. Сам хозяин в шёлковой рубахе, подпоясанный позолоченным ремнём, в сапогах под колено, вышел на крыльцо встретить гостя. Подтвердил Симеоновы слова:
— Не гадал, не чаял, что прикатишь действительно. Рад вельми. Дай тебя обнять, коль не возражаешь.
— Буду только счастлив.
Трижды по-русски облобызались. Утерев усы, новгородец спросил:
— Это кто ж с тобою пожаловал?
— Сын мой дорогой, познакомьтесь.
— Как тебя зовут, херувимчик?
— Да Григорием кличут.
— Гриша, значит. Сколько лет имеешь?
— Да почти двенадцать.
— А на русском не говоришь?
— Только «хорошо» и «спасибо», — засмеялся мальчик.
— Не беда, освоишь. Есть у нас и греческие, и латинские книги. Русских, правда, меньше — переводы с греческого. Но для изучения языка и они сгодятся. А теперь, друзья, разрешите мне познакомить вас с домочадцами моими.
На крыльце возникло несколько человек, с любопытством рассматривавших приезжих.
— Перво-наперво — жёнушка моя, Аграфена Петровна, — начал представлять Василий Данилович. — Скоро справим серебряную свадьбу. Четверых детей поднимаем, вот они, любезные. Старшенький Иван, девятнадцати годков, женится по осени. Средненький Ипатий, лет ему шестнадцать, начал помогать мне в делах. Младшенький Артемий, ровня твоему Грише. А поодаль жмётся дочечка Мария. Маша, выдь поближе. Что ты там стесняешься? Покажи себя — не дурнушка, чай, а краса такая, ровно маков цвет. Ей уже семнадцать, дважды соседи сватали, да она ни в какую. Говорит, если выдашь не по любви, в речку головой кинусь. С норовом девица. Рад бы заругать — да не поворачивается язык. Потому как я души в ней не чаю.
Девушка стояла пунцовая, глаз не могла поднять. Красная широкая лента стягивала голову. Толстая каштановая коса из-за шеи через плечо падала на грудь. Грудь была высокая, наливная. Руки по-крестьянски широкие, пальцы крепкие.
«Хороша, — подумалось Дорифору. — Северная Даная. Но с Летицией не сравнится ни одна в мире женщина».
Между тем боярышня пожурила отца по-русски:
— Тятенька, да что ж ты меня позоришь-то перед гостем? Что подумает господин Грек? «Сватались — не сватались», «в речку головой»... Для чего ему это знать?
Но родитель ухмыльнулся в усы:
— Глупая, наоборот. Выставляю тебя в наилучшем свете. Коли не идёшь за любого — стало быть, за дорого себя продаёшь. — И опять перешёл на греческий: — Рады будем, Феофан Николаич, разместить тебя попервоначалу у себя в гостевых палатах. А потом сам решишь — с нами оставаться или купишь собственное жильё.
— Искренне признателен вам за хлопоты.
— И, пожалуйста, перейди на «ты». По-простецки, по-русски — ибо форму «вы» не употребляем.
— Буду рад служить тебе, Василий Данилович! — с нарочитым почтением поклонился художник.
— Ну, другое дело!
5.
Отсыпались, отдыхали и знакомились с городом. Побывали в гостях у посадника — круглолицего, совершенно лысого, несмотря на сорок пять своих лет, добродушного Симеона Андреевича. Тот повёл их в церковь Фёдора Стратилата, что была построена на его собственные деньги на Торговой стороне, в Плотницком конце[17], возле Фёдоровского ручья. Хвастался без умолку:
— Матушка моя, Наталья Филипповна, женщина набожная и охочая до строительства храмов. Вместе с ней вкладывали средства. А ещё она возвела церковь Андрея Юродивого на Ситке. Эту же расписывали наши богомазы, некогда обученные прежним греческим мастером Исайей. Как тебе иконы, Феофан Николаич?
Дорифор внимательно осматривал фрески, подходил поближе, отступал назад. Наконец, сказал:
— Крепко сделано. Хорошо. Не к чему придраться.
Но посадник не отставал:
— Ты не придирайся, а ответь по сути. Если хорошо — почему не хвалишь?
— Разные суждения могут быть.
— Как сие понять?
— Кто с какой колокольни судит. Если с точки зрения привычных канонов, требований клириков, никаких претензий. Правильно, добротно. Если с точки зрения озарений, творческих дерзаний, живописного нерва и полёта мысли — очень, очень скромно, чересчур обыденно. Ничего нового. Тщательно срисовано с образцов.
— Разве ж это худо? — вопросил Симеон Андреевич. — Ведь канон на то и канон, чтобы строго следовать ему.
— Да, не нарушая канона в главном, каждый раз придавать свежее дыхание. У иконы должна быть душа. И вложить её обязаны мы, художники.
— Уж не еретик ли ты? Душу вкладывает Творец.
— Он её вдыхает в нарождающиеся твари. А художник — в свои творения. Посему-то художник сродни Творцу.
Собеседник его мелко рассмеялся:
— Ох, берёшь на себя обязательства великие. Коль сказал такое — должен своими картинами наших всех за пояс заткнуть.
— Попытаюсь, конечно. Выйдет ли — Бог весть!
Осмотрел и другие храмы — Входа в Иерусалим (там расписывал сам Исайя Гречин, несколько архаично, тяжеловато), церковь Петра и Павла на Торговой стороне в Славне, выстроенную прежним посадником Лазутой (мало примечательно), снова Петра и Павла, но уже к югу от Софийской стороны, на Синичьей горе (вяло, незатейливо). Удивила Софиана церковь Успения на Волотовом поле — фрески в ней были очень красочные, вплоть до пестроты, и производили сильное впечатление. Но особенно запомнилась роспись Нередицкого храма — Страшный Суд и Распятие, выполненные сильной рукой, явно константинопольской школы; хороша была также Богоматерь Оранта, воздевающая руки... Сделал вывод: в Новгороде вкус имеют, Дорифору непросто будет удивить своей работой местных прихожан.
Познакомили Феофана и с архиепископом Алексием. Тот, в отличие от московского тёзки, был ещё не стар — около пятидесяти. Говорил по-гречески чисто и немножечко нараспев. Высказал свои пожелания:
— Надо как-то встряхнуть наших богомазов. После смерти Исайи живописные мастера у нас продолжают работать справно, жаловаться грех, но создания их не трогают и не будоражат сознание. А искусство иконописи потому и зовётся искусством, что должно потрясать, задевать за живое. Если не задевает — значит, не искусство, а ремесло. — Под конец беседы позволил: — Заходи без всяких глупых церемоний — посидим, потолкуем по-свойски. Хочешь, стану твоим духовником? Славно, славно.
Мастерская Исайи в самом деле была неплоха, мало уступая предприятию Софиана в Константинополе; а народу работало много больше — восемь человек, чем-то напоминая артель в лавре Святого Афанасия на Афоне. Как и там, кто-то производил заготовки для деревянных иконок, кто-то подготавливал в тиглях лаки и краски, кто-то толок янтарь для олифы. А в углу стояла южная амфора — в ней возили растительное масло то ли из Крыма, то ли вообще из Царьграда. Три художника малевали миниатюры для книг. На почётном месте виделись изготовленные басменные оклады... Заправлял делами мастерской некий Пафнутий по прозвищу Огурец, всё лицо которого было в крупных оспинах и действительно чем-то напоминало кожу пупырчатого огурца. Объяснил со вздохом:
— Мы живём на деньги Совета господ. Наблюдает за нами их казначей Александр Обакуныч — и таких скупцов свет не видывал. Если б не пожертвования боляр, от посадника с матерью, да ещё воеводы Ёсифа Валфромеича, протянули бы ноги.
— Да неужто не окупаетесь? — удивился Грек.
— Проедаем всё. Ведь у многих дети. Надо платить сполна, а не то народишко разбежится. Где других найдёшь?
— Нет, придётся оставить наиболее даровитых, двух-трёх, не более. Мы должны кормить себя сами, да ещё прибыль приносить. У меня на Босфоре с этим было строго.
Огурец нахмурился:
— Круто забираешь. Люди не поймут и обидятся. А обидятся — так возропщут. А возропщут — и прирежут где-нибудь в тёмном уголке. Здесь тебе не Босфор.
Феофан тоже разозлился:
— Только вот пугать меня я бы не советовал. За себя и за своих близких постоять сумею. В том числе и силой кулака. У меня душа добрая, но в работе я зол, разгильдяйства и лени никому не прощаю. И нахлебников держать зря не стану. — Помолчав, спросил: — Ты-то сам останешься под моим началом, нет?
У Пафнутия то ли от волнения, то ли от досады покраснели рытвины на щеках и лбу:
— Коли сразу не выгонишь — задержусь пока. А потом видно будет.
— Задержись, пожалуй.
Но зато малолетки — Гриша и Артем — быстро подружились. Мальчики-одногодки обнаружили много общего: из наук любили больше географию, историю и Закон Божий, чем, допустим, математику с геометрией; рисовали и пели хорошо; а ещё с удовольствием плавали и ныряли. Сын Василия Даниловича лучше метал ножик в дерево и умел ходить на руках, а наследник художника обставлял приятеля в беге наперегонки и свистел, заложив пальцы под язык. И ещё учили мальчики друг друга ругаться — соответственно, по-русски и по-гречески.
Как-то раз Артемий спросил:
— Ты, когда вырастешь, тоже в богомазы пойдёшь?
Но Григорий пожал плечами:
— Я пока серьёзно не думал. Нет, наверное. Мой отец велик, и его не превзойти в мастерстве. А тогда зачем? Вечно считаться сыночком знаменитого папеньки? Это очень грустно.
— Да, ты прав. Я вот тоже ещё не знаю. Но отцово дело — продавать и покупать земли, чтоб на них кто-то сеял, отдавая тебе часть полученных денег, не по мне. Может быть, подамся в попы.
Грек захохотал:
— Ты — в попы? Не смеши меня.
Русский сдвинул брови:
— А чего такого? Самое достойное дело на земле — слово Божье нести прихожанам. Утешать всех, кто страждет. Отпускать грехи. Отпевать, крестить и венчать.
— Хочешь стать приходским священником?
— Говорю ж: не знаю. Но коль скоро пойду по пути служения Господу, то, конечно, сделаюсь батюшкой, а не иноком.
— Почему не иноком?
Тут пришла очередь улыбаться бояричу:
— Чтобы жить в миру, завести себе попадью и деток.
Сын Летиции произнёс задумчиво:
— Православным-то хорошо; католическим падре запрещают жениться.
— Ну и Бог с ними, с падре с этими. Нам-то что?
— Я католик.
— Ты католик?! — выпучил глаза новгородец. — Не пойму. Греки — православные, Феофан Николаич тоже...
— Да, отец православный, а моя покойная маменька, итальянка, окрестила меня по латинскому образцу.
— Ба, ба, ба, матушка твоя была фряжка!
— Папенька уже предлагал перейти в православие. В общем-то я не против, но боюсь, маменька обидится, глядя на меня с того света.
Друг его заверил:
— Не обидится, верно. Ты ж не в иудеи пойдёшь, не в магометане. Всё равно останешься в лоне Учения Христова.
— Да, сестрица моя тоже сделалась православной.
— Ну, вот видишь! И раздумывать нечего. Вместе станем в церковь ходить. А потом на пару двинемся в Москву — богословию обучаться при дворе митрополита.
Гриша посмотрел на него с усмешкой:
— Я? На богослова? Да ни за что!
— Поживём — увидим...
В то же самое время Софиан обратил внимание, что его подручный Симеон ходит словно в воду опущенный, и решил с ним поговорить. Напрямик спросил:
— Ты с отцом повздорил?
Молодой человек вздохнул:
— Нет, наоборот. Мы с ним встретились замечательно, лучше, чем я думал. Обнялись и поцеловались. Сводные братец и сестрица тоже были рады. Даже мачеха проявила доброжелательность, потчевала как лучшего гостя.
— Что же ты такой невесёлый?
Симеон отвёл глаза:
— Я обычный.
— Вроде сам не свой...
— Вы преувеличиваете, учитель.
— Будто я не вижу! Вроде гложет тебя нечто изнутри.
Подмастерье, поколебавшись, наконец ответил:
— Словно у Романа много лет назад.
Феофан попробовал вспомнить:
— Много лет назад? У Романа?
— Ну, когда он просил вас похлопотать за него перед моной Летицией.
— О Томмазе?
— Ну.
Дорифор улыбнулся:
— Уж не хочешь ли ты сказать, что к кому-то присох?
Парень покивал обречённо:
— Прилепился крепко.
— А к кому, если не секрет?
— Да какие ж теперь секреты! В Машеньку влюбился, в Марию Васильевну...
— Что, в боярышню?
— Да.
Эта новость неприятно поразила художника. Говоря по чести, девушка понравилась ему самому с первого знакомства. Он, конечно, не хотел думать ни о чём легкомысленном — сохраняя верность Летиции и Анфисе, — но когда с ней виделся во дворе боярского дома, церемонно кланяясь, каждый раз отмечал красоту и свежесть юного создания. А она при этом вспыхивала ярко, опускала очи, теребила кончик косы, перекинутой на высокую грудь. Больше у них общения не было.
Софиан спросил:
— Говорил с ней уже про замужество?
Молодой человек померк:
— Смысла в том не вижу.
— Это отчего?
— Я не ровня ей. Мой отец — просто бирич при Вече. Ходит по дворам и зачитывает грамоты от Совета господ. А она — болярская дочка, из семейства вельмож.
— Ты талант. Научился у меня многому. Через год-другой сделаю тебя управляющим нашей мастерской.
— Благодарен, конечно, за подобную честь, только разницы особой не вижу — управляющий, он и есть управляющий; кровь не та, носом не вышел.
— Ну, не знаю. А поговорить можно всё равно.
Тот махнул рукой:
— Бесполезно!
Феофан подумал: «Ну, и хорошо, что не выйдет за него». Сам себя спросил: «Я-то почему радуюсь? При любом раскладе, между мной и Машей ничего быть не может. Двадцать четыре года разницы. Младше моей Гликерьи — смех!» И закончил веско: «Просто мне приятно смотреть на женскую красоту. Не принадлежащую пока никому».
Новая работа в мастерской и церкви захлестнула художника, но однажды вечером, возвращаясь в гостевое крыло дома Василия Даниловича, богомаз увидел Марию, наблюдавшую за вознёй щенят, появившихся у кудлатой дворовой суки. Девушка смеялась, хлопала в ладоши. А увидев Грека, почему-то вздрогнула и в ответ на его приветствие молча поклонилась. Подойдя, он спросил по-гречески:
— Я не помешаю? Можно посмотреть?
— Сделайте одолжение, — прошептала боярышня, подбирая греческие слова с трудом.
Постояв и похмыкав тоже, глядя на борьбу бестолковых кутят, Дорифор вновь заговорил:
— Вы как будто бы дичитесь меня? Неужели я кажусь таким страшным?
Дочь Василия от растерянности не могла ничего ответить. Теребя косицу, еле слышно произнесла:
— Вы не страшный, а непонятный... Не такой, как наши. И потом у меня плохо с греческим.
— Вашу речь разумею вполне.
— Вы мне льстите.
— Разве что слегка.
Сумерки сгущались. Маша сказала нервно:
— Мне пора. Я должна идти.
— Вы боитесь, что нас увидят? Девушке не положено разговаривать с посторонним взрослым мужчиной?
— Не положено, — согласилась та.
— А тем более с чужестранцем?
— Да, тем более.
— А тем более, если он простой живописец?
— Вероятно, так.
— Что ж, тогда прощайте. Больше никогда я не потревожу вашей светлости. — Сухо поклонившись, он пошёл к своему крылу. И не мог в полутьме увидеть, как стоит она, горько плача.
6.
Церковь Спаса Преображения, выстроенная Василием Даниловичем на Ильине улице, оказалась больше аналогичного храма Фёдора Стратилата. Соответственно, было много места для росписи — купол, низлежащие стены, Троицкий придел. Кстати, последний, небольшой такой закуток, представлял из себя личную молельню мецената-боярина, и уж там можно было не следовать строгим канонам, выразить себя от души.
Феофан обдумывал общий замысел долго. Много раз ходил по ещё не украшенному храму, в разное время суток, наблюдал, как падает свет из окон, как перемещаются тени. Делал многочисленные наброски. Подбирал цвета.
Заглянул однажды к архиепископу. Поделился своими сомнениями:
— Не хочу изображать Господа всепрощающим, тихим агнцем, как в иных соборах. Он не только Спаситель мира, но и Судия. Страшный суд грядёт. Прихожане не должны забывать об этом. Бог не только милостив, но ещё и суров. Возлюбив Адама и Еву, Он бестрепетной дланью удалил их из рая. И обрёк человечество на невероятные муки, даже в малой степени не способные искупить первородный грех. Воплотившись в Сыне, Бог послал Его на ужасную смерть. Бог не только Отец, но и Вседержитель, Пантократор[18]. В Сыне отразились эти черты. Я желаю их показать. Но поймёт ли паства?
Духовник ответил не сразу, пребывая в задумчивости. Но потом убеждённо сказал:
— Надо сделать так, чтобы поняла. Напиши Христа чуть моложе традиционного — в молодости суровость не так страшна. Да, естественно, Пантократор: Он карает грешников, но и милует праведников. Пусть они, праотцы, будут рядом. Все, предвозвестившие Новый Завет — от Адама до Иоанна Крестителя. Не забудь Авеля с ягнёнком — символ жертвенности, кротости. А вокруг — серафимы и архангелы. И тогда грозный облик Господа станет уравновешен с милостью Его к людям. Это главное.
— А в приделе помещу Троицу Святую с Авраамом и Саррой, Деву Марию с Младенцем и мои любимые персонажи — Иоанна Лествичника и Макария Египетского со столпниками.
— На твоё усмотрение. Здесь ты знаешь более меня, так как жил на Афоне и беседовал с тамошними старцами.
— Я их до сих пор вспоминаю с теплотой. Все мои знания о Боге и о тварях Его словно разложили по полочкам.
— Как-нибудь зайди, поделись — буду рад вельми.
— Непременно, отче.
Дорифор надеялся приступить к росписи в октябре, чтоб закончить к Рождеству, но Василий Данилович его отговорил:
— И не думай даже. Здесь не Царьград, холода как ударят, и не сможешь работать — пальцы закоченеют, краска на холодные стены будет ложиться плохо. Погоди до весны. А пока займись мастерской — если надо, я деньжонок подкину.
Не в деньгах было дело: богомазы, видимо подзуженные Пафнутием, отнеслись к Софиану с плохо скрываемой враждебностью, напряжённо ждали первых его решений. Он проверил расходно-приходную книгу предприятия (Симеон помогал ему с переводом) и остался крайне недоволен состоянием записей. Вызвал Огурца и спросил:
— Где семнадцать рублёв из пятидесяти, выделенных Советом господ на сие лето?
Тот зашлёпал губами, начал тыкать корявым пальцем в пергаменты, что-то лопотать. Грек его перебил:
— Нет, мы подсчитали: получается, что истрачено только тридцать три рубля. Возврати остальные, или о твоём воровстве сообщу казначею.
Огурец помрачнел и ответил, что он не вор и такой суммой не располагает, потому что в глаза её не видел.
— Стало быть, не брал?
— Не сойти мне с этого места! Малыми детями клянусь!
Феофан в раздумье бороду подёргал. Посмотрел с прищуром:
— А тогда скажи, сколько денег в самом деле поступило к тебе?
Управляющий замялся, отвечать не хотел, но, припёртый к стенке, всё-таки промолвил:
— Тридцать три.
— Так бы и говорил с самого начала. Значит, Александр Обакуныч прикарманил?
— Ох, сие не ведаю. Люди мы подневольные, нам совать нос в разные господские расчёты не след. Не до жиру, быть бы живу.
— Ладно, я попробую.
У Пафнутия опять покраснели бугорки на лице:
— Не советую, Феофан Николаич. Можно сильно обжечься. Ты в делах русских не разумеешь. Ну, а я кумекаю и осиное гнездо обхожу стороной, а не ворошу.
— Глупый, на тебя ж потом свалят! По учёту выходит, будто ты украл.
Огурец вздохнул:
— Значит, доля наша такая. Плетью обуха не перешибёшь.
— Плетью — нет. А другим обухом — возможно.
Он опять отправился к самому Алексию — председателю Совета господ, показал документы, передал разговор с Пафнутием. Но архиепископ Огурцу не поверил:
— Обакуныч наш — человек честнейший. И казной ведает исправно. Сам не станет мошенничать и другим не даст.
Дорифор воскликнул:
— Но ведь записи налицо! Недостача в семнадцать Рублёв. Если их не выдали вовсе — значит, виноват казначей. Если выдали — стало быть, Пафнутий. А в конечном счёте всё равно казначей, не наладивший достойный пригляд за расходами.
— Хорошо, оставь записи при мне. Я поговорю с Обакунычем.
— Занесу чуть позже, владыка.
Архипастырь обиделся:
— Что, не доверяешь? Мне не доверяешь?
— О, как можно! Просто я хочу показать посаднику и Василию Даниловичу.
У священнослужителя на лице появилось недоброе выражение:
— Нет, не делай этого, чужестранец. Мы уладим сами.
— Я считаю, что они должны знать. Начинать с недомолвок худо.
— Ябедничать не смей. Или мы повздорим.
Греку же терять было нечего. Он сказал:
— Вы меня удивляете, отче.
Иерарх ответил:
— Лезешь со своим уставом в наш монастырь. Мы тут без тебя жили дружно. Не таскай каштаны из огня голыми руками. Обгоришь.
Софиан поднялся:
— Лишь Василий Данилович мне указчик. Он меня пригласил, у него в доме проживаю. Коли пожелает — уеду. Коли пожелает — останусь и продолжу работать по совести, без наветов и воровства.
— Как бы не кусать локти после этого, сын мой...
Но художник, не поклонившись, вышел, унеся под мышкой книгу приходов и расходов. Говорил себе: «Видимо, Алексий и раньше знал. Может, прохиндеи ему платили? Не исключено. Эх, святой отец! Ты не так уж свят, как я погляжу».
Сообщил обо всём случившемся своему покровителю. Тот сидел задумчивый, не спеша потягивая вино из чарки. Скатерть гладил ладонью. После долгой паузы произнёс:
— На Руси все воруют, Феофан Николаич. Это у людей в печёнках сидит. Думаешь, посадник не наживается? Или тысяцкий? Каждый тянет в меру своих возможностей.
— Как, и ты? — брякнул Дорифор.
Рассмеявшись, Василий Данилович помотал головой:
— Я же не при должности. У меня своё дело. Подать заплатил — остальное моё. Мне вполне хватает, не жадный.
Грек отпил вина, почесал за ухом. Грустно улыбнулся:
— Значит, и бороться нелепо?
— Так, как хочешь ты, напролом — бесполезно. Мы их одолеем иначе.
— Как же?
— Очень просто. Ты уйдёшь из той, старой мастерской — пусть живут по-прежнему. И создашь себе новую. При моей поддержке. Примешься работать по правилам, привезённым тобой из Царьграда. Переманишь к себе лучших мастеров... Словом, разорим лихоимцев. Пустим по миру. — Помолчав, добавил: — Ни призывы, ни кары на людей обычно не действуют. Если людям выгодно воровать, то они воруют и находят лазейки, чтоб уйти от ответа. Надо сделать так, чтобы воровать было им невыгодно, даже проигрышно. Мало, что позорно, но ещё и проигрышно. Вот при этом условии есть какая-то слабая надежда...
— Но таких условий, по-моему, нет. И никто их не создаёт.
— Потому что, повторяю, воровать выгодно. Получается замкнутый круг. — Русский посмотрел на приезжего с хитрецой. — Ладно, не печалься. И в перипетии нашего бытия глубоко не вникай — дабы не свихнуться. Мы с тобой решили: строим новую мастерскую. И закончим о делах скорбных. — Он слегка помедлил. — А теперь — о весёлом. Ты мне очень нравишься, Феофан. И талантом, и образом мыслей, и лицом, и речами. Хочешь, сделаю своим зятем?
— Кем?! — опешил Грек.
— Оженю с Машенькой?
Софиан откинулся на спинку деревянного кресла и повёл головой:
— Ну и предложеньице! Прямо поразил.
— Что, согласен? — наседал на него боярин. — Окажи любезность. Сделай дочку мою счастливой.
Кое-как собравшись, живописец ответил:
— Я бы с радостью, Василий Данилович. Но сие невозможно по нескольким причинам.
— Поясни.
— Я, во-первых, женат...
— Ты женат?! — выпучил глаза русский. — Но позволь, ведь твоя жена, фряжка, мать Григория, умерла!
— С матерью Григория не был венчан. Он — ребёнок незаконнорождённый. Появился в результате нашей любви... — Тяжело вздохнул. — Да, любви... А моя жена перед Богом — Анфиса — проживает в Константинополе. Правда, в доме для душевнобольных... Есть ещё и дочь, на год старше твоей Марии, и находится вместе с бабушкой и дедушкой — если замуж не вышла. Да, поди, скоро-то не выйдет — припадает на одну ножку...
Это первое. А второе — Симеон Чёрный, мой подручный, мне недавно признался, что питает к Маше нежные чувства. Но боится просить у тебя благословения по причине своей незнатности. Как же я могу перейти мальчику дорогу?
Ухватившись за бороду, новгородский вельможа думал сосредоточенно. Опрокинул в себя вино, указательным пальцем провёл по усам. Наконец, сказал:
— М-да, не ожидал... Ну, про Симеошку забудь — век ему не видеть в супругах девочки моей. И не по причине его низкородности — слишком молодой и не больно умный. Я хочу для Машеньки мужа посолидней. За которым она была бы, точно у родителей дома. Вроде вот тебя... Но жена в Царьграде — это меняет дело. На развод подавать не думал? Раз она, к несчастью, тронулась рассудком?
— Думал, думал. Только не собрался пока.
— Отчего ж не собрался?
— Мне и так с Летицией было славно. А когда любезной не стало, то вообще на женщин смотреть не мог, очень тосковал. Если начистоту, и теперь тоскую. Веришь ли, порой плачу по ночам. И готов завыть, как собака, у которой хозяина больше нет. — Он потёр глаза. — Я не знаю, смог бы или нет сделаться для Марии Васильевны добрым мужем.
Огорчившись, боярин проговорил:
— В общем, не желаешь...
— Я не знаю. Ты не обижайся, Василий Данилович. И пойми меня правильно. Машенька мне нравится. Очень, очень нравится. Может, даже больше, чем надо бы, чтоб не обижать Летицию на том свете... Но пока не готов. И по внутреннему разладу, и, конечно же, по Закону Божьему. Если ты не против — подождём до весны.
— Что ж не подождать — подождём.
Снова не спеша выпили. Софиан спросил:
— А она-то сама — как относится ко мне? Ты не говорил с нею?
— Задавал вопрос.
— Что сказала?
Русский усмехнулся:
— Засмущалась страшно. Прямо запылала. Но потом ответила, что, хотя немного тебя боится, ты ей приглянулся.
— Надо же! Чудно. Я не смел и помыслить.
— Знай теперь. И не обижай моё дитятко. Чистое и нежное, как лесной ландыш.
— Не переживай, не волнуйся: раньше времени цветок не сорву.
7.
Зиму провели неспокойно. Из Москвы прислали известие о кончине митрополита Алексия. Ждали, кто окажется на его месте — Киприан, проживавший в Киеве под крылом у литовцев, или ставленник князя Дмитрия — Михаил? Сам Алексий, умирая, не благословил ни того, ни другого. Он хотел бы видеть своим преемником Сергия Радонежского, но игумен Троицкого монастыря возражал упорно и высказывался в пользу Киприана.
После Рождества заболел Григорий, простудившись во время игры в снежки, и метался в жару две недели. От него заразился Симеон, а потом и сам Дорифор. Кашляли, чихали, сморкались. По совету знающих людей, пили молоко с мёдом и сырыми яйцами, натирались барсучьим жиром, ноги парили в тазике с горчицей, разведённой в обжигающе горячей воде. Кое-как поправились.
Феофан всё лучше и лучше понимал по-русски, а потом и сам начал разговаривать. Сын, конечно, освоился намного быстрее и уже наставлял отца, поправляя его ударения и глагольные формы. Обучил песенке пасхальной:
Ах, юница-молодица,
Выходи-ка на крыльцо,
Неси крашено яйцо.
А не вынесешь яйцо –
Разломаем всё крыльцо!
Грамота давалась Софиану с трудом, приходилось вначале составлять фразы в уме по-гречески, мысленно переводить, лишь потом записывать. Так что оформлением всех расходов и приходов в новой мастерской занимался Симеон. Отношения мастера и ученика были в целом добрые, но однажды Чёрный задал вопрос по-русски:
— Слышал я, учитель, что Марию Васильевну отдадут за тебя?
Тот закашлялся, вытер платком глаза. Нехотя ответил:
— Нет, не верь.
— Говорили точно.
— Глупости городишь. Как я могу жениться, коли я женат?
— Вроде подаёшь челобитную о разводе.
— Нет, не подаю. Если бы и подал, знаешь, сколько времени на решение надо? Год-другой, не меньше. Скучно затевать. — Он махнул рукой. — У меня есть сын, у меня есть ты, мастерская и любимое дело. Я доволен этим. Ничего и никого больше не желаю.
Парень повеселел и, уже посмеиваясь, сказал:
— А ещё говорят, будто бы сестра Ёсифа Валфромеича, овдовевшая прошлым летом, тайно по тебе воздыхает.
Брови Феофана поползли вверх:
— Ёсифа Валфромеича? Погоди-погоди, это, что ли, Васса Валфромеевна?
— Ну.
— Да она ж уродина!
— Но зато богатая. Почитай, состоятельнее нашего Василия Даниловича будет. Может, раза в два! Очень выгодная невеста.
— Шутишь, балагур?
Юноша кивнул:
— Есть немного.
Грек проговорил сухо:
— Значит, перестань. Тема для меня острая. Знаешь, что любил и люблю Летицию. Никогда я ни к кому относиться не стану так же; а тогда — зачем? Лучше одиночество.
Подмастерье заметил:
— Бобылём жить — тоже худо.
— Хватит, хватит о бабах! — рявкнул Дорифор. — Мастерская дороже!
А на Пасху действительно вышел разговор с Вассой.
Греку и его сыну очень по душе пришлось, как у русских принято справлять праздники — шумно, весело, беззаботно. Гриша бегал с Артемом и другими ребятами в святки колядовать, а на Масленицу строили зимний городок, чтобы посражаться за его взятие. Ездили на тройках с ветерком, веником стегали друг дружку в бане, кушали блины с белорыбицей. С удовольствием слушали, как поют девки за воротами, и порой сами выходили в круг поплясать. Феофан, от рождения наделённый лицедейским талантом, чувствовал себя в этой обстановке непринуждённо. А народ дивился: «Грек-то, глянь, обучился нашим пляскам в момент! Озорной мужик!»
После всенощной на Пасху разговлялись за столом у Василия Даниловича. Маша первая подошла к Григорию и облобызалась с трижды: «Христос воскресе!» — «Воистину воскресе!» А потом подняла глаза на художника — карие, тревожные; щёки её пылали, словно крашеное алое яичко. Он доброжелательно улыбнулся и сказал по-русски:
— А со мною, Марья Васильевна? Похристосоваться желаешь?
— Я была бы рада, Феофан Николаич.
— Так за чем дело стало?
И, приблизив лицо, услыхал её тёплое, свежее дыхание, шедшее из розовых приоткрытых уст, и почувствовал губами нежную, с тонким запахом кожу, и заметил, как трепещут длинные ровные ресницы. Даже сердце ёкнуло: «Вот ведь хороша! Может, в самом деле бить челом о разводе?» — но погнал от себя эти дерзновенные мысли. Память о Летиции не давала ему покоя.
На другое утро вместе с сыном Грек отправился в церковь. Гриша перешёл в православие 31 января, подгадав к Григорьеву дню, чтобы не менять имени, и теперь они вместе часто хаживали на службы. А по выходе из Софийского собора оказались лицом к лицу с Вассой Варфоломеевной — женщиной высокой, дородной, чем-то напоминавшей вырубленного из дерева идола, грубоватого, по-топорному сделанного. Лет ей было чуть больше сорока — словом, ровесница Дорифора. Не исключено, что она дожидалась богомаза нарочно, потому что, завидев, с ходу заговорила:
— Здравия желаю, Феофан Николаич. Христос воскресе!
— Воистину воскресе, Васса Валфромеевна.
Наклонившись для поцелуя, он увидел пушок на её лице и едва не вздрогнул от отвращения. Да и шуба боярыни, хоть и дорогая, отдавала не то псиной, не то козлом.
Женщина сказала:
— Не побрезгуй, загляни на мой огонёк — разговеемся, посидим, покалякаем. Приводи сыночка — младшей моей дочечке тож пошёл одиннадцатый годок — чай, не заскучает.
— Благодарен премного за подобную честь. Но не знаю, что подумают люди.
— Что ж они подумают?
— Что женатый мужчина, грек, в гости побежал к одинокой вдовствующей сударушке. Хорошо ли это?
— Что же в сём зазорного? Я вольна принимать всех, кого ни вздумаю. Ты мне интересен и хочу провести с тобой время.
— Пересуды пойдут ненужные... Как это по-русски? Станут перемывать косточки...
Васса иронично поморщилась:
— Ах, негоже думать о дурных болтунах. Относись бесчувственно: мол, собака лает, а ветер носит. И потом: кто решил, что зову тебя на греховное дело? Разве мы не можем просто дружить?
— Я не верю в дружбу женщины и мужчины. Если только они не брат и сестра. Или же не дали обета безбрачия.
— Почему не веришь?
— Потому что мужчине скучно говорить с женщиной, если он ея не желает.
— Вот уж ты не прав, сударь мой!
— По себе сужу.
Новгородка обиделась:
— Значит, Грек, отвергаешь — и мою дружбу, и мою любовь?
— Вынужден отвергнуть — по причинам, о которых говорил выше. Не взыщи, болярыня.
У неё в глазах появилась злость:
— Опрометчиво поступаешь. И недальновидно. Я здесь человек не последний. Жизнь могу отравить любому.
Софиан только усмехнулся:
— Да и мы... как это по-русски?., щи не лаптем, поди, хлебаем. Есть кому за меня вступиться.
— Ну, посмотрим, посмотрим, кто возьмёт верх! — и ушла, недовольно вертя плечами.
По дороге домой сын сказал:
— Не расстраивайся, отец. Ты её правильно отшил.
— Правильно, считаешь?
— Мне она не нравится. Наглая такая. Вредная и гадкая. А уж мачехой, наверное, сделается страшной. И со свету меня сживёт.
Феофан приобнял его за шею:
— Перестань, пожалуйста. Что за чепуху ты несёшь? Я на ней жениться не собираюсь.
— Слава Богу. Лучше уж на Машке женись.
— Ой, и ты о том же!
— А чего? Прелесть, что за девушка. И тебя, по-моему, сильно любит. И ко мне как к пасынку будет относиться неплохо.
— Так-то оно так, да не совсем так. Я женат, ты знаешь.
— Говорят же: подавай на развод.
— Нет, пока не стану. Не лежит душа... Слишком рана свежа после смерти маменьки твоей. Только год прошёл. О других жёнах думать не могу.
Гриша вздохнул печально:
— Маменька, конечно... Мне она доныне часто является во сне. Вроде бы куда-то с ней едем — то ль на корабле, то ль на бричке... После просыпаюсь в слезах. Память о маменьке — часть моей души. Но скажу по совести: жить одной памятью нельзя. Как нельзя всё время думать о смерти. Или о Боге. Мы ведь не монахи. Помнить надо, но и жить надо. И заботиться о живых — тех, кто рядом с тобою.
Дорифор от этих слов даже замер. Повернул мальчика к себе, заглянул в глаза:
— Чьи слова сейчас повторил?
Тот пожал плечами:
— Да ничьи, сам додумался.
— Или прочитал?
— Может, прочитал. Я не помню. Но скорее всего, без чужой подсказки.
— Тоже «Софиан», как я погляжу.
Парень улыбнулся:
— Весь в тебя пошёл!
Зашагали молча. А потом отец мягко сказал:
— Обещаю тебе, сынок: вот закончу роспись церкви Спаса Преображения — и займусь обустройством нашей семьи. А пока голова занята работой.
— Не тяни, отец: Машка может выскочить за другого.
— Если любит меня как следует, то не выскочит.
Да, к работе приступил сразу после Пасхи, как прогрелся воздух и в прохладном помещении храма перестал изо рта идти пар. Возвели леса, и на них, полулёжа на специально сколоченном кресле, мастер принялся писать Пантократора. Фон решил оставить нейтральный, основные фрески исполнить в терракотовых и охристых тонах. Волосы Христа написал не прядями, а единой массой. Нимб вокруг головы сделал чуть ли не в половину купола. Грозный лик получился на удивление быстро. И особенно поражали на нём чёрные глаза. Положив последний мазок — яркий, сочный (Иисус вообще вышел вроде сложенный из мозаики), кликнул Симеона, находившегося внизу. Тот поднялся, громко скрипя досками ступеней. Глянул на Спасителя и схватился за поручни от испуга. Даже побледнел:
— Господи, учитель! Я смотреть страшусь.
— A-а, волнует?
— Как живой, ей-богу!.. Особливо глаза. Свет не видывал ничего подобного.
— Значит, я сработал неплохо.
— Вдруг архиепископ прогневается?
— Отчего?
— Больно строг Христос-то. Непривычен. Не такой, как везде.
— Погоди, погоди, серафимы и ангелы привнесут в картину успокоение. Кой-кого из них поручу написать тебе. И, конечно, одного из праотцев — например, Илью. Постараешься?
— Выдюжу, наверное, с Божьей помощью.
Праотцев написали восемь — от Адама и сына его Авеля; были здесь Илья, Сиф, Енох и Ной; наконец, Мельхиседек и Предтеча.
Очень выразительно получился седобородый Мельхиседек — царь Саламский, что принёс на Фаворской горе жертву истинному Богу, и к нему вышел Авраам, предопределив тем самым появление здесь в грядущем знаменитого Фаворского Света, Света Божьего, хорошо знакомого нам по Новому Завету.
В сильный июльский зной начали работать в Троицком приделе. Феофан писал с чувством, самые любимые сюжеты — Богоматерь с Младенцем и Святую Троицу. Пресвятая Дева вышла у него лёгкой и почти воздушной, в красноватой накидке, ниспадающей мягкими складками, и с нежнейшим взором, обращённым к Божественному Сыну. Рядом Феофан изобразил Гавриила — ангела с прозрачными крыльями. Весь он светился будто, глядя на Христа и Марию, — волосы и одежды светлые, охристых тонов, а рукав-колокол объёмный, в нарушение традиций обратной перспективы. Фреска получилась лиричной, удивительно тёплой.
Но зато Троица навевала трепет. Дорифор поместил её не на плоской поверхности, а на вогнутом сегменте придела с тем расчётом, чтобы свет из окна создавал особое настроение. Средний ангел возвышался над остальными, и Его огромные крылья охватывали двух других (перекличка с нимбом у головы Пантократора). Авраам и Сарра преклонили голову. Лики Троицы аскетичны, в них — суровая одухотворённость и какая-то неземная грусть. Вроде что-то знают такое о будущем человечества, что сказать нельзя.
А под ними — столпники: те святые монахи, что ушли из монастырей в безжизненные пустыни, где страдали без воды, от жары и от голода, стоя на каменных столпах, день и ночь молясь о спасении грешных душ. Софиан воспроизвёл пятерых: незабвенных Иоанна Лествичника и Макария Египетского, менее — известных Агафона, Анания и Алимпия. Все по пояс спрятаны в полуколоннах. Смотрят на зрителя, но не видят его. В ликах старцев нет горечи, в каждом — страсть, одухотворённость и нерв. Каждый из них написан резкими мазками, широко, свободно, лица — тонкой кистью, а одежда — широкой. Каждый не похож на другого. Почти объёмен и почти что реалистичен.
А когда убрали леса, все участки росписи вдруг слились в единую композицию. И она завораживала собою: беспорядочно, даже хаотично разбросанные фигуры подчинились какой-то тайной ритмике, то передавая сгусток энергии, то внося успокоение; вроде вспыхивали в неясной серебристо-фиолетовой дымке, наступали, заглядывали в глаза; вроде музыка звучала в ушах — цветомузыка, светомузыка, вроде морские волны чередой набегали на берег...
И Василий Данилович, принимая заказанную работу, попросту сказать, обомлел. Даже перекреститься не смог. Снятая шапка в его руке мелко-мелко дрожала. Губы повторяли:
— Бог ты мой... Бог ты мой... Это невероятно...
— Нравится? — спросил живописец, стоя у него за спиной.
— Что такое «нравится»? — прошептал боярин. — Как сие может «нравиться» или «не нравиться»? Я себя чувствую букашкой, заглянувшей в Вечность.
— Не преувеличивай. Кое-что можно переделать, но, пожалуй, оставлю так...
— Переделать?! — поперхнулся вельможа. — Господи, о чём ты? Переделывать Вседержителя или Богородицу?!
Дорифор усмехнулся:
— Не Самих, конечно, а мои картины. Я их создал. Красками и кистью. Дело рук моих.
— Не простое дело, а святое дело! Феофан, ты свят! Ибо воссоздал своим гением то, что обычному смертному не доступно. — Неожиданно он упал на колени и поцеловал край кафтана Грека.
Богомаз засмущался, начал поднимать новгородца:
— Что ты, что ты, окстись. Лучше выйдем на свежий воздух. Там твоя голова прочистится.
На дворе церкви было солнечно, кошка притаилась в траве, наблюдая за воробьями, купавшимися в пыли. За оградой по улице протащилась подвода. Лаяла собака.
— Фух! — сказал Василий Данилович и в конце концов осенил себя крестным знамением. — Словно возвратился из рая. — Посмотрел на художника, по-мужски его обнял, трижды расцеловал. — Вот уж сделал так сделал! Уж на что я душевно уравновешен, а и то пробрало меня до самого сердца. Истинный талант!
— Словом, одобряешь мою работу?
— Разговору нет. Я прибавлю тебе пять рублёв — сверх того, что уговорились.
— Что ж, не откажусь! Дом себе куплю на Торговой стороне и перенесу туда мастерскую. Новгород мне понравился, да и Грише тоже. Поживём ещё.
— Ты судьбой нам ниспослан, Феофан Николаич!
Слух об удивительной росписи церкви Спаса-Преображения на Ильине улице моментально разлетелся по всем кварталам. Люди приходили сюда, поражались, охали, били фрескам земные поклоны. Говорили даже, что они исцеляют хвори. Побывала в храме и вся верхушка города во главе с архиепископом. Тот, по-прежнему находясь в натянутых отношениях с Дорифором, заходил в святилище с явным предубеждением. Но мгновенно забыл обо всём на свете, ощутив невероятную силу, исходящую от шедевра Грека. Фрески потрясали. Даже холодок пробегал по коже.
— Свят, свят, свят, — произнёс Алексий, приходя в себя. — Человек не может создать такое. Феофан — или ангел, или дьявол, или то и другое вместе.
А боярыня Наталья Филипповна, мать посадника Симеона Андреевича, так ему ответила, покривившись:
— Истинный талант — дар Божий. Уж прости, владыка, но хулить Грека не дадим. Сын и я — берём его под своё крыло. И не забывай: ты во власти Веча, а не Вече в твоей.
Иерарх посетовал:
— Прекословишь, матушка? Архипастырю силишься дерзить? Худо, худо. Если рассержусь — и проклясть могу. И тебя, и сына, и Грека вашего.
— Ну, так мы в Москву поедем, к митрополиту: Михаилу или Киприану — всё едино. В ножки бросимся, ничего не утаим. Чай, не выгонит, разберётся по совести.
— Не советую. Очень не советую!
— А не доводи до греха и не затевай распри.
В общем, отношения обострились. Явными противниками Феофана стали, кроме архиепископа, Александр Обакунович, Васса Варфоломеевна с братом Иосифом и ещё несколько примкнувших к ним бояр; плюс — Пафнутий Огурец со своими подручными. Но сторонников было больше. И особенно — обычные горожане, почитавшие художника за его работу в Спасе-Преображении чуть ли не как апостола. Незнакомые люди, встретив Дорифора на улице, низко кланялись, заломив шапки, а торговцы порой отпускали товары бесплатно. Слава отца пролилась и на сына: с Гришей тоже при встрече радостно здоровались разные прохожие и нередко совали в руки гостинцы. Даже друг Артем позавидовал:
— Твой родитель в Новгороде — самый знаменитый. Встань из гроба Александр Невский — а и то ему воздали бы почестей много меньше.
Паренёк обиделся:
— Только вот смеяться не надо.
Но боярич его заверил:
— Не шучу, клянусь. Без подвоха сказал.
— Без подвоха — тем более. Это общее любопытство нам уже надоело.
— Неужели приязнь претит?
— Не претит, но обременяет. Папенька уверен, что его превозносят преувеличенно. Что его главные творения ещё впереди. Может быть, в Москве...
Отпрыск Василия Даниловича изумился:
— Хочет уезжать? Неужели?
— Нет, пока не знает. Если допекут — и друзья, и враги — вероятно, отправимся. Заодно и тебя возьмём. Ты ж хотел в Москву — на попа учиться.
— Ну, так это пока не скоро — надо подрасти.
Видимо, Артем разболтал сестре о возможном отъезде Феофана. Потому что девушка поджидала художника, направлявшегося на ужин к её отцу (по его приглашению), и, шагнув навстречу, обратилась взволнованно:
— Люди бают, собираешься Новгород покинуть?
Софиан даже растерялся:
— Кто тебе сказал, Машенька, голубушка?
— Слухи долетели.
— От Григория, что ли? Вот болтун мальчонка! Я ему задам.
— Стало быть, неправда?
— Помнится, при нём ляпнул сгоряча — видимо, на что-то разгневавшись... А малец запомнил. И настрекотал.
— Значит, остаёшься?
Он взглянул на неё внимательно:
— А тебе хотелось бы как?
Новгородка опустила глаза:
— Лучше бы остался.
Дорифор подошёл вплотную. И спросил вполголоса:
— А пойдёшь за меня, коли разведусь?
У боярышни запылали щёки, но она молчала.
— Что ж не отвечаешь? Я не люб тебе?
Дочь Василия Даниловича помотала головой отрицательно.
— Ах, не люб?
Слипшиеся губы разомкнула с усилием:
— Я не знаю... Страшусь...
— Что, меня страшишься?
— Да...
— Что ж меня бояться-то?
— Ты... такой... необыкновенный... и непонятный... страшные иконы рисуешь... Знаешь столько! Можешь говорить про любое!.. Ну, а я? Самая обычная, молодая, глупая... и не интересная для тебя... — Девушка едва не заплакала.
Он дотронулся до её руки:
— Машенька, оставь... Не терзайся, право. Молодость твоя, красота и скромность — вот что для меня главное. Ничего иного не надо. Остальное приложится. Обещаю написать челобитную Патриарху в Царьград и отправить с кем-нибудь из гостей-купцов. Как его решение выйдет — тотчас и поженимся. Ты не против?
Сжав его ладонь, пылко проговорила:
— Я почту за честь, Феофан... Быть с таким человеком рядом — это же подарок Небес! — и, склонившись, быстро поцеловала пальцы живописца. А потом, повернувшись, побежала по галерее.
Софиан, взволнованный, возбуждённый, долго смотрел ей вслед. Повторял мысленно: «Ах, какое чудо! С нею отдыхает душа... Вроде возвращаешься в юность... — Он прикрыл глаза и закончил: — Извини, Летиция... Я не ангел... и меня непреодолимо тянет к этой прелестнице... Но она никогда, никогда не вытеснит память о тебе из моей души. Обещаю это».
А когда на ужин подавали горячее и Василий Данилович поднял кубок с вином за здоровье Грека, прибежавший дворский доложил испуганно:
— Там явились приставник[19] Симеона Андреича со товарищи. Говорят, за их милостью Феофан Николаичем... Требуют, чтоб вышел немедля!
— Как они посмели? — удивился боярин, отставляя кубок. — У меня в дому?
Дворский только руками развёл.
— Ничего, я сам с ними потолкую, — и велел приятелю: — Ты не выходи, если надо — кликну.
На дворе, спешившись, стояли трое кметей-конников — два дружинника и приставник Трифон Бересклет.
Появившийся на крыльце хозяин грозно вопросил:
— Что вам, господа, надобно?
Бересклет низко поклонился и ответил кротко:
— Не сердись уж, Василий-ста Данилович, мы по долгу службы. Приключилось неладное. Обнаружили ноне Пафнутия Огурца с перерезанным горлом.
Осенив себя крестным знамением, новгородский вельможа подтвердил:
— Жаль беднягу. Хоть и не любил я его, тем не менее — Божья тварь. Царствие Небесное... А при чём тут Грек?
— Люди донесли, — сделал пояснение Трифон. — Будто бы на Торжище разругались оба. Из-за мастерской. До того сцепились — еле растащили. И при всех пообещали разобраться друг с дружкой. Вот и получается...
— Получается — что? — перебил боярин. — Феофан зарезал? Ты соображаешь, что лепишь?
— Надоть разобраться... Симеон Андреич велели... Мы ж чего? Коли не виновен — отпустим.
— Ну так разбирайтесь. Завтра, послезавтра. Отчего сегодня, на ночь глядя? Или он сбежит?
— Не сбежит, пожалуй. Но ведь Симеон Андреич велели. Задержать до утра и дознание учинить с пристрастием.
— Ах, с пристрастием? Видимо, на дыбе? Этого ещё не хватало. В общем, слушай: никакого Феофана от меня не получите. Прочь идите. Я с посадником стану говорить.
— Невозможно, нет, — не хотел уступать приставник. — Не поскачем без Грека.
— Свистну дворне — и она вас вытурит.
— А за сё — ответишь. Люди мы казённые, надоть уважать. И за укрывательство вероятных злодеев — тож.
Недовольный Василий топнул ногой:
— Угрожаешь? Ты кому угрожаешь, нехристь?
Но его прервал Дорифор, выйдя на крыльцо:
— Перестань, Данилыч, не кипятись. Дело не стоит выеденного яйца. Я поеду с ними, мы и объяснимся. Докажу, что чист — перед Богом и несчастным Пафнутием.
— Не ходи, молю, — попросил боярин. — Ты не знаешь наших узилищ... и заплечных дел мастеров... Душу вытрясут!
— Чай, не развалюсь, — и пошёл по ступеням вниз; бросил на прощанье: — А с посадником всё ж поговори, сделай милость. Это будет не лишне.
8.
Стычка с Огурцом вышла третьего дня на Торговой стороне, в Словенском конце (квартале), где художник вознамерился поселиться и ходил показывать сыну приглянувшийся ему дом. Двухэтажный, прочный, хоть и деревянный, он вполне соответствовал нуждам Софиана: много светлых горниц, а внизу хозяйственные постройки, и в одной из них можно оборудовать мастерскую. Грише тоже жильё понравилось — двор просторный, с собственным колодцем, а за домом — садик с яблонями и грушами. Правда, всё немного запущено, так как прежние хозяева умерли, а наследники-родичи обретались по своим теремам; но почистить и поправить явно не составит труда.
Возвращались к себе через Торжище, горячо осуждали увиденное. Было «бабье лето», и стояли ясные погожие дни; множество торговцев, разложив товары по лавкам как положено, выкрикивали призывно: «Вот кому арбузы! Сочные арбузы! Слаще сахара — разрезай любой!», «Подходите, красавцы, покупайте шёлк на рубашку. Всех цветов, глядите. Отдаю недорого!», «Квас, кому квас медовый? Вы такого нигде не пили!»
Вдруг нос к носу столкнулись с управляющим старой мастерской. Тот увидел Грека и с притворным умилением начал кланяться:
— Многие лета нашему великому богомазу! Разреши же облобызать твою ручку даровитую? Не побрезгуй и снизойди.
Феофан нахмурился:
— Уходи с дороги, Пафнутий. Что пристал?
Огурец оскалился:
— Ах, не допускаешь и презираешь, в грош не ставишь? Ну, само собой, нам ли, мелким сошкам, со светилом тягаться! Вам — почёт и слава, нам — объедки с болярского стола... — Шею вытянул и, переменившись в лице, зло отрезал: — Но запомни, фрязин: мы обиды не забываем. И умеем с обидчиками считаться. — А потом поклонился Грише: — Не смей лыбиться, сучонок. И тебе, и папаше твоему выпустим кишки!
Мальчик, испугавшись, отпрянул. Дорифор схватил негодяя за рубаху и, встряхнув как следует, гневно произнёс:
— Сына не замай! За него кому хош горло перережу!
А Пафнутий заверещал, начал извиваться, визжать:
— Люди добрые! Помогите! Убивают! Грозятся! Слышали, слышали? Он сказал: «Горло перережу!» Коли суд случится — повторите его слова!
Софиан рыкнул разозлённо:
— Что орёшь, болван? Замолчи, или оторву тебе голову!
Но обидчик не только не замолчал, наоборот — пасть раскрыл пошире:
— A-а! Совсем замучил! Душу вынул! Оттащите его, люди добрые, он меня задушит!
Собралась толпа, обступила сцепившихся, начала успокаивать, а потом попыталась и разнять. Двое дюжих молодцов оттеснили Грека, двое — Огурца. Тот вопил и пытался плюнуть в лицо противнику. Феофан не оставался в долгу, изрыгая проклятия. Сын кричал отцу:
— Папенька, не надо! Он ведь задирает тебя нарочно! Хочет опозорить!
Живописец мычал, тяжело дышал, скрежетал зубами. Наконец, управляющего старой мастерской увели с места стычки и художника тоже отпустили. Он пришёл в себя, начал извиняться, поправляя одежду:
— Не взыщите за причинённое беспокойство... Бес меня попутал...
Но народ не обижался, кивал:
— С кем не бывает, Феофан Николаич! Дело-то житейское.
И теперь нашли Пафнутия мёртвым. Сразу обнаружились доброхоты-свидетели (по-старинному, «послухи и видки»), кто с готовностью подтверждал, что во время скандала «инородец угрожал нашего убити». При таких обстоятельствах новгородский посадник был обязан принять соответствующие меры.
Бересклет со товарищи привели задержанного на Холопью улицу, где располагались судебные палаты, а в подвале содержались подследственные и при помощи пыточных орудий производилось дознание. Комната допросов не сулила ничего обнадёживающего: с потолка свисали цепи, на которых за руки, связанные за спиной, вздёргивали преступника, сбоку стояла жаровня, чтоб поджаривать ему пятки, на лавке были разложены инструменты для вырывания щёк и ноздрей. Трифон кликнул дьяка-писца, усадил Дорифора и начал разговор. Сразу пояснил:
— Ты не бойся, Феофан Николаич, я тебе не враг. Очень уважаю твоё искусство. Посещал Спас-Преображенскую церковь и, как все, восхищался этой работой. Но поделать ничего не могу — служба службой. Расскажи мне, как на духу, о своих распрях с Огурцом.
Софиан ответил:
— Да особых-то распрей не было. Просто не по нраву ему пришлось, что хотел я порядок навести в вотчине его. Первый раз из-за этого и повздорили. А Василий Данилович предложил отступиться, завести собственное дело, наново, отдельно. Но и сё Пафнутию не понравилось, так как выходило, что я начал с ним соперничать. И поддержка высоких покровителей — ты их, видимо, знаешь, — прибавляла ему нахальства...
— Знаю, знаю, не называй, — поспешил сказать Бересклет, покосившись на дьяка. — Лучше нам поведай о последнем случае на Торжке.
Грек в подробностях описал происшедшую с ним уличную бузу. Ничего не скрыл, лишь растолковав:
— А в запале чего не брякнешь! Я вспылил изрядно. Это признаю. Но ни бить Пафнутия, тем более убивать — не намеревался. Даже в мыслях не было. Жизнь у человека может отнимать лишь Создатель.
— Ясненько, понятненько, — согласился Трифон. — Только мне ответь: этот ножик твой? — и достал из тряпицы небольшое лезвие на красивой перламутровой ручке, в давние времена подаренное юному Софиану мастером Евстафием Аплухиром.
— Мой, конечно, мой! — оживился художник. — Думал, потерял. Я им краски счищаю, если они подсохли. Замечательный ножик.
— А давно потерял-то?
— Да уж с месяц, наверное.
— Ив каком же месте?
— Коли б знать! Видно, в церкви на Ильине улице. Где-то на лесах.
Бересклет вздохнул:
— А нашли его подле мёртвого Огурца. И на острие — кровушка. Им несчастного и зарезали, между прочим.
Дорифор взволнованно произнёс:
— Кто-то очень хочет со мной расправиться...
— Да, похоже на то, — подтвердил приставник. — А теперь скажи, где ты был с вечера двадцатого и по утро двадцать второго сего месяца?
— То есть с позавчера?
— Совершенно верно.
Феофан задумался. Вспоминая, проговорил:
— Мы с моим подмастерьем — Симеоном Чёрным — ездили за город, в Юрьев монастырь, где смотрели росписи Георгиевского собора, говорили с настоятелем, отцом Дормидонтом, о возможном поновлении фресок... А вернулись поздно и легли спать где-то ближе к полночи.
— Ничего не путаешь?
— Нет, как было, тебе поведал.
— А один видок сказал, что узрел тебя в тот вечер на немецком гостином дворе, где ты пил вино вместе с непотребной девицей Мартой. Или наклепал?
Живописец смутился:
— Нет, не наклепал, но означенную девицу посещал я во вчерашнюю ночь, а не в позавчерашнюю. И не для того, о чём ты подумал, бо с гулящими девицами не дружу, а с единственной просьбой — чтобы не цеплялась за Симеона. Симеошка мой, получив отказ от Василия Даниловича в предложении выдать за него дочку, впал в меланхолию и неделю до этого куролесил по гостиным дворам. А потом объявил, что решил жениться на немке Марте. Я и попытался ея отвадить.
— С Мартой мы тоже толковали. Получается, что к ней ты пришёл взволнованный, попросил умыться, и она увидела, что на пальцах у тебя что-то красное, может быть, и кровь.
Грек с кривой улыбкой ответил:
— В самом деле кровь. Только не моя и тем более не Пафнутия. На меня, как я по немецкому двору проходил близ поварни, прыгнул недорезанный петушок. Повариха голову ему отсекла, а он вырвался и давай чесать. Капли запеклись на рубахе. Можно увидать — коли портомоице[20] ещё не отдали. Повариха вам подтвердит.
— Спросим обязательно.
— Есть ещё вопросы?
— Нет, пока больше не имею.
— Ну, так я пойду?
— Далеко ли, Феофан Николаич?
— Восвояси, к сыну.
— Сожалею, но никак отпустить тебя не могу, — возразил приставник. — На словах складно получается, а на деле вот что: обещал зарезать — ножик твой — отмывал руки с кровью... Полная картина злодейства. Как же отпустить?
— Что же мне в узилище пребывать всё время?
— Видимо, придётся. Как не соберём доказательства твоей невиновности. И не сыщем настоящего лиходея. Потерпи чуток.
Камера была одиночная и довольно грязная. Лавка и вонючий тюфяк. Свет сочился через щель возле потолка, без решётки, но такую узкую, что пролезть в неё не смог бы даже ребёнок. А в углу стояло ведро для естественных надобностей.
«Да-с! — подумал Дорифор. — Третий раз в моей жизни. И условия везде скверные — что в Константинополе, что в Галате, что в Новгороде. Нет, в Галате, пожалуй, не такой смрад стоял. Да и блохи не прыгали, как в тюрьме эпарха. Интересно, а крысы тут есть? Сомневаться трудно».
Он уселся на лавку, локти упёр в колени, голову обхватил руками. «Вот ведь не везёт! — продолжал грустно размышлять. — Всё не слава богу. Вроде как нарочно. Вроде бы Судьба издевается надо мною, посылая мне разные напасти. Видно, на роду так написано. И ни в чём, ни в ком не найду я успокоения... — Он откинулся к каменной стене. — Но с другой стороны, если б не было этих тягот, испытаний, горя, разве смог бы я писать так отчаянно? Понимаю сам: церковь на Ильине улице — на порядок выше того, что когда-нибудь создавалось мною. На пределе человеческих сил. Скорбь и ужас от утраты Летиции воплотились в сих божественных ликах... Как сказала бы она — ше-д’овр... Значит, не напрасно страдал?» Но потом себе же ответил: «Впрочем, если бы велели: выбирай — день любви с Летицией или слава художника — я бы выбрал первое... Чтоб она жила, и смеялась, и пела... — Софиан даже застонал. И закончил: — Слава — дым... Время неизбежно разрушит созданные фрески, ничего не оставив от моих побед... Лишь любовь умереть не может. Если воплощается в детях, внуках. Главное — любовь, остальное — тлен».
Смежив веки, он сидел неподвижно — то ли спал, то ли всё ещё подводил итоги, разбирал в уме миновавшую жизнь.
С потолка спустился паук и коснулся лба заключённого. Живописец вздрогнул, с омерзением сбросил насекомое и воскликнул:
— Нет, уеду из Новгорода — сразу, как отпустят. Здесь покоя не будет. Для начала подамся в Серпухов, где меня принимали с такой теплотой. А потом — посмотрим!
Разумеется, Василий Данилович не сидел сложа руки. Первым делом он пошёл к Наталье Филипповне, матери посадника, и молил защитить оклеветанного Грека. Та произнесла:
— Знаю, знаю — его схватили. Только ничего сделать не могу.
— Отчего не можешь? — поразился вельможа, так как нрав боярыни никогда не отличался неуверенностью в себе.
— Обложили кругом враги. Это же удар не по Феофану, а по сыну моему, Симеон Андреичу. Потому как Феофана поддерживал. Дескать, вот у нас посадник какой — дружбу вёл с убивцем. Надо скидывать!.. Испугались, черти, что сынок на чистую воду выведет мошенников. Обакуныча подлого, столько денег уворовавшего. Ёсифа Валфромеича, греющего руки на ополчении... И отца Алексия — Господи, прости! Если бы сама не строила церкви, денежки мои тоже бы пропали... под известной нам рясой... Тьфу, паршивцы! «Лучшие люди города»! Князя бы Московского на них напустить. Он навёл бы порядок.
Подождав, пока та не выплеснет всё, что наболело, собеседник спросил:
— Что же с Феофаном-то будет?
Женщина ответила:
— Для начала надо сделать попытку выкупить его. Не получится — подготовить побег. А иначе — крышка, могут присудить к отсечению головы.
— Да неужто же к отсечению?
— Глазом не моргнут.
С камнем на душе побежал Василий Данилович к самому Алексию — ведь архиепископ в Новгородской «республике» возглавлял ещё и судебную власть. Значит, от него непосредственно зависело окончательное решение. Несколько часов протомился боярин в гостевой палате Кремля-Детинца, прежде чем его пропустили к священнослужителю. Тот сидел в синем клобуке и глядел недобро. С ходу предупредил:
— Коли хочешь выгораживать Феофана, лучше не затевайся. Мы сердиты на него. Он употребил наше к нему расположение в низких целях. Всех поссорил, начал строить козни, а теперь, вероятно, и убил бедного Пафнутия.
— Грек не убивал, — горячо вступился ходатай. — Он и мухи-то обидеть не может, потому как носитель дара Божьего. Ты ведь знаешь, отче. Божьи люди и покладисты, и смиренны.
— Грек смирён? — ухмыльнулся Алексий. — Да другого такого буйного надо поискать. Погляди на его иконы. Линии изломаны, блики нервные... А буза на Торжище? Чуть ли не избил Огурца. Это наводит на великое подозрение об его виновности.
— Смилуйся, владыка. Не лишай богомаза жизни. Ибо нам Христос завещал прощать.
— О, отнюдь. Добродетель не заключается во всеобщем прощении. Зло должно быть наказано — в том и состоит наивысшая добродетель. А иначе зло обнаглеет и погубит добро. — Помолчав, прибавил: — Впрочем, о лишении жизни Феофана речи не идёт. Самое худшее, что положит суд, отрубить ему правую руку...
У вельможи перехватило дыхание:
— Руку? Живописцу?!
— В том-то всё и дело.
— Это для него равносильно смерти.
— Да, пожалуй... Но уж коли ты чужестранец, то имей совесть и не лезь со своими взглядами в наши уложения. А залез — отвечай.
Друг и покровитель художника быстро предложил:
— Ну, а если выслать из города?
— Слишком просто... — покачал клобуком Алексий.
— Пусть заплатит за освобождение отступного. Скажем, десять рублёв.
— Явно недостаточно...
— Двадцать.
— Тридцать пять. И твоё согласие выступить на Вече против нового избрания Симеон Андреича.
— Ну, пожалуй... А кого взамен?
— Алексашку Обакуныча.
— Да ведь Обакунович — вор!
Помрачнев, архипастырь ответил:
— Что ж, тогда помочь Феофану будет невозможно...
Посетитель сидел подавленный, просто уничтоженный. Выдавил с усилием:
— Хорошо, согласен. По твоей воле сделаю.
— Деньги принесёшь завтра. Мы отпустим Грека из узилища под залог. Ну, а прежде суда состоится Вече. Станет Алексашка новым новгородским посадником — при твоей, разумеется, поддержке, — тогда суд решит в пользу Феофана. При условии, что покинет город не позднее зимы.
— Так и порешим.
Иерарх кивнул:
— Ну, ступай, Данилович, с Богом. Рад, что осознал свою выгоду да пошёл по пути кротости и согласия. Впредь же выбирай друзей понадёжнее. За которых не понадобится платить отступного.
— Постараюсь, отче.
Покровитель Грека сдержанно откланялся. Всё так бы и случилось, как велел Алексий, если б не внезапное возвращение Ерофея Новгородца, сразу изменившее расстановку сил.
9.
Он приехал с целым ворохом новостей. Прежде всего — константинопольских.
Генуэзцы силой оружия посадили на престол ослеплённого на один глаз Андроника IV. Своего отца, императора Иоанна V, и своих братьев он отправил в тюрьму. Но враждебные генуэзцам венецианцы подкупили охрану и устроили узникам побег. Те бежали к эмиру Мураду и теперь готовят новое вторжение турок в Византию.
В то же время Андроник удалил с поста Патриарха Филофея Коккина и поставил верного себе человека — митрополита Севастии преподобного Макария.
Получается, что повеление Филофея — сделать Киприана митрополитом Киевским и Всея Руси после смерти Алексия — больше не действительно. И великий князь Московский Дмитрий Иванович распорядился послать в Царьград ходатайство новому Патриарху о благословении друга своего — архимандрита Михаила. И Макарий уже заочно его благословил, отдал распоряжение — чтобы кандидат приехал в Константинополь для благословения очного.
Между тем, рассказывал Ерофей, Киприан не сдался. Он, лишённый сразу двух покровителей — Филофея Коккина и литовского князя Ольгерда (умершего год назад), не терял присутствия духа и отправился из Киева в Москву, чтобы сесть на митрополичий престол. Находясь около Калуги, написал письма Сергию Радонежскому и его племяннику Фёдору (настоятелю Симоновского монастыря в Москве) с просьбой о поддержке. Да вторая грамота оказалась в руках дружинников Дмитрия Ивановича. Князь велел выставить дозоры и, как только новый первосвятитель переедет границу Московии, сразу задержать. Но неистовый болгарин улизнул от своих противников, беспрепятственно въехал в белокаменную и отправился прямиком на митрополичий двор. Впрочем, здесь его всё равно схватили.
Дмитрий Иванович распорядился содержать «ставленника Литвы» в тёмном сыром подвале. Свиту Киприана догола раздели, отобрали лошадей, посадили на тощих кляч без седел, без удил и с уздой из лыка и отправили прочь из города. А болгарина сторожил воевода Никифор Кошкин[21], издевавшийся над святым отцом, не давая ему хлеба и воды. На вопросы узника, что с ним будет, отвечал с издёвкой: голову отрубят или же утопят. Впрочем, через день Киприана тоже просто выслали. Он вернулся в Киев, простудившийся в своём заточении, и послал новое письмо Сергию, где пожаловался на князя и митрополита-самозванца Михаила; а в конце письма проклял всех, кто чинил насилие. И пообещал ехать в Константинополь, чтоб искать правду у нового Патриарха.
Между тем зять Дмитрия Ивановича — воевода и глава думы Боброк-Волынский — захватил татарский город Булгар. Отвечая на это, предводитель сарайской орды Араб-шах (или, в русской интерпретации, Арапша) двинул свои войска в Нижегородское княжество и разбил русских на реке Пьяне; Нижний же разграбил и сжёг. Но пока хан совершал набег, главный его город — Сарай-Берке — захватил другой хан — Тохтамыш.
Не сидят сложа руки и крымские татары — ими командует темник Мамай при поддержке Ивана Вельяминова. Чтобы усмирить непокорную Москву, отказавшуюся платить дань, бросили на русских дружину во главе с воеводой Бегичем. Но московский окольничий Тимофей Вельяминов (младший брат Ивана) вместе с князем Владимиром Пронским разгромил Бегича на реке Воже. В ознаменование этой победы Дмитрий Иванович заложил на Дубне церковь Успения Богородицы.
Ну, а что Мамай? Разозлившись, он готовит новый поход на Москву, собирает силы, нанимает воинов из алан и черкесов, получает помощь от генуэзцев из Сурожа (где по-прежнему консулом Кристиано Торрилья, а глава купцов — Некомат) и ведёт переговоры о союзе с литовцами и рязанцами. Словом, зреет крупная война. Но до Новгорода Великого вряд ли она докатится...
— А ещё привёз грамоту для нашего Грека, — в завершение рассказа сообщил Ерофей. — От его дочери Гликерьи, с коей я встречался накануне отъезда из Царьграда. Там она пишет о своей жизни и прикладывает пергамент, где уведомление, что жена Феофана год назад в доме для душевнобольных скончалась.
— Ба! — воскликнул Василий Данилович на это. — Значит, он вдовец? И жениться может на моей Машеньке? — Но опомнился и померк: — Впрочем, пусть сначала его из темницы выпустят... — И поведал путешественнику о событиях в городе.
Новгородец поиграл желваками, зло проговорил:
— Мы ещё посмотрим, кто кого. У меня в должниках — Ёська с Ваской Валфромеичи. Поприжму их как следует. Поглядим, что они тогда запоют. Симеона Андреича на съедение не дадим.
— Ну, а мне — выкуп-то нести за освобождение богомаза?
— Отнеси, пожалуй. Мы потом все рубли сии тебе возвратим сторицей. А пока дело не уляжется — Феофана и Григория надо где-то спрятать. Видимо, за городом, в дальнем монастыре. Чтобы не служили в наших распрях разменной монеткой.
— Что ж, и то верно.
Грека привели в пыточный подвал около полудня следующего дня. Выглядел он скверно: бледный, непричёсанный, с красными от бессонницы глазами. Сел напротив Трифона и покорно сложил руки на коленях. Бересклет, показав зубы, вопросил:
— Как спалось тебе, Феофан Николаич? Крепко?
— Да не спал почти, если откровенно.
— Отчего же так? Люди с чистой совестью спят обычно без задних ног.
— Совесть моя чиста, ты прекрасно знаешь. Мучили раздумья о смысле жизни... Да ещё клопы кусались, как волки. Исчесался весь.
У приставника по губам пробежала озорная улыбка:
— Да, когда клопы, не до смысла жизни... Ну, а в чём же он, этот самый смысл? Как считаешь?
Дорифор ответил:
— Честно говоря, смысла нет.
Человек посадника удивился:
— Смысла жизни нет? Для чего же люди тогда живут на свете?
— А ни для чего. То есть ни для чего высокого. Всё высокое — это наши фантазии. Для чего живут муравьи? Или птицы? Или лошади? Просто так живут — чтобы удобрять землю и кормить собою друг друга. Воспроизводиться и умирать. Люди ничем не лучше. Их стремления, идеалы, распри, войны, слава, деньги — смысла не имеют.
— Нет, неправда! — возразил русский. — Люди — не скоты и живут по своим законам. Бог вдохнул в нас душу — словно часть Самого Себя. Обладаем разумом для великих целей.
— Для каких, скажи? Ты вот для чего коптишь небо?
— Я ловлю злодеев, чтобы добрым горожанам жилось спокойнее.
— Но злодеев не уменьшается год от года. Ты умрёшь, а злодеи будут.
— Но на них найдутся новые приставники.
— И опять всё сначала? Глупо, бесполезно, бессмысленно.
— Ну, а для чего малюешь иконы ты?
— Чтобы чем-то занять ум и руки, да и деньги добыть на пропитание. Чтобы людям помочь молиться. И чтоб сын мой гордился мною.
— Вот и смысл.
— Да, в моём, крохотном мирке. А в масштабах мира? С точки зрения Вечности? Чепуха, возня. Муравей строит муравейник тоже для чего-то. А пройдёт кабан и навалит на него кучу. Что останется от целого муравейника? Ничего, дерьмо.
Трифон зло сказал:
— Ну и пусть. Пусть я похож на муравья, ковыряющегося в дерьме. Только наплевать мне на Вечность и масштабы мира. Мне отпущен маленький век, и прожить его хочу ладно. Не желаю думать о высоких материях. Я люблю жену, и детей, и город, уважаю Вече и Совет господ. Я хожу в церковь и стараюсь грешить поменьше. А когда умру, лягу в эту землю с почётом. Больше ничего мне не надо.
Софиан вздохнул:
— Понимаю, да. Муравьям не страшно. Мир воспринимают как данность. А вот муравьям, наделённым разумом, очень горько думать о своей конечности и не мочь ничего исправить...
Бересклет заметил:
— Меньше философствуй, «муравей разумный»! И повеселеешь.
— Тоже выход. А клопы в этом помогают.
Оба посмеялись.
— Хочешь продолжать веселиться, Феофан Николаич? — обратился к нему приставник.
— Ты о чём?
— Распоряжение об тебе имею. Под залог выходишь.
— Правда, что ль?
— Истинная правда. До суда — ступай. На суде и пофилософствуем — о добре и зле.
— Разве ты не будешь далее расследовать? Чтоб найти истинных убивцев?
Трифон сморщил нос:
— А оно кому-нибудь надо? Нового посадника выберут — дело и замнут. Ко всеобщему облегчению...
— Бедный наш Пафнутий!
— Да, попал в жернова...
— Ну, а как же совесть? Ты, приставленный следить за порядком, — «чтобы добрым горожанам жилось спокойнее»? Любящий жену и детей? Как уйдёшь в эту землю с честью? Коли даже в собственном маленьком мирке нарушаешь принципы?
Бересклет поник:
— Перестань дразниться, Феофан Николаич. Не трави муравьишке душу. Отпустили? Уноси скорей ноги. И не возвращайся сюда, пожалуй.
— Постараюсь, друже.
Ах, какое счастье — снова увидеть Гришу, Симеона Чёрного, всех своих друзей! Обнимались, целовались, плакали от радости. А Василий Данилович звал за стол — посидеть, отметить важное событие. Но художник попросился вначале в баньку, а затем захотел прочесть письмо от Гликерьи. Чистый, вымытый, в свежем нижнем бельишке, сел на лавку к окну и взломал сургуч на пергаменте. Начал разбирать каракули дочери. Та писала по-гречески:
«Здравствуй, дорогой папенька! Я узнала от Ерофея Новгородца всю твою историю в Каффе. Очень сожалею, что возлюбленная тобою Летиция отдала Богу душу. Я её не знала, но уверена, что дурную женщину ты не сделал бы предметом своего обожания. Царство ей Небесное! Из приложенной к моему письму грамоты, выданной эпархом и заверенной его гербовой печатью, ты узнаешь, что и маменька наша тоже отлетела в лучший из миров. Мы её отпели в церкви Всех Святых, что расписана тобою, а затем упокоили на кладбище в двух шагах от Никифора Дорифора, твоего покойного дядюшки. Пусть земля и ему, и ей будет пухом!
Я живу с бабушкой и дедушкой и едва не вышла замуж год назад за краснодеревщика Христофора Аргира, сына Льва Аргира (помнишь ли такого?), но в последний момент жениха отговорили — раз в моём роду душевнобольные, то и дети могут оказаться такими же; да ещё хромая; он и передумал. Мне уже восемнадцать лет, а других молодых людей на моём горизонте что-то не видать; не исключено, что останусь старой девой.
Мастерская дедушки процветает, на хорошем счету по-прежнему и заказов не убавляется. Он работает в полную силу, несмотря на возраст (62 года), и рука его пока не слабеет, режет дерево с прежней красотой. Бабушка похуже — мучает одышка, ноги плохо ходят, ломит поясницу. Так что управляться на кухне не может, над плитой колдуем мы с кухаркой, а она только распоряжается. Жизнь моя наполнена хлопотами по дому, церковью, шитьём, книжками стихов и цветами в саду. Часто вспоминаю тебя. Как ты там живёшь на чужбине? Нет ли мыслей вернуться в Константинополь? Здесь хотя и не слишком благостно, мы боимся турок, но тебя бы приняли с радостью, ибо всех твоих противников нет и в помине. Впрочем, есть один — дядя Филимон, бывший твой приятель, ныне же владелец мастерской Евстафия Аплухира. Дело его в последнее время не клеится, давят конкуренты, он обрюзг и, по-моему, спивается. Как увидит меня на улице, начинает лезть: «Не имеешь ли новостей от папки? Чтоб он провалился! Все мои невзгоды через него!» Фильку я терпеть не могу.
Мой поклон дорогому братцу Григорию, коего, увы, я не видела никогда, подмастерьям Роману и Симеону. Как они? Я их тоже часто вспоминаю. Коль случится оказия — отпиши, передай хоть малую весточку о себе. Буду ждать и молиться о твоём здравии.
Любящая и вечно преданная тебе дочь Гликерья».
Феофан задумчиво скрутил свиток. Снова рассмотрел грамотку эпарха: «Настоящим уведомляем о кончине рабы Божьей Анфисы, дочери Иоанна, в замужестве Дорифор, происшедшей в ночь с 6 на 7 иуня лета 6885 от Сотворения Мира[22]по причине душевной слабости и телесного истощения, в чём свидетельствуют врачи Иосиф Глика и Феодор Калликл. Выдано родственникам покойной. Копию снял нотарий Элпидий Кефала».
Значит, он и в этом смысле свободен. Больше года вдовец. И не надо подавать прошения о разводе... Но в душе не чувствовал облегчения. Было жаль Анфису, несмотря на все её глупости. Разве же она виновата в них? Просто обыкновенная женщина, верная супруга, любящая мать, не сумевшая понять мужа-живописца. Подходившая к нему с собственными мерками. Заставлявшая жить по её понятиям. Но они расходились с его порывами, чувствами, идеями, он не помещался в рамках повседневности. Получается, что причина их трагедии в нём.
Софиан печально проговорил:
— Зло во мне. Я несу женщинам несчастье. И Летиция умерла от моей картины, что была написана ядовитыми красками. И Анфиса сошла с ума от любви и ревности. Надо хоть Марию уберечь от моих скверных чар. Пусть живёт сама и не мучается со мною. — Он провёл рукой по лицу. — Нос другой стороны, если Маша любит по-настоящему, я, отказываясь от брака, тоже нанесу ей глубокую рану. И заставлю плакать. Как же поступить? Кто бы посоветовал!..
За столом хозяина появился сумрачный, весь в своих неприятных мыслях. Это не укрылось от внимательных глаз боярина. Тот спросил:
— Что ты, Феофанушка, голову повесил? Радоваться должен — основные трудности уже позади. Защитить тебя сумеем от обидчиков.
— Но ведь суд ещё впереди.
— Нет, суда ты не бойся. До него дело не дойдёт. Ерофей уже припугнул Ёську Валфромеича. Да и Васку с ним. Убедят архиепископа, чтоб тебя не трогал.
— А молва? Я ж теперь по городу пройти не смогу. Станут тыкать пальцами: вон пошёл иконник-убивец! До конца дней моих, видно, не отмоюсь.
Путешественник, сидевший за столом по другую сторону от художника, посмотрел на него с тревогой:
— Что ж ты предлагаешь?
— Уезжать мне надо из Новгорода. В Серпухов подамся, под крыло тамошнего князя. Зиму проживу, а потом решу — возвращаться в Константинополь или же осесть на Руси. — Он скосил глаз на Машу, находившуюся левее, рядом с матерью, и увидел, как девушка низко наклонилась к тарелке — ни жива ни мертва. — Ты пойми меня, Данилович, правильно. Я теперь, как у русских говорят, буду без кола, без двора. Посему не могу на себя брать ответственность за судьбу молодой жены...
Тихо вскрикнув, дочь Василия потеряла сознание, повалилась плечом на скатерть и сползать начала под стол. Слуги, братья и боярыня Аграфена Петровна бросились её поднимать. Положили на лавку, расстегнули ворот, брызнули в лицо ключевой воды. Веки Марии дрогнули. Юная боярышня открыла глаза, прошептала: «Господи Иисусе, что это со мною?» — и с усилием села. Стала лепетать слова извинения. А отец, находившийся тоже рядом, чмокнул чадо в щёку:
— Не пугай нас больше, голубушка. Не расстраивайся зряшно. Потому как Феофан Николаич те слова сказал по причине большой приязни к тебе. С думой о твоём будущем.
Та проговорила:
— Без него о будущем не могу помыслить...
Все взглянули на Грека. У художника от волнения выступили слёзы, он сказал нервически:
— Драгоценная Мария Васильевна... Маша... Машенька... Ты привыкла к богатой жизни. Мамки, няньки, прислужницы... Нет ни в чём отказа... Обрекать тебя на скитания и лишения не имею права. И твои родные не дозволят этого.
Молодая новгородка произнесла:
— Не о том заботишься... Главное в другом: я мила ль тебе? Взял бы меня в жёны при иных обстоятельствах?
— Ты же знаешь: да. Я почёл бы за счастье. И сыночку, Грише, ты как мачеха тоже очень нравишься...
Просияв, девушка воскликнула:
— А тогда сомневаться нечего! Я твоя навек. Потому как вместе нам не страшны никакие трудности.
Софиан растерянно обратился к её родителям:
— Аграфена Петровна! Ты, Василий Данилыч! Растолкуйте ей. Ведь она ещё дитя малое. И не знает жизни. Мы-то с вами взрослые... Представление обо всём имеем... Розовый туман скоро испарится, и настанут будни. Не возненавидит ли Машенька меня?
Мать вздохнула:
— Понимаю твои тревоги, добрый человече. Я сама страдаю. И сердечко ноет — отрывать от себя кровиночку, душеньку мою... Но она тебя больно любит. Без конца талдычит: «Феофан, Феофан...» А уж как испереживалась в то время, что тебя забрали... Страшно вспомнить! Места не находила, плакала... Коли без нея уедешь в Серпухов, то не знаю уж, что случится с нами.
А отец прибавил:
— Ты насчёт лишений-то не больно переживай. Я тебе приданое дам солидное. Хватит за глаза на первое время. Обустроишься, заработаешь, встанешь на ноги. Всё и образуется. Машка говорит правильно: главное — совет да любовь. Остальное приложится.
Дорифор, совершенно обезоруженный, взял невесту за руку, и они вдвоём пали на колени:
— Так благословите же, маменька и тятенька!
— С удовольствием, мои дорогие, с удовольствием!
Свадьбу решили сыграть за городом, в родовом имении Аграфены Петровны, находившемся вблизи Юрьева монастыря.
10.
А события в городе разворачивались стремительно. Неожиданно ночью запылали палаты архиепископа. Началась паника, сразу потушить не смогли. В копоти, в дыму, разыскивали Алексия. Наконец, нашли — чуть живого, сильно обгоревшего, без сознания; вынесли на воздух, привели в чувство, а потом пытались справиться с ожогами, нанося на кожу мази и бальзамы. Но спасти не сумели: через двое суток его не стало. В городе ходили слухи, что зажгли нарочно — люди Симеона Андреевича, опасавшегося, что его не выберут вновь посадником. Но не пойман — не вор, а приставнику Трифону Бересклету посоветовали провести дознание без особой тщательности. Тот миролюбиво послушался.
Вскоре Вече на внеочередном заседании выбрало нового архипастыря — настоятеля Антониева монастыря преподобного Василия. Он возглавил Совет господ. Первое, что сделал, распорядился задержать Александра Обакуновича и расследовать случаи растраты казны. Как свидетели проходили Васса и Иосиф Варфоломеевичи, но сыскать их не удалось — оба тайно бежали из Новгорода неизвестно куда. Торжество посадника было полным.
И тогда встал вопрос: зачем Феофану уезжать? Супостаты разгромлены, дело об убийстве Пафнутия вроде само собою закрылось, обвинения сняты, и суда не предвидится. Но художник не хотел оставаться, рвался в Серпухов, чтоб начать с чистого листа — и семейную, и творческую жизнь. Тут ещё подмастерье с ним повздорил — как-то вечером молодой человек напился и полез на учителя с кулаками. Дорифор его успокаивал, отбивался слабо, но потом, получив под дых, разозлился и с такой силой врезал юноше в левую скулу, что зарвавшийся Чёрный отлетел к противоположной стене, рухнул на пол, по дороге задев полки с книгами, и засыпался упавшими фолиантами с головы до ног. Софиан захотел помочь ему встать. Забияка руки не принял, сам вскочил, утирая ручеёк крови из ноздри:
— Хорошо, да? Справился, да? Отметелил, да? — повторял он, как ненормальный.
— А не лезь на рожон, цыплёнок, — наставительно пробасил наставник по-русски.
— Ненавижу тебя, ненавижу, — хныкал парень униженно. — Для чего женишься на Машке? Знаешь ведь, что сохну по ней — день и ночь. Думал, что забудусь с гулящей девкой — нет, не получается. Как трезвею — пуще прежнего начинаю маяться.
— Что ж теперь поделаешь, Сёмушка, голубчик? Мне ведь Маша тоже сильно нравится, сердцем прикипел.
— Быстро же сердце у тебя прикипает и отлепляется! — огрызнулся тот. — Не успел похоронить фряжку, уж не говоря о законной жене-гречанке, так уже за другую взялся, за нашу!
Живописец набычился:
— Не замай, приятель. Память о Летиции для меня священна. И о смерти Анфисы я скорблю очень. Только человек есмь живой. Коль живу пока — должен воздухом дышать, и питаться, и творить, и любить.
— Отчего именно ея? Отчего не другую?
— Оттого, что она сама меня предпочла.
— Потому как не понимает, с кем решила связаться. Ты старик! Сорок два с половиной лета! Ей же только семнадцать! Через десять лет вовсе одряхлеешь, а она только расцветёт. Сможешь ли тогда удержать, чтоб не стать рогатым? Хорошо, допустим, будет тебе верна. Но какие муки претерпеть ей придётся? Сочная, ядрёная — при слабеющем муже? Это значит — любить? Ты ея погубишь!
— Ничего: овдовеет — сыщет нового.
— Как же, «овдовеет»! Ты ещё сто лет, наверное, проживёшь!
— Это Бог решит.
Юноша ушёл разобиженный, да и Грек расстроился тоже, не довольный собой во всех смыслах: не сдержался, мальчика побил, сделал ему больно; а в словах подмастерья много было правды — и насчёт Летиции, и насчёт Марии. Может, всё-таки не жениться? Взять Григория да уехать в Серпухов? Нет, не получается, слишком далеко всё зашло. Свадьба состоится, он уедет с Машей. Ну, а Симеон вскоре успокоится и возьмётся за мастерскую. У него работа наладится — он человек смышлёный. Без заказов сидеть не будет — новые церкви строят в Силах и на Ковалеве, можно развернуться как следует.
Гриша тоже не возражал, что они поедут в Серпухов, только сожалел об Артёмке — не хотел расставаться. Грек сказал: не печалься, вскоре тот отправится на учёбу в Москву, вот вы и увидитесь. А у Маши Дорифор сам спросил:
— Заскучаешь на чужой стороне? Не начнёшь ли пенять, что тебя увёз?
Девушка ответила искренне:
— Не держи меня за детёнка, Гречин. Я иду за тебя не только по любви, но и по расчёту.
— Это по какому же? — удивился он.
— С пониманием того, что женою сделаюсь знаменитого богомаза. Значит, отблеск твоих лучей озарит и меня. Быть подругой светоча — непростая доля, но почётная, славная. Я ея сознательно выбрала. Посему пойду за тобой даже за три моря.
Софиан склонился к её руке и коснулся губами пальцев. А Мария другой ладонью провела по его всё ещё густым волосам и сказала:
— Ты уже здорово седой.
Обратив к ней лицо, Феофан кисло улыбнулся:
— Нешто моего возраста не знаешь?
Новгородка вспыхнула:
— Я не к этому! И давай уговоримся: больше о годах мы ни слова не скажем. Хватит сомневаться. Скоро обвенчаемся, сделаемся близкими, самыми близкими на свете. Для чего отравлять опасками лучшие дни нашей жизни? Раз и навсегда: я тебе не дитя, ты мне не старик, и забудем про разницу.
Богомаз кивнул:
— Кажется, я приобретаю не только прелестницу, но и умницу.
Маша попеняла:
— Вот уж удружил! Я-то думала, что берёшь меня не за красоту, а за ум. — Но, увидев его смущение, сразу же смягчилась: — Ладно, ладно, не извиняйся. Просто пошутила. Ты доверчивый и такой пугливый! Ничего не бойся: я тебя не раз ещё удивлю в будущем.
— По-хорошему удивишь, надеюсь?
— Разумеется, по-хорошему. Удивлять по-плохому — больно-то не надо ума!
Свадьбу сыграли скромную, без большого числа гостей. Шафером невесты был её брат Иван, а у жениха — Ерофей Новгородец. При обмене кольцами вышла неприятность: Машино кольцо укатилось с подносика, Феофан подхватил его на лету и случайно задел горящую свечку, отчего рукав тут же вспыхнул; пламя загасили, но осадок в душе остался. Люди говорили: скверная примета.
При словах батюшки: «А теперь, молодые, поцелуйтесь», — Грек неторопливо обнял новобрачную, притянул к себе и прижался к устам устами — не спеша, но крепко. Губы девушки были влажные, беззащитные и податливые. От всего её существа шёл такой тонкий аромат, женский, возбуждающий, что у живописца заколотилось сердце: «Вот какое счастье привалило на старости лет! Сам того не чаял. Видимо, награда за мои муки». Он ещё не знал, сколько мук и горя ожидало его впереди!..
Стол, накрытый в усадьбе Аграфены Петровны, прямо-таки ломился от яств. Приглашённые скоморохи веселили гостей разудалой музыкой и забористыми частушками. То и дело гости кричали: «Горько! Горько!» Маша ела мало и довольно заметно нервничала. Дорифор спросил:
— Ты чего такая?
Та ответила неопределённо:
— Ничего... не знаю... Не могу привыкнуть к новому моему положению.
— Опасаешься... нашей первой ночи?
Дочь Василия сильно покраснела:
— Нет... возможно... да!
— Ничего не бойся. Я же друг тебе. И не причиню боли.
— Ой, какой хвастун! Говорят, у каждой это бывает по-разному.
— От мужчины зависит главное.
И действительно: был настолько мягок и деликатен, так её заботливо и нежно ласкал, что она забыла тревоги, успокоилась, полностью раскрылась, испытала бурную волну наслаждения и уже ни о чём не думала, только принимала как должное все его деяния. И, раскинув руки, как крылья, вроде провалилась в бездонную пропасть, вдруг разверзшуюся у неё за спиной. Даже вскрикнула: «Ах!» А потом очнулась и лежала расслабленно, отдыхая, нежась.
Приподнявшись на локте, посмотрела на сопящего рядом Софиана, провела ладонью по его мохнатой груди, хохотнула и прижалась горячей липкой щекой к мощному плечу мужа. А потом, дотянувшись, томно поцеловала в губы. Прошептала:
— Благодарю...
Он прижал её к себе и ответил тихо:
— Это я благодарю, что решила соединить со мной жизнь...
Полная луна заглядывала в оконце и хитро улыбалась лукавой рожицей.