Страсти по Феофану — страница 8 из 13

1.


Лжемитрополита Михаила звали в миру Дмитрием Ивановичем Кустовым, или просто Митяем. Он происходил из сельца Тешилова на Оке, из семьи Священника и, приняв сан, проповедовал в слободе, получившей его имя — Митяевой. Когда в 1366 году юный князь Московский Дмитрий Иванович сочетался браком в Коломне с суздальской княжной Евдокией Дмитриевной, тот Митяй пел на клиросе столь величественным басом, что не мог остаться незамеченным. Вскоре его пригласили в московский Кремль для знакомства, и с тех пор оба молодых человека, полные тёзки, завязали прочную дружбу. Пышущий здоровьем Кустов нравился великому князю — юмором, красноречием, широтой натуры. Вместе выпивали, вместе обсуждали важные дела. Сразу коломенский священник сделался духовником повелителя Москвы. А ещё чуть позже — и его печатником. То есть самым доверенным лицом — с правом прикладывать именную печать своего господина к абсолютно любой грамоте.

Разумеется, удивительный взлёт захолустного попа большинству бояр не пришёлся по вкусу. Многие считали его пройдохой. А двоюродный брат Дмитрия Ивановича Московского, князь Серпуховской Владимир Андреевич, прямо говорил: «Поостерегись. Он дерзит вельможам, а с митрополитом Алексием говорит на равных. Это ль не нахальство? Сам живёт в непомерной роскоши, ест на золоте, ходит в бархате и сафьяне. И никто ему слова не скажи — может изготовить хартию с неизвестно какими карами, приложить к ней твою ручку — и пожалуйста, голова покатится с плеч!» — «Не преувеличивай, братец, — усмехался владыка Московского Кремля. — Человек он слегка заносчивый, но разумный. И без моего ведома ничего не делает. Нам такие люди нужны — цепкие, напористые, знающие себе цену, но преданные. Я тебе поведаю по секрету: вижу Митяя митрополитом Всея Руси». У Владимира округлялись глаза: «Да ты что, родной? Как сие возможно? Он ведь — «белое» духовенство, приходской священник, с попадьёй и детьми. А митрополиты — иноки, чернецы, бывшие игумены!» — «Ну, так сделаем его настоятелем. Трудностей не вижу». — «Да Кустов такой жизнелюб, что не даст обета безбрачия». — «Я его уломаю».

И действительно уломал: в 1376 году поп из Тешилова принял постриг в Спасском монастыре, получив имя Михаил, и буквально тут же сделался игуменом этой обители — с подобающим саном архимандрита.

Здесь уже вознегодовали не только бояре, но и высшие церковные иерархи. Свет не видывал подобного беззакония — мужа, не остывшего от объятий на брачном ложе, делать образцом непорочности! Да ещё и прочить в митрополиты! Не допустим, нет!

Престарелый митрополит Алексий был категорически против. Вслед за ним роптали Сергий Радонежский, Фёдор Симоновский и Стефаний Пермский, Пимен Переяславский и Иван Петровский. Но упрямый князь Дмитрий Иванович продолжал настаивать на своём. И в конце концов снарядил гонцов в Константинополь — с просьбой к Патриарху утвердить Михаила-Митяя в качестве преемника на митрополичьем престоле.

Благосклонный ответ Макария был получен уже после смерти первосвятителя Алексия. Правда, с условием: пусть пока Михаил только исполняет обязанности архипастыря, а для принятия окончательного решения должен лично явиться в Царьград.

Но Митяй-Михаил ехать не спешил. Первым делом занял митрополичьи палаты, взял владычий посох, ризницу, печать и казну и надел на себя символы святителя — белый клобук и мантию. Начал распоряжаться, словно бы уже утверждён, и покрикивать на всех недовольных; а по поводу Сергия Радонежского, ратовавшего за его соперника — Киприана, изрыгал проклятия и грозил опустошить Троицкую обитель.

Недовольство церковников нарастало.

Михаил объявил, что отправится к Патриарху летом 1379 года. А до этого, на весну, был назначен съезд шести епископов — чтобы те своей волей возвели Михаила в сан епископа, и тогда ему стать митрополитом сделается легче.

Тут и разразился главный скандал: большинство собравшихся выступило против кандидатуры Кустова. Даже давление князя Дмитрия не смогло поколебать клириков. Оппозицию возглавил Дионисий — Суздальский и Нижегородский епископ, очень авторитетный на Руси.

Летопись зафиксировала следующую ссору, происшедшую между ним и Митяем. Лжемитрополит возмутился, что нижегородец не пришёл к нему для благословения. Тот ответил: «Я — к тебе? Это ты у меня должен благословения испрашивать. Ибо я епископ, а ты — поп!» Михаил на это воскликнул: «Потерпи ужо: вот вернусь из Царьграда и твои скрижали своими руками спорю. Будешь ты не только не епископом, но и не попом!» Князь велел заключить Дионисия в холодную и держать до тех пор, пока не одумается.

Хитрый иерарх на словах согласился поддержать самозванца, но когда оказался на свободе, тут же облачился в мирское платье, бороду подстриг на светский манер и, не узнанный, скрылся из Москвы. Бросились в погоню, но найти не сумели: думали, что он поскачет в сторону Владимира, на восток, а епископ на самом деле поскакал на север и укрылся в Троицкой обители. Там и произошла его встреча с Феофаном Греком.

2.


Дорифор с молодой женой и двенадцатилетним сыном прибыл в Серпухов в октябре 1378 года. Было уже довольно холодно, и Мария Васильевна, простудившись в дороге, сильно кашляла. Но монахи Высоцкого монастыря, где приезжие из Новгорода временно остановились, быстро отпоили её липовым отваром и мёдом. Князь Владимир Андреевич находился в Москве, у брата, и художника приняла княгиня Елена Ольгердовна. Усадила за стол, угостила вином и пряниками. Расспросила о его житье на Волхове. Софиан вкратце рассказал.

   — Я же говорила! — фыркнула она. — Эти новгородцы! Скобари несчастные.

   — Скобари — это псковитяне, потому как плотники умелые и мостовщики, — деликатно поправил её художник, тоже говоривший по-русски. — Новгородцев же дразнят «волохатыми».

   — Отчего «волохатыми»? — удивилась женщина.

   — От поганого... то бишь, языческого бога Волоха-Велеса. Почитался он в Новгороде больше, чем Перун. И река Волхов тоже в честь него названа. А святилище Волоха было на Волотовом поле, где теперь церковь Успения Богородицы. Рядом ещё не срыты погребальные курганы, и один из них — легендарного князя Гостомысла.

   — Вот ведь интересно! Я не знала. Впрочем, и в Литве тоже есть язычники, славящие подобных идолов. Все они — от лукавого, даже называть их грешно. «Волохатые», «волосатые» — бр-р, какая гадость! — и княгиня перекрестилась. — Слава Богу, что ты, Феофан Николаич, вовремя оттуда уехал. Где решил поселиться?

   — Если не прогоните, в Серпухове, подыщу сносное жильё.

Молодая литовка приязненно улыбнулась:

   — Для чего искать? Обоснуйся при княжеском дворе, места много, выделим тебе тёплые палаты. И за кров денег не возьмём.

Живописец прижал руку к сердцу:

   — От таких щедрот у меня немеют уста, матушка княгиня. Я готов расплатиться за всё собственным искусством.

   — Ну, само собой, что-нибудь распишешь. Стены, например, в тереме моём. Больно серые да невзрачные. Глаз не отдыхает.

   — С превеликой радостью.

   — И жену свою с сыном приводи, дабы познакомиться. Может, мы подружимся. Я, когда Владимир Андреевич уезжают (а они покидают меня частенько, ибо воин храбр), чувствую себя одиноко. Все общения мои — дети малые, да отец Афанасий, духовник, да раз в год — поездка на моление в Троицкую пустынь.

   — Постараемся развлечь твою милость.

Зиму провели в мире и согласии. Маша приглянулась княгине, и они встречались едва ли не каждый день, вместе ходили в церковь, нянчились с детишками, вышивали гладью. Феофан же изобразил в тереме у Ольгердовны райский сад с диковинными животными (перепевы его давней фрески в спальне ди Варацце, но без обнажённых Евы и Адама) и красивую панораму Константинополя с частью моря. Посетивший Серпухов князь Владимир Андреевич потрясённо разглядывал сказочные творения Грека, ахал и качал головой. Говорил с воодушевлением:

   — Надобно сие показать братцу Дмитрию. Он захочет наверняка, чтобы ты его палаты в Московском Кремле разукрасил на такой же манер. Вот морозы спадут, и заставлю его с женою приехать. Сделаю приятное Евдокии Дмитриевне: бедная рожает без роздыху, света белого не видя вообще!

А когда встретился с Григорием, задал ему вопрос:

   — По стопам отца думаешь пойти?

Мальчик изогнул бровь:

   — Нет, навряд ли. Не имею на то способностей.

   — Может, хочешь по ратной части? Мы тебя обучим.

   — Благодарен вельми, но и к бранному делу сердце не лежит. Я подумываю о поприще священнослужителя.

   — Да неужто?

   — По примеру моего новгородского друга, а теперь, получается, дяди — Машиного братца. Он приедет на учёбу в Москву — вместе и попробуем. Петь мы мастера, и язык подвешен неплохо — думаю, получится.

   — Дай-то Бог, дай-то Бог... — соглашался князь.

По весне же 1379 года собралась Елена Ольгердовна на моление к Сергию Радонежскому. И взяла с собой своё окружение, в том числе и семью Софиана. Предстояло на день задержаться в Москве, переночевать, а на следующее утро завершить поездку в Троицкой обители. Настроение у всех было благостное, светлое, приподнятое, погрузились в сани (снег ещё не сошёл) в предрассветных сумерках и, благословясь, покатили по хорошему зимнику в сторону Лопасни. На обед останавливались в сельце Гривне и почти уж без остановок — до самой белокаменной. (Кстати, все оборонительные постройки Москвы были деревянные, большинство домов и монастырей тоже, только новые стены и башни Кремля-Детинца, сложенные из белого камня, отдалённо напоминали западноевропейскую крепость). По бокам пути высились сугробы. Встречные прохожие низко кланялись княжескому поезду, мужики неизменно стягивали шапки. А ворота Кремля караулила стража в долгополых овчинных шубах и больших меховых рукавицах. За кремлёвской стеной теремам и церквам не было числа, все такие разные, праздничные, пёстрые. Выделялись каменная церковь Иоанна Лествичника с колокольней (переросшая впоследствии в колокольню Ивана Великого) и дворец Дмитрия Ивановича, выходивший лицом на юг, на реку, протекавшую внизу Боровицкого холма. А дворец Владимира Андреевича примостился рядышком, выглядел скромнее, и двухъярусное крыльцо с деревянными колоннами не пленяло воображение, было, как у всех.

Несмотря на усталость, Феофан отправился посмотреть росписи Успенского собора, взяв с собой Григория. В это время суток прихожан в храме было мало, тускло горели редкие свечи, а иконы слабо мерцали в полутьме золотыми окладами. Чувствовалась рука византийского мастера: в цветовой гамме — преобладание санкири (тёмного, оливкового и коричневого тона, приглушённого, создающего покаянное настроение); лики продолговатые, греческие, бороды короткие, заострённые. В центре — Дева Мария в ореоле золотистых лучей — ассиста — вроде как воздушной эфирной паутинки. Чуть поодаль — сцена рождества Пресвятой Богородицы: голуби слетелись посмотреть на пришедшего в мир ребёнка, а родители, Иоаким и Анна, наклонились над люлькой; на втором плане — их двуспальное ложе, а за ним — Божий храм, символ благословения будущей Матери Христа.

   — Хорошо? — обратился художник к сыну по-гречески.

Тот сказал задумчиво:

   — Да, красиво... Только у тебя получилось бы лучше.

   — Ш-ш, не фантазируй, — потрепал его отец по затылку.

   — Правду говорю.

За спиной их раздался голос:

   — Слышу родную речь. Вы давно из Константинополя, господа?

Оба Дорифора в удивлении повернули головы: позади них стоял невысокий крепкий старикан, улыбался и качал лысой головой. Софиан ответил:

   — Да давненько, более семи лет. Жили вначале в Каффе, после — в Новгороде Великом, а теперь перебрались в Серпухов.

   — Уж не Феофана ли вижу перед собою?

   — Точно так. С кем имею честь?

   — Я Игнатий Хоматиан, на Руси живу больше тридцати лет. Эти фрески — моё творение.

   — Как же, как же, слышал от Евстафия Аплухира... Вы ведь вместе с ним начинали?

   — Совершенно верно.

   — Я его ученик.

   — Тоже весьма наслышан. Говорят, будто Пантократор вашей кисти в Спас-Преображении просто потрясает?

   — Ну, не мне судить...

   — Вы в Москву надолго ли?

   — Мы проездом. Завтра поутру направляемся в Троицкую пустынь.

   — Не желаете вечер провести вместе? Есть о чём потолковать, посудачить...

   — Рад бы, кир Игнатий, да не могу: должен быть на ужине у великого князя.

   — Это дело важное. А по летнему времени выбирайтесь-ка в гости. Без особенных церемоний, право. Я вдовец и живу один. Мне любые посетители в радость. Там глядишь — вместе потрудились бы.

   — От души — спасибо. Непременно приеду.

   — Это ваш сынок?

   — Да, Григорий.

Неожиданно Игнатий спросил по-русски:

   — Как дела, друг мой ситный?

Мальчик рассмеялся и ответил в таком же тоне:

   — Хорошо: живём — хлеб жуём.

   — Богомазом будешь?

   — Нет, попом.

   — Надо же! Похвально.

Собрались вечерять в гриднице дворца Дмитрия Ивановича — расписной палате для пиров. Кроме княжеской четы из Серпухова, Феофана и Маши, здесь присутствовала вся московская верхушка: лжемитрополит Михаил, Вельяминовы — Тимофей и Николай, Дмитрий Боброк-Волынский с супругой — родной сестрой князя Анной Ивановной, несколько боярских семейств — Беклемишевы, Кошкины, Хвостовы, Хитрово, Свибловы, Коробьины, Собакины и Кочевины-Олешеньские. Самым видным по телосложению был Митяй-Михаил, в белом клобуке, борода лопатой, зычный и осанистый. Самым маленьким — Кочевин-Олешеньский с красным одутловатым лицом самого типичного бражника. Ждали появления их сиятельства. Наконец, провозгласили выход его и супруги-княгини. Все склонились в почтительном поклоне.

Дмитрий Иванович был довольно высок и в плечах широк. Портила его излишняя полнота. Грек отметил: у того — не славянский тип лица, борода тёмная, шевелюра тоже, а глаза небольшие и слегка запавшие. Евдокия же Дмитриевна совершенно иная — светлая, голубоглазая, этакая пышечка.

После обычных для подобных случаев приветствий, Софиана представил сам Владимир Андреевич. Князь Московский кивнул и сказал, что рад, но особой радости на его лице не читалось. И ещё прибавил:

   — Мы намерены многие соборы отстроить, мастера-иконники нам нужны. А Игнатий стареет, и его подручные — Николай с Захарием — тоже. Надо новую артель собирать. Феофан может пригодиться... — И как будто бы сразу же забыл о существовании Грека, больше к нему не возвращался.

Повествуя на другое утро Грише об ужине, Дорифор-старший даже вспомнить не мог всех предложенных ему блюд (несмотря на пост) — овощных, крупяных и медовых, а особенно — десерт на мёду с грецкими орехами, пальчики оближешь!

Кремль покинули затемно и уже к полудню прибыли в Троицкий монастырь. Посреди высоченных елей, срубы церковки и монашеских скитов выглядели маленькими, ветхими лачужками, полувросшими в землю. Иноки ходили почти что в рубище, несмотря на снег и холодный ветер, да и сам Сергий был одет более чем плачевно — в домотканый холст и грубые чувяки. Чем-то походил на царя Мельхиседека с феофановской фрески в Спас-Преображении — крутолобый, совершенно седой, он смотрел внимательно, и его синие глаза излучали добро. Не успела Елена Ольгердовна познакомить игумена со своими друзьями, как святой старец произнёс:

   — Хорошо, что приехал, Феофан Николаич. Здесь тебя ожидает интересная встреча с Дионисием Суздальским, убежавшим из Москвы от великого князя и Митяя-самозванца.

У Владимира Андреевича недовольно сузились губы:

   — Не боишься, отче, что велю Дионисия схватить и отправить Дмитрию?

   — А чего ж бояться, коли не велишь и не схватишь? — отвечал настоятель невозмутимо. — Ни желания, ни сил на то не имеешь. И к тому ж со мной ссориться не хочешь. Ты хотя и храбр, но не столь суров, как двоюродный братец. И за сё я тебя люблю.

Серпуховский князь преклонил колено и поцеловал руку преподобному. Тот же продолжал говорить:

   — И тебя, Мария Васильевна, тоже от души привечаю. Помолись как следует — за себя и за будущее дитя, что под сердцем носишь.

   — Как — дитя? — поперхнулся живописец.

   — Как — дитя? — в тон ему спросила супруга. — Я и ведать о том не ведаю!

   — Мальчик, Николай, — как само собой разумеющееся пояснил игумен и уже обратился к Грише: — Ты, Григорий Феофанович, не ходи в попы, не твоё это, детка, дело. Лучше избери стезю зодчего. Выучись как следует, знания приобрети по постройке храмов и светских зданий. Тут себя найдёшь.

Дорифор-младший от смятения только хлопал ресницами и не мог ничего произнести. Но зато родитель благоговейно сказал:

   — Отче, благослови и напутствуй.

Все немедленно встали на колени. Сергий осенил их крестом и проговорил со значением:

   — Во имя Отца, Сына и Святаго Духа... Твёрдым будь, Владимир Андреевич, ибо уготовано тебе храбрость проявить в ратном деле. Состоится битва с идолищем поганым, и один ты выручишь наших. Коли не спасуешь и характер выдержишь. Правда, слава вся твоя к брату перейдёт, ну да что поделаешь: он на то и зовётся великим.

   — Я готов, — ответил Серпуховской князь.

   — А тебе, Феофан, говорю особо: отправляйся завтра же с Дионисием в Нижний. Там твоё спасение. Лишь когда татары уймутся, сможешь возвратиться в Москву с Божьей помощью.

Софиан ошеломлённо спросил:

   — Как же — завтра? А жена? А сын? Вещи наши остались в Серпухове...

Отчего-то нахмурившись, старец заявил:

   — Я про вещи ваши говорить не хочу. Знаю лишь о жизни и смерти. Ну, а ты волен поступать, как изволишь.

Вышли от игумена потрясённые. Первым отозвался Григорий:

   — Не желаю делаться зодчим. Не лежит душа.

И Мария завозмущалась:

   — Как это — теперь отправляться в Нижний? Все мои наряды, камни драгоценные, украшения, сундуки, ларцы — бросить навсегда? Всё моё приданое? Ни за что.

Грек пробормотал:

   — Я и сам в смятении. Без тебя и Гриши ехать не могу. Но ослушаться Сергия тоже страшно. Слышала — «о жизни и смерти»? Говорил не зря. Нас по именам называл, хоть и видел впервые, и ему никто не докладывал.

Маша продолжала упрямиться:

   — Мне он не понравился. Вредный старикашка. Плёл про будущего дитятю. «Мальчик, Николай»! Глупости какие.

   — Погоди, не злись, — попытался успокоить жену художник. — Что-нибудь придумаем. Я поговорю с Дионисием, он епископ, человек разумный, сведущий. Целый день и ночь ещё впереди, разобраться успеем.

Молодая новгородка упёрлась:

   — Говори не говори, я уже решила. Никаких Нижних. Не успела освоиться в Серпухове — снова уезжать! Этого ещё не хватало!

Феофан тоже рассердился:

   — Перестань кряхтеть! Ты моя жена. И последуешь за мной, как тебе велю.

Та презрительно фыркнула:

   — А жена — не холопка. Коли откажусь, то, небось, не прибьёшь.

   — Не прибью, конечно. Но спрошу одно: что тебе важнее — я или приданое?

Женщина не знала ответа и сочла нужным разрыдаться. Оба Дорифора начали её успокаивать, но она только огрызалась:

   — Прочь подите, прочь! Никого не желаю видеть!

Весь в расстроенных чувствах, Грек отправился в келью к Дионисию. Тот сидел в обычном платье простолюдина — домотканой косоворотке и портах — в чём сбежал из Москвы, изменяя внешность. Борода и волосы имел златокудрые, а глаза такие же синие, как у Радонежского, только чуть темнее. Познакомились, выразили взаимное уважение. Феофан сказал:

   — Мне отец Сергий напророчил путешествие с тобой в Нижний Новгород. Я, конечно, рад, но уж больно неожиданно получилось. Маша, моя супруга, ехать без домашнего скарба не может. Я один тоже не поеду.

Архипастырь протянул руку и похлопал ею по запястью художника:

   — Положись всецело на слова игумена. Он дурного не присоветует. Обладает даром предвидения, знает все события наперёд, даже день собственной кончины.

Но в подробности предстоящего посвящает лишь избранных. Ты — один из них. Он тебе и твоим родным предлагает уберечься от гибели.

   — Как нам поступить, вразуми?

   — Выбирай из трёх. Никуда не ехать и подвергнуться смертельной опасности, — раз. Ехать одному, чтобы сын и жена последовали позже, но при этом надежды на их спасение мало, — два. Ехать всей семьёй, поручив имущество Серпуховским князьям — те его сохранят, после отдадут, — три.

Софиан молчал, нервно размышляя. Дионисий продолжил:

   — Сам-то я в Нижнем не останусь. Побегу на юг, отдохну в Сарае-Берке у епископа Матфея, моего ученика, а потом, через Трапезунд, устремлюсь к Царю-граду. Попытаюсь убедить Патриарха не давать благословение самозванцу Митяю.

Живописец, отвлекаясь от своих размышлений, сразу же сказал:

   — Без тебя, без твоей поддержки мы ведь пропадём в Нижнем!

   — О, не беспокойся. Я тебя устрою, как должно. Подыщу жильё, познакомлю с надёжными, верными друзьями. А обосновавшись, примешься за дело. Коего у нас для тебя очень, очень много — после разорительного набега Арапши. Надо восстанавливать Спасский собор и соборную церковь Благовещенского монастыря. И другие многие храмы ожидают поновления росписей. На трёхлетие точно хватит! А затем, Бог даст, возвратишься — либо в Серпухов, либо в Москву.

Дорифор кивнул:

   — Мне приятно слышать все твои посулы. Сердце наполняется радостью от надежд на творчество, на возможную пользу русским людям... Но позволь вначале обсудить эти предложения со своими. Как они посмотрят? Захотят ли присоединиться — нынче или позже? А теперь поведай: коли ехать вместе, то в какие сроки?

Суздальский епископ ответил:

   — Завтра поутру покидаю пустынь. Медлить не могу.

   — Понимаю, что ж. И приму решение быстро.

Разговор с женой получился трудный. Та вначале слушала молча, отвернувшись и надув губы. А потом произнесла грубовато:

   — Если так не терпится — поезжай. Только без меня. Я добро не брошу.

Он приобнял её за плечи:

   — Не упрямься, дорогая, остынь. Будем живы — купим всё, что надо. А в могилу драгоценности не возьмёшь. Это побрякушки.

Увернувшись, новгородка сбросила его руку:

   — Не желаю! Слышишь? Не желаю! Мама подарила мне гривну шейную — дар ея бабушки покойной, — переходит из поколения в поколение. Тоже «побрякушка»? Тоже — псу под хвост? Как ты смеешь, Грек?

Феофан взглянул на супругу грустно:

   — Может быть, действительно ты отяжелела, киса? Ранняя чреватость переносится часто тяжело.

Молодая женщина вдруг набросилась на него с упрёками:

   — Замолчи, дурак! Я тебя ненавижу! Ты во всём виноват! Старый, гадкий, глупый! Не хочу ребёнка! Не хочу быть с тобою! В Новгород хочу, в отчий дом, к маменьке и папеньке! — и заплакала навзрыд, чуть ли не забилась в истерике.

Он, испуганный, взбудораженный, оскорблённый и одновременно растерянный, начал приводить жену в чувство — уговаривал успокоиться, предлагал воды, целовал руки. Наконец, сказал:

   — Хорошо, любимая, сделаю по-твоему: в Нижний не поеду — ни один, ни с вами. Возвратимся в Серпухов. Будь что будет. Коли суждено, так погибнем вместе.

Помотав головой, Маша проворчала:

   — Не погибнем, нет. Вот ещё — «погибнем»! Скажешь тоже. Я не верю в предсказание Сергия. — Повздыхав, спросила: — Точно не оставишь меня и Гришу?

   — Я же обещал.

   — И потом, после возвращения в Серпухов, не поедем в Нижний?

   — Смысла в том не будет: Дионисий устремится на юг, а без помощи епископа делать в Нижнем нечего.

   — Вот и слава Богу! — улыбнулась она приветливо. — Камень снял с души.

Дорифор поднялся, бросил иронично:

   — «Старый, гадкий, глупый»? Разумеется...

Та упала перед ним на колени:

   — Ну, прости, прости... Вырвалось нечаянно... Разве можно относиться серьёзно к сказанным в запале словам? Да ещё такой дурочкой, как я? — И, схватив его кисть, начала жарко целовать.

Он ответил мягко:

   — Хватит, хватит, больше не сержусь. — Усадил её обратно на лавку. — Приходи в себя. Я пойду, поговорю с Гришей.

   — Но не переменишь решения?

   — Не переменю.

Сын стоял на крылечке, привалившись плечом к бревенчатой стенке, и смотрел, как синица склёвывает привязанный для неё кем-то из монахов небольшой кусок сала на ниточке. Щурился от солнца и слегка похохатывал. Увидав отца, сделался серьёзен:

   — Что, уговорила?

   — Ты о чём? — вроде бы не понял родитель.

   — Не бежать с Дионисием?

Софиан досадливо произнёс:

   — Ничего не уговорила — сам решил.

Мальчик хмыкнул:

   — Ну, конечно, «сам»! — А потом прибавил: — Не женюсь никогда.

   — Это почему?

Он ответил коротко:

   — Потому. Ненавижу капризных баб.

Богомаз взял его за плечи:

   — Ну, пойми, Гришаня, мы не можем теперь расстаться. Как она и ты без меня? А насильно тащить тоже не хочу.

   — Не боишься предсказания Сергия?

   — Опасаюсь, конечно. Но иного выхода я не вижу.

   — Сожалею, тятенька. Как бы не раскаяться!

На другое утро, выйдя к Дионисию, Дорифор объявил о своём желании никуда не ехать. У епископа вырвался тяжкий вздох:

   — Ты с судьбою играешь, Грек. Ходишь по лезвию ножа.

   — Значит, на роду так написано. Не печалься, отче: коли выживу, встретимся ещё, и тогда смогу поработать в Нижнем.

   — «Коли выживешь» — это верно... — Он вскочил в седло и взмахнул рукой: — Ну, прощай и не поминай лихом. Как бы там ни было, о тебе стану говорить с настоятелем нашей Печерской обители — преподобным Лаврентием. Если всё-таки приедешь — обращайся к нему, он поможет. Да хранит тебя Вседержитель!

   — И тебя, владыка...

Целую неделю жили в монастыре и молились. А когда уезжали, подошёл к их саням худощавый послушник лет четырнадцати. На его продолговатом лице, бледном и болезненном, было написано крайнее смущение. Светлые, почти бесцветные волосы трепетали от весеннего ветерка. Отрок проговорил:

   — Извинения просим, Феофан Николаич... Зная о твоей славе живописца, разреши поднести тебе ладанку с ликом Богородицы, что написан мною, недостойным, собственноручно... — И разжал ладонь.

От души поблагодарив, Софиан рассмотрел подарок. Удивившись, воскликнул:

   — Ты писал?!

Поклонившись, молодой человек ответил:

   — Аз, раб Божий... Не пондравилось?

   — Да о чём ты! Прелесть, восхитительно! Кто тебя учил?

   — Особливо никто. Силами своими дерзаю...

   — Приезжай ко мне в Серпухов. Сообща потрудимся.

Тот опять склонился почтительно:

   — Непременно пожалую. И почту за высшее благо...

Санный поезд начал своё движение.

   — Как тебя зовут? — бросил, обернувшись, художник.

И услышал сквозь ветер еле различимое:

— Аз есмь Андрейка... по прозванью Рублёв...

3.


Между тем крымские татары во главе с новым ханом Тюлябеком (а фактически снова правил темник Мамай) оказались лицом к лицу с очевидной двойной опасностью, противостоя сразу двум врагам — хану Тохтамышу, захватившему Сарай, и московскому князю Дмитрию, отказавшемуся дань платить в прежних величинах. Одолеть обоих сразу было трудно, даже объединившись с Рязанью и Литвой. Предстояло сделать нелёгкий выбор — с кем сражаться в первую очередь?

Тут в Солхат прибыло посольство из Москвы — это лжемитрополит Михаил-Митяй всё-таки собрался в Константинополь к Патриарху. Возглавлял посольство боярин Кочевин-Олешеньский, а всего ехало человек под сто — три архимандрита, пять митрополичьих бояр, два толмача-переводчика, многие игумены, попы, дьяконы, монахи и простые слуги. Кочевин имел разрешение Дмитрия Ивановича на переговоры с татарами: окончательно ссориться с Крымом Москва не хотела, так как думала воевать с Литвой. И боярин добился мира: обещал платить «выход» по-старому и в заздравных молитвах поминать Тюлябека с Мамаем прежде имени великого князя. Удовлетворённые крымчане выдали Митяю ярлык, подтверждающий его полномочия как митрополита, и позволили проследовать в Каффу, чтобы сесть на генуэзский корабль, отправляющийся в Галату. Путешествие русских шло своим чередом, несмотря на пророчество Сергия Радонежского, данное накануне отъезда посольства из Москвы: «Зря вы это затеяли, православные. Самозванец не увидит стен Царьграда, бо умрёт по дороге».

Замирение Мамая с Дмитрием не понравилось Ивану Вельяминову, всё ещё жившему в Солхате и надеявшемуся на войну со своим заклятым врагом. Поругавшись с татарами и купцом Некоматом из Сурожа, Вельяминов поскакал в Серпухов. Он по-прежнему делал ставку на Владимира Андреевича: тот в ответном письме Ивану соглашался выступить против двоюродного брата, захватить белокаменную и назначить Ивана тысяцким. (Вельяминов-старший не знал, что письмо это было послано с ведома самого Дмитрия — чтобы выманить изменника из Старого Крыма). На дворе стоял август 1379 года. До великой битвы на Куликовом поле оставалось ровно двенадцать месяцев.

Поздно вечером возле дома, где обосновалась семья Феофана Грека, неожиданно раздался конный топот. Кто-то задубасил в ворота. На вопрос привратника, что им надобно, раздражённый мужской бас прогромыхал:

   — Открывай, собака! Сам великий болярин к твоему хозяину прибыли!

Дорифор вышел на крыльцо. В свете факела он увидел Ивана Вельяминова с четырьмя подручными на конях.

   — Чай, не узнаешь меня, Гречин? — вопросил перебежчик.

   — Как же не узнать, Иван-ста Васильич? — чуть волнуясь, ответил Софиан. — Ты помог мне однажды выбраться из Солхата, я отвёз твоё письмо Серпуховскому князю. Что теперь привело тебя к моему двору?

   — Не простая прогулка, как ты понимаешь, — произнёс вельможа и движением ловкого кавалериста спешился. — Не прогонишь, нет? Мы переночуем и назавтра отправимся на беседу в Серпуховский Кремль. В городе ли князь?

   — Да, оне приехали о прошлой неделе.

   — Замечательно.

Слуги быстренько собрали на стол. Маша, на шестом месяце беременности, со вполне округлившимся животиком, ими распоряжалась. Вельяминов и его дружинники стали есть, запивая трапезу дорогим вином, и при этом жаловались на жизнь, каторжную долю изгнанников, никому, по сути, не нужных — ни солхатцам, ни москвичам.

   — Я тебе скажу прямо, — говорил Иван, уминая мясо, — ты единственный мой друг и остался. Некомат — подлец, жалкая скотина, на уме только деньги. Тюлябек — болван, ничего не смыслящий в серьёзных делах. А Мамайка — презренный словоблуд, не способный руководить войсками. Ненавижу всех.

   — Ди Варацце — как, по-прежнему консул Каффы? — проявил любопытство Дорифор.

   — Жив курилка. Время не берёт таких негодяев.

   — А не слышал, как его падчерица Томмаза-Пульхерия с мужем и ребёнком?

   — Нет, не ведаю. Мне до этих людишек интереса нет. А зато мои братцы, я слыхал, процветают при дворе Митьки-дурака?

   — Видимо, не жалуются. Оба воеводы, средний, Тимофей, по-прежнему окольничий.

   — Недоумки. Бестолочи. Гнусь. Мало я пускал им юшку в детстве. А Боброк с болярами ладит?

   — Отчего ж не ладить? Он человек суровый, все его боятся.

   — У-у, литвинская морда. Так бы и съездил в харю, если б повстречал.

   — Да за что же, Иван-ста Васильич? — с удивлением отозвался Грек.

   — Да за всё хорошее. Потому как иного не заслужил. Дайте только срок! Всем воздам по заслугам. Вырежу их семейства до седьмого колена. Вытравлю семя на корню.

   — Ох, побойся Бога, болярин, — укоризненно завздыхал художник.

   — Ничего и никого не боюсь. Отбоялся, хватит. Пусть они трепещут. И захлёбываются соплями от страха. Потому что пощады мерзавцам не будет.

Но внезапно со двора долетел новый шум, распахнулись двери, и в палату ворвались вооружённые люди. Всё произошло столь стремительно, что никто, в том числе дружинники Вельяминова, не успели даже схватиться за клинки. Из-за спин мечников вышел воевода Никифор Кошкин, прыщеватый и кривозубый. Взвизгнул по-поросячьи:

   — Всех схватить! Всех связать! А Ивашку особо, с головы до пят!

Кто-то из подручных спросил:

   — Грека тоже?

   — Тоже, тоже! Он пособник, иуда, ворог! Ишь, как принимал супостата — лучшие яства метнул на стол, фряжское вино. Мы его сами напоим — в глотку вольём свинец!

Больше всех ругался Иван, поминая лукавого и обматерив Кошкина. Но ему рот заткнули тряпкой. Феофан пытался оправдываться, говорил, что не виноват — проявил к приезжим простое гостеприимство, и тому подобное, но его не слушали. Выскочила Маша и, упав на колени, стала умолять: не берите мужа, он простой иконник и ни в чём не замешан.

   — Убирайся! Дура! — заорал на неё Никифор. — По мордам получишь! — и действительно замахнулся на женщину.

Тут уж Софиан не стерпел: вырвался и так съездил воеводе по роже, что тому не удалось устоять на ногах. Кошкин встал и выплюнул на ладонь два обломанных зуба. Жалобно воскликнул:

   — Тать... паскуда... как же ты посмел?.. Бей его, братва!

Мечники набросились на обидчика и отделали византийца по первое число. А потом поволокли вслед за Вельяминовым и его людьми. Маша плакала, причитая горько:

   — Что же я наделала! Господи, прости!.. Почему в Нижний не уехали? Всё теперь пойдёт прахом!..

Следствие по делу вёл московский приставник, сам боярин, из старинного рода Чуриловичей, звавшийся Иваном Григорьевичем Драницей. Был он тощ, как щепка, а вернее, дранка (тонкая дощечка под штукатурку), и за это получил своё прозвище. Говорил неспешно, задавал вопросы негромко, много раз переспрашивал про одно и то же, а потом указывал дьяку-писцу — это уточни, это переделай. К богомазу он отнёсся по-доброму, понимая, что участие Дорифора — косвенное и почти что случайное. Но сказал откровенно:

   — Вся беда, Феофан Николаич, что попал ты под горячую руку. Дмитрий-то Иванович в гневе крут. «Всех, — кричит, — обезглавить! Никому спуску не давать!» А противиться князю — кто ж посмеет? Разве что Владимир Андреевич, твой единственный друг. Братцу говорит: Грек не лиходей, не предатель, не вор. Только Дмитрий, увы, упёрся: обезглавить — и точка. Положение твоё скверное.

Софиан молчал. Выглядел, конечно, неважно — похудевший, хмурый, с синяками от недавних побоев, — но без видимых признаков волнения. Относился ко всему равнодушно, как-то отстранённо. Думал: «Что тревожиться? Не послушал Сергия, не подался в Нижний — вот и получил. Мне-то что? Голову снесут — и мгновенная смерть. А вот Маша с Гришей — как они останутся без меня? Смогут ли добраться до Новгорода Великого? Коли доберутся, приживётся ли сын в семье мачехи? Столько безответных вопросов! Вот что беспокоит меня больше остального».

28 августа, ближе к вечеру, живописца привели для очередного допроса. Но Драница с дьяком не появился, а в подвал спустился Серпуховский князь, усадил художника в дальний угол, чтобы находиться подальше от возможных «слухачей» за дверью, и проговорил в самое его ухо:

   — Послезавтра казнь. Но казнят одного Ивашку. Четверых Вельяминовских кметей и тебя разошлют по дальним монастырям, где затем постригут насильно в иноки. Ты направишься в Чухлому, в Костромские леса. Мы попробуем по дороге тебя выкрасть. Но обратно в Серпухов ты вернуться не сможешь. Да и в Новгород Великий, пожалуй, тоже. Подавайся в Тверь или в Нижний.

   — Да, скорее, в Нижний, — согласился тот, а потом сразу попросил: — Главное не это, главное — Мария Васильевна и Григорий. Не оставь их, княже, не позволь погибнуть.

   — Можешь быть покоен: я твоим родным подсоблю. А когда сумятица из-за старшего Вельяминова поутихнет, или сам вернёшься ко мне, или выпишешь к себе всё своё семейство.

Феофан ответил растроганно:

   — Я отныне перед тобою в неоплатном долгу...

   — Перестань, пожалуй: я тебя искренне люблю. Твой талант и твою душевность. Брат не прав, и мои действия — лишь восстановление справедливости. Он потом поймёт и меня простит.

Казнь произошла 30 августа 1379 года на Кучковом поле. (Так оно звалось в память о событии более чем двухсотлетней давности — здесь великий князь Юрий Долгорукий порешил боярина Кучку, мужа своей любовницы. А потом въехал как хозяин в небольшое кучковское сельцо на реке Москве. Вот с того момента и ведётся отчёт истории стольного российского града). Вельяминову-старшему отсекли голову; неумелый палач сделал это с третьей попытки, причинив жертве страшные терзания и облившись кровью от воротника до сапог; многим женщинам-зевакам в толпе стало дурно. Младшие братья Вельяминовы плакали. А у Дмитрия Ивановича не сходило с лица выражение брезгливости и презрения. Сразу после смертоубийства он вскочил на коня и умчался с поля в окружении гридей-мечников. А народ продолжал толпиться, обсуждая увиденное: многие считали, что изменщика было бы достаточно просто высечь и сослать под конвоем в дальнее село; а теперь неминуемо жди беды — Божьей кары.

Вскоре очередь дошла и до Феофана. Княжью волю объявил ему всё тот же Драница, прочитав по писанному в пергаменте. От себя добавил:

   — Ну и слава те, Господи! Доля чернеца, конечно, не сладкая, но зато останешься цел. И ещё распишешь фресками не один собор.

Дорифор ответил:

   — Разумеется, лучше быть монахом, чем мертвецом... Но сказать по правде, никогда я не мог понять, почему христианскую схиму — высшую ступень добродетели — сделали у нас разновидностью наказания?

Мелко посмеявшись, дознаватель проговорил:

   — Бытие наше скорбное сплошь полно подобных противуречий. Отчего мы крестимся не тремя перстами, символом Троицы, а двумя? Отчего мы входим в храм с непокрытою головою, но в обуви? Отчего попам не дают прихода, прежде чем не женятся, коли святость в безбрачии?.. Все мы дети обычаев. И задумываться над сим — лишь мозги свои мучить.

   — А когда меня свезут в Чухлому?

   — Завтра на рассвете и тронешься.

Утром Софиана заковали в железные обручи — на ногах, на руках и на шее, меж собой соединённые цепью; от малейшего движения поднимался звон, так что незаметно бежать было невозможно. Усадили на солому в телегу, и дружинник-возница от души хлестнул лошадь: «Н-но, родимая!» По бокам и сзади поскакали три дружинника-кметя.

Ехали вдоль реки Неглинки, а когда покинули Москву, потащились всё по той же дороге, что и княжеский поезд весной — на Хотьково и Радонеж. К вечеру достигли Переяславля, где заночевали. Живописец ждал, что сейчас его украдут, как и было обещано князем Серпуховским; но никто и не думал нападать, путешествие проходило мирно, и надежды на избавление таяли с каждым часом. Грек перебирал варианты: что-то помешало? или же Владимир Андреевич передумал выручать Феофана? или просто успокаивал с самого начала, а на деле не собирался нападать на конвой? Богомаз ворочался и звенел цепями. Жизнь казалась невыносимой, тошной, гнусной. И соображение появилось: «Лучше бы меня обезглавили вместе с Вельяминовым. Никаких бы тогда не было забот!»

Растолкали его очень рано, дали воды и хлеба, два мочёных яблока. Вскоре возобновили путь — на обед остановились в Ростове, а к закату прибыли в Ярославль. Здесь-то и случилось невероятное: несколько вооружённых людей наскочили на мечников-конвоиров, сбили с лошадей и связали; а возница, воспользовавшись сумятицей, убежал неизвестно куда. Нападавшие расклепали цепи на пленнике, но снимать наручники и ошейник не затевались, не желая упускать времени; отвезли на коне по крутой тропинке к берегу Волги, усадили в чёлн. А главарь налётчиков так сказал:

   — По велению известной тебе особы, с человеком нашим доплывёшь до Городца-Радилова. Дальше — сам. На, держи четыре рубля и письмо от жёнушки. Прощевай, любезный Феофан Николаич! Мы всё сделали, что смогли.

Тот отвесил им поясной поклон:

   — От всего сердца благодарен. И спаси вас Господь, родные.

В совершенных сумерках лодка отвалила от берега. Быстрое течение и попутный ветер помогали двигаться с превосходной скоростью. По утру проскочили Кострому и к исходу дня приближались уже к Юрьевцу-Повольскому.

4.


Вот что писала Маша в грамотке к Дорифору:

«Многие тебе лета, мой супруг бесценный! Бьёт тебе челом Мария, дочь Василия Даниловича, Грекова жена. Глазыньки все проплакала, ожидаючи твоей казни вместе с Вельяминовым, но когда узнала о милости княжьей, то возрадовалась вельми. Даже если ты примешь постриг, не возропщу, не посетую, ибо жив останешься. Ну, а коль удастся освобождение, то прибуду к тебе при малейшей на то возможности, где б ни поселился. Я твоя навек. Гришенька тоже тебе низко кланяется. Молим о тебе всех святых. Ждём благих вестей. Вспоминай о нас!»

Вскоре новгородка узнала, что дружинникам Владимира Андреевича удалось вызволить художника и отправить в Нижний. Но на этом связь между ней и мужем оборвалась.

Осень провела тяжело, беспокоясь о том, как сумеет разрешиться от бремени. Но, по счастью, всё прошло удачно — роды длились не более двух часов, и младенец вылетел на свет Божий, словно пробка из винной бутылки, совершенно не травмировав мать.

   — С мальчиком тебя, дорогая, — сообщила радостно повитуха, поднимая над головой корчащийся красный комочек, от которого змеилась перекрученная во многих местах пуповина; новорождённый пищал и пофыркивал.

   — Мальчик, сын... — удовлетворённо вздохнула та. — Николай, Николенька...

   — Да уж, подгадала к Николиному дню. Это добрый знак!

   — Добрый, добрый, — прошептала Маша, а сама со страхом подумала: предсказания Сергия продолжают сбываться; он грозил смертями — неужели из них кто-нибудь погибнет? Верить не хотелось. При рождении новой жизни отметаешь чёрные мысли с ходу.

Вскоре после родов навестили Марию Васильевну Серпуховские князья, принесли подарки: распашонки, одеяльца, подгузники. А Владимир Андреевич, точно маленький, тарахтел погремушкой. В сотый раз заверили молодую, что не бросят её одну с пасынком и сыном, станут помогать. Новгородка спросила: «Нет ли каких известий из Нижнего?» — «Совершенно никаких, — сокрушался владыка города. — Знаем только, что епископ Дионисий, убежав от нас, ринулся в Царьград, бить челом Патриарху. Ох, несладко там придётся Митяю, коли с двух сторон ябедничать станут — Дионисий и Киприан!» Но жена художника слушала в пол-уха, думала о своих заботах и в конце сказала: «Кабы знать, что супруг здоров и устроился, мы бы с Гришей и Коленькой тронулись к нему». — «Ишь, чего надумала! — обсмеяла её княгиня. — Накануне зимы! Хочешь застудить пеленашку? До весны и не помышляй. А весной видно будет».

Но весной 1380 года простудился Григорий и едва не преставился от сильного жара, еле его спасли. Поправлялся медленно, лишь в июне месяце начал выходить на крылечко — похудевший, бледный. Жаловался мачехе: «Вот из-за меня отложили поездку в Нижний...» Та пыталась его утешить: «Да при чём здесь ты? Мы про папеньку нашего ничего не знаем — жив ли, нет ли? Вдруг поехал дальше, возвратился в Каффу или же осел где-нибудь ещё? Наобум ехать боязно... И потом вокруг неспокойно — сказывали князь Владимир Андреевич: там и сям татарва шурует, точит на Москву зубы. Нет уж, отсидимся пока».

Но была ещё и другая причина, о которой она, разумеется, умолчала: связь с правителем Серпухова. Всё произошло на Масленицу, как-то невзначай и довольно просто: он зашёл проведать «соломенную вдову», и, оставшись наедине в горнице, оба они ощутили столь непреодолимое желание близости, что забыли напрочь о приличиях, совести, долге и моральных принципах. Жажда сладострастия помутила разум. И мужчина, и женщина насыщались друг другом с неким животным остервенением, истово, безудержно, и одновременно впали в экстаз. А потом, отсоединившись, не могли понять — что же это было такое? Удовлетворение плоти или нечто большее, страстная любовь? Устыдившись и застеснявшись, торопливо расстались. Позже выяснилось, что подобный порыв не явился случайностью. Князь захаживал регулярно, превратив свидания в жизненную потребность. Слухи поползли по Кремлю-Детинцу и достигли, наконец, ушей Елены Ольгердовны. Гедыминовна затеяла крупный разговор с мужем. Поначалу растерянный, он пытался отрицать очевидные вещи и вины не признавал; но, припёртый к стенке, попросил прощения, клятву дал закончить эти грешные отношения. А тем более назревала война, и один Господь знал наверняка, кто вернётся назад с поля боя.

Брань же затевалась нешуточная. Крымские татары неожиданно потребовали от Москвы большей дани, чем уговорились с Кочевиным-Олешеньским. Дмитрий Иванович для переговоров снарядил в Солхат нескольких бояр. Те в Рязани 23 июня узнали, что Мамай с армией движется на север, и поспешно возвратились домой. Москвичи немедленно стали собирать войско.

Силы были примерно равными. Рать Мамая составляли, кроме конников-татар, нанятые в Суроже и Каффе генуэзцы, а ещё аланы с черкесами; к ним примкнули рязанцы, ненавидевшие Москву. О своей поддержке объявил и литовец Ягайло Ольгердович (брат Елены Серпуховской), обещая к 1 сентября присоединиться к Мамаю около Дона.

Впрочем, литовцы в своих симпатиях разделились: два других Елениных брата, тоже православные, Дмитрий и Андрей, выступили вместе с Московией.

Дмитрий Иванович съездил к Сергию Радонежскому испросить у него благословения. Троицкий старец напророчил князю победу и направил на сечу двух своих иноков — Пересвета и Ослябю.

Выступил с войском Владимир Андреевич, ярославские дружины и другие князья — Фёдор Белозерский, Юрий Мещёрский, Глеб Брянский и Андрей Муромский. (Суздальцы, нижегородцы и тверичане соблюдали нейтралитет, а Великий Новгород вообще автономию).

Общий смотр войск Дмитрий Иванович произвёл в Коломне 15 августа. Численность его рати не превышала 30 тысяч человек.

И хотя у Мамая было примерно столько же, но татары имели больше конников. Чтобы получить ощутимый перевес, крымский темник ждал Ягайлу, стоя в устье реки Воронеж, а литовец со своей армией находился от него в 25 вёрстах.

1 сентября москвичи переправились через Оку.

5 дней спустя были на берегах Непрядвы.

А 7 сентября форсировали Дон, так как знали, что литовцы уже на подходе и необходимо их опередить.

Русские и татары встали друг против друга на Куликовом поле. Началось сражение ранним утром 8 сентября поединком двух богатырей — Пересвета и Челубея; оба при столкновении на конях погибли. Следом пошло побоище. Дмитрий Иванович воевал как простой ратник, и под ним убили двух скакунов. Раненный, контуженный, он упал на землю, затерявшись в общем месиве схватки. После четырёх часов страшной бойни неприятель начал одолевать.

А Владимир Андреевич, находившийся, по приказу брата, в рощице в засаде, спрашивал Боброка-Волынского: «Ну, пора, пора?» Но глава думы, воевода медлил: «Нет, ещё нельзя, ветер дует нашим прямо в лицо». В это время противник начал обходить русский строй, чтобы выйти в тыл. Слава Богу, ветер переменился, и Боброк скомандовал: «Что ж, теперь пора!»

Неожиданная атака Серпуховского князя и решила дело — враг заколебался и побежал. Сам Мамай, наблюдавший за ходом рукопашной с холма, вместе со своим окружением тоже в панике отступил. Конница Владимира Андреевича прогнала татар до реки Мечи и завоевала их становище.

Каждая из сторон потеряла больше половины своей рати.

Пали воеводы Николай Вельяминов, Михаил Бренок, князь Фёдор Белозерский, инок Ослябя, многие, многие другие. По пути домой, москвичей, израненных и измученных, добивали свои же — рязанцы, — уничтожив не менее половины из всех оставшихся...

Князь Олег Рязанский убежал в Литву к Ягайле. Сам Ягайло, так и не успев на подмогу к Мамаю, повернул назад и благополучно избежал столкновений с русскими.

Дмитрия Ивановича разыскали раненым, без сознания, но живым. В честь победы за Доном славный потомок Александра Невского получил прозвище Донской. А его двоюродный брат, князь Владимир Андреевич, стал именоваться Храбрым.

Он вернулся в Серпухов в первых числах октября. Город встретил его не слишком торжественно: многие оплакивали погибших. Отслужив панихиду, сидя после поминок в гриднице, муж сказал Елене Ольгердовне:

   — Дмитрий вне опасности, слава Богу. Он уже отправил послов к хану Тохтамышу в Сарай — выразить почтение и ещё раз подтвердить свою преданность. Дабы тот, не приведи Господи, не подумал зря, будто москвичи против всех татар вообще. Воевать ещё и с Сараем мы теперь не в силах.

   — Тохтамыш намного серьёзнее, чем Мамай, — согласилась жена.

   — Как вы здесь без меня? — перешёл на житейские темы Храбрый.

   — С Божьей помощью всё идёт своим чередом. Дети и я здоровы, урожай ноне неплохой... — Женщина помедлила. — Но тебя ведь интересует, я думаю, новгородка с семейством?

У двоюродного брата Донского дрогнули усы в раздражении:

   — Мы уговорились, по-моему: это дело навек закрыто.

   — Было бы отрадно. Тем не менее я скажу: Маша получила грамотку из Нижнего.

   — Вот как? От супруга?

   — От него, сердешного. Передали купцы. Я не знаю подробностей, ибо с ней, по известным тебе причинам, больше не дружу, но, согласно молве, он себе не тужит, поселился в Печерском монастыре и расписывает соборы. Вроде бы она к нему собирается.

Князь переменился в лице:

   — Хочет уезжать? С малышом на руках? И ещё не окрепшим пасынком? Осень на дворе!

Гедыминовна ехидно произнесла:

   — А тебя, как я погляжу, это озаботило?

Муж её поднялся:

   — Да считай как хочешь! — и пошёл к дверям.

У княгини вырвалось:

   — Уж не к ней ли светлость твоя направилась?

   — К ней. Остановить.

   — Не шути с огнём, свет Андреич. Я один раз простила, но повторной измены не допущу.

Он ответил, не обернувшись:

   — Ах, оставь. Нынче не до тебя...

Женщина заплакала, стала бормотать: «Вот и встретились... Лучше бы тебя татары убили, распутника...»

А Григорий, занимавшийся с Афанасием Высоцким Законом Божьим, возвратясь из монастыря домой, обнаружил мачеху подозрительно взбудораженной, раскрасневшейся и смятенной. На вопрос подростка, что произошло, та произнесла, отведя глаза:

   — Я подумала и решила иначе... в Нижний мы не едем.

Отрок оторопел:

   — Как не едем? Почему не едем?

Маша начала что-то лепетать о плохой погоде и боязни за жизнь младенца. Но наследник Феофана её прервал:

   — Уж не князь ли повидался с тобою в моё отсутствие?

Молодая вспыхнула и истошно закричала на пасынка:

   — Не твоя печаль! Мал ещё судить! Ты пока щенок, сукин сын!

Парень поразился:

   — «Сукин сын»? Я, по-твоему, сукин сын? Кто же, получается, сука? Маменька моя покойная? Или папенька, по твоей милости ставший рогоносцем?

Новгородка, плохо понимая, что делает, бросила ему в лицо кованый ларец с нитками и иголками. И при этом крикнула:

   — Убирайся прочь! Мразь! Ублюдок!

Тот успел увернуться, и ларец ударился о закрытую дверь, а катушки разлетелись по всему полу. Гриша произнёс:

   — Да уйду, уйду, успокойся, дура. Нетто после этого я с тобой останусь? Да ни за какие коврижки!

У себя в светёлке вытащил котомку из сундучка, побросал в неё несколько рубах, меховую безрукавку на случай холодов, книжечку Евангелия от Матфея на греческом, взял краюху хлеба и яблоко, прицепил к поясу мешочек с несколькими монетками. И, перекрестясь на икону в красном углу, дом покинул уже под вечер. Мысль была одна: «В Нижний, в Нижний, к отцу!»

5.


Городец-Радилов был похож на Серпухов — по величине и уютности, но церквей оказалось больше — целых пять. Феофан, распрощавшись со своим проводником, управлявшим лодкой, задержался на день — в местной кузнице расковал себе кандалы, отдохнул и пошёл смотреть фрески в нескольких соборах. Более всего удивила его роспись в храме Николая Угодника — яркая, могучая живопись, явно не византийской руки. Он спросил свечницу у свечной лавки — кто создатель этих творений? Та ответила — местный богомаз, именуемый Прохором. «Как его найти?» — «А ступай по Кузнечной улице, и последний дом, окнами на Волгу, будет как раз его».

Дорифор отправился. Самого художника он не застал — по словам хозяйки, муж работал в Нижегородском Кремле, собираясь возвратиться к первым холодам. «Значит, повидаемся в Нижнем, — заключил Софиан, прощаясь. — Я туда завтра еду». — «Передай поклон от родных его, — улыбнулась женщина мягко. — Ждём его уже не дождёмся. Деньги кончились, живём токмо с огорода». Грек достал из мешочка рубль и вручил жене мастера. У неё задрожали губы, и она отказалась взять столь крупную сумму от нездешнего, не знакомого ей мужчины. Он сказал: «Я же не дарю, просто в долг даю. Прохор мне вернёт». В нерешительности помявшись, городчанка, наконец, согласилась. Приложив руку к сердцу, произнесла: «Бог тебя храни, добрый человек. Буду помнить век». — «Не меня благодари, но супруга. Видел его иконы, вдохновенно и искусно исполненные, от чего получил я немалое наслаждение. Потому как сам из художников, знаю цену живописному делу. Прохор твой — талант, Господом отмеченный. Сколько лет ему?» — «Сорок минуло в эту зиму». — «Значит, я постарше».

Утром напросился на одну из ладей, плывших из Городца вниз по Волге. Всё бы ничего, и погода была прекрасная, и река завораживала своей шириной, мощью, силой, на воде дышалось привольно, но мешали осы: оказалось, что, помимо прочих товаров, вёз корабль бочонки с мёдом, и нахальные насекомые полчищами роились над ними. К месту назначения Феофан приехал ужаленный в двух местах — в палец и запястье.

Нижний напоминал муравейник — весь в строительных лесах, кропотливо возрождаясь после разорительного набега Араб-шаха. Городские стены — насыпные и деревянные, а кремлёвские — каменные, но пока не завершённые. Кремль-Детинец стоял на одной из Дятловых гор, возвышаясь над слиянием Волги и Почайны, будто караульный. Златоглавый Спасский собор был уже почти что закончен и своими куполами, белым камнем с орнаментом, отдалённо напоминал Новгородскую Софию. Чуть поодаль текла Ока, тоже полноводная, но, пожалуй, более весёлая, чем степенная Волга. Дорифор отметил про себя: Новгород Великий походил на медведя, Серпухов — на зайца, Нижний — на собаку, а Москва — на кота или даже рысь. Нижний ему понравился, он любил собак, и особенно — беспородных, самых, с его точки зрения, преданных и умных. Город был шумлив и задорен, здесь мелькали самые разнообразные лица — и типично славянские, и чернявые тюркские, и скуласто-монгольские, и овально-мордовские. А наряды, наряды! Можно было встретить на одной и той же улице разноцветный азиатский халат и расшитый среднерусский кафтан, плоскую шляпу итальянца и косматую шапку булгара, сапоги ордынца и чувяки кавказца. Гомон, смех и разноязычный говор, шум от пил и стук топоров... А Торжок ломился от наваленных грудами товаров — тканей, шерсти, кож и мехов, бочек, коробков и корзинок, крынок и бутылей; хлебные ряды пахли свежей сдобой, а фруктовые — яблоками, грушами, дынями и персиками... Всё это хотелось попробовать, выпить, надкусить и, насытившись, развалиться на солнышке в полном изнеможении от истомы...

Подкрепившись, Феофан отправился на поиски Прохора-художника и нашёл его довольно легко — посреди Кремля, на лесах Михайло-Архангельского собора. Городецкий богомаз был довольно забавен: небольшого роста, кругленький, маленький, с чёрными усами при каштановой бороде, карими весёлыми глазками и смешным носом-уточкой. Перепачканный красками, он смотрел на Грека снизу вверх, еле доставая ему до плеча. Познакомились. Дорифор передал поклон от супруги (деликатно умолчав о пожертвованном рубле) и весьма лестно отозвался об иконах, выполненных Прохором. Тот ответил вежливо:

   — Мне твои слова оченно приятственны, мастер Феофан. До меня доходили слухи, что ты в Новгороде Великом написал Пантократора, как нигде ране на Руси. А какими судьбами в Нижнем?

Софиан объяснил. Русский сокрушённо сказал:

   — Да, Московский князь, говорят, перенял буйный нрав от Юрия Долгорукого. Как шлея попадёт под хвост — лучше схорониться подальше, не то голову положишь. Ну, и слава Богу, что сумел убежать. Думаешь у нас поселиться или двинешься обратно в Царьград?

   — Нет, какой там Царьград! У меня семейство осталось в Серпухове. Обоснуюсь тут, выпишу супругу и сына.

   — Ну, тогда ещё покалякаем. Был весьма рад знакомству. Может, поработаем потом сообча.

   — Я бы с удовольствием.

Расспросив, как попасть в Вознесенский Печерский монастырь, Грек пошёл вдоль высокого правого берега Волги, восхищаясь её красотами — красно-жёлтыми осенними рощами и ватагой рыбаков, тянущих наполненный рыбой невод. Отвлекала боль в укушенной руке, но художник старался не обращать на неё внимания — ну, подумаешь, оса, эка невидаль, ничего, пройдёт!

Из-за полугоры Феофан увидел маковки собора, а затем и ворота монастыря. Основал обитель Дионисий. Будучи монахом Киево-Печерской лавры, он приехал в Нижний и на подступах к городу с волжского Понизовья выкопал пещеру («печеру»), где и поселился. Вскоре к нему потянулись прочие отшельники, стали строить кельи и храмы, стены и сараи. Здесь же приняли постриг будущие чудотворцы — Евфимий Суздальский и Макарий Желтоводский; здесь жила одно время вдова князя Андрея Константиновича — Василиса (в иночестве — Феодора), а затем и сама под Кремлёвским холмом возвела новую киновию — женский Зачатьевский (Крестовоздвиженский) монастырь. Наконец, здесь работал видный летописец своего времени — инок Лаврентий, и его колоссальный труд до сих пор известен как Лаврентьевская летопись... Именно к нему, ставшему игуменом, и шагал, по совету Дионисия, Софиан.

Против ожидания, настоятель был ещё не стар — чуть за пятьдесят. Говорил он живо, часто улыбался, но имел странную привычку то и дело дотрагиваться до чего-нибудь — краешка стола, чашки, собственного носа или подбородка, вроде проверял их на прочность. Познакомившись с Дорифором, радостно сказал:

   — О тебе его высокопреподобие владыка Дионисий говорил, убегая к морю. Не волнуйся: ты у нас вне опасности. Мы Москву не любим за ея зазнайство. Посему и даём приют всем московским изгоям. Потрудиться на благо обители не желаешь? — и дотронулся до своего уха.

   — Был бы рад внести посильную лепту.

   — Осмотри святые врата, храм и трапезную Покрова Пресвятой Богородицы, храм Николы Чудотворца и колокольню. А потом обсудим, где чего надо поновить, а где роспись свежую сделать... Что с твоей десницею, мастер?

Грек пошевелил укушенной кистью и поморщился: та довольно сильно распухла и покраснела. Рассказал Лаврентию об истории с осами. Тот проговорил, коснувшись колена:

   — С этим не шути, можно отравление получить сильное зело. Дай-ка поглядеть. Жало-то не вытащил?

   — Вытащил как будто.

   — Вот и не совсем: кончик-то засел. А теперь выжигать придётся калёным железом, дабы опухнея не распространилась к предплечью.

   — Так ведь это больно!

   — Что ж поделаешь, славный человече: боль, она бывает во благо.

Раскалили на огне металлический прут; Дорифор нервно отвернулся, чтобы не смотреть, и зажмурился, но момент операции перенёс геройски, даже не заохал и рукой не дёрнул; лишь почувствовал, как запахло палёным мясом.

   — Вот и молодцом, — похвалил игумен, прикасаясь к брови. — Мы помазали ранку твою бальзамом, и к утру затянется, Бог даст. Кушать будешь?

   — Нет, пойду прилягу. Что-то мне нехорошо, отче. Видимо, устал.

   — Ну, поспи, поспи. Столько перенёс треволнений. Должен успокоиться.

Но хвороба приняла нежелательный оборот — сильный жар, лихорадка, галлюцинации. Трое суток жизнь Феофана находилась под угрозой; кризис миновал стараниями монахов — срочно пустили больному кровь и вливали в рот из детского рожка питательные отвары, а затем, предотвращая гангрену, ампутировали указательный палец. На четвёртое утро живописец открыл глаза и увидел, что лежит в келье, солнце золотит потолок, а у изголовья его сидит некто в чёрном. Богомаз напрягся и понял, что это женщина. Странное явление для мужского монастыря! Спросил слабым голосом:

   — Кто ты?

Очертания собеседницы стали чётче. Дорифор услышал:

   — Слава Богу, очнулся!.. Я сестра Лукерья, проживаю в Зачатьевской обители и врачую помалу. Бегали за мной, чтоб тебе помочь.

   — Стало быть, не зря: мне уже значительно лучше.

   — Может, и не зря. Только дело-то не во мне, а в Господнем Промысле.

   — Ну, само собой.

У него в глазах окончательно прояснилось. Инокине было на вид где-то тридцать пять—тридцать семь; плотный чёрный платок стягивал лицо — круглое, желтоватое, не румяное; рот казался чересчур крупным, зубы не росли один к одному; и вообще вид монашки не отличался пригожестью; лишь зрачки светились как-то особенно — ровно и тепло. Софиан пошевелил пальцами на больной руке и почувствовал, что она забинтована.

   — Что с моей десницей?

   — Ничего, поправится, с Божьей помощью. Только указательный пальчик пришлось отъять.

Он перепугался:

   — Как — отъять? Почему?

   — Почернел, раздулся. Мы спасали прочие. Если б не отъяли, вероятно, пришлось бы отрезать кисть.

   — Свят, свят, свят! Что же, я иконы писать смогу?

   — Сможешь али нет — Бог решит. Приспособишься как-нибудь.

Целый день Грек проспал, пробуждаясь только для еды и питья. Ночью он спросил у Лукерьи:

   — Ты сама-то, сестра, чем-нибудь питаешься? Как ни погляжу — всё сидишь, сидишь...

   — Не тревожься, Феофан Николаич, я в порядке. Братья-иноки трапезу мне приносят.

   — Ты давно постриглась?

   — Скоро десять лет.

   — Тяжело ли отвыкала от мирской суеты?

   — Нет, легко. Пожила послушницей и решила.

   — А сама-то из каких будешь?

   — Мой отец плотничал всю жизнь, да с лесов сорвался — и насмерть. Вскоре матушка отдала Богу душу. Нас осталось два брата и две сестры. Братья по отцовой части наладились, Дарья вышла замуж, ну а я — в Христовы невесты. Так-то оно спокойнее.

   — Что ли никогда не хотела домом обзавестись? Деток нарожать?

Та запричитала:

   — Ой, о чём толкуешь! Нешто можно с монахиней о греховных делах беседовать?

   — Что же в том греховного? Разве Дарья твоя сильно согрешила, под венец пойдя?

   — Нет, конечно. Но у каждой своя стезя. — Помолчав, добавила: — Коли деток завести от Духа Святого, я бы согласилась. А иначе — нет.

   — И тебе из мужчин — что, никто никогда не нравился?

Рассмеявшись, Лукерья перекрестилась:

   — Ты, как змий, искушаешь мя дерзкими вопросами. Господи, прости!

   — Нет, не уходи от ответа. Мы с тобой калякаем по-приятельски...

   — Именно — «калякаем»! Не хочу калякать. На такие темы — тем паче.

   — Стало быть, не нравился?

   — То, что приключилось до пострига, всё уже быльём поросло.

   — Значит, кто-то нравился?

   — Ах, оставь, не тревожь мне душу. Лучше спи. Больно разговорчив...

Захворав в понедельник, Дорифор к воскресенью уже вставал, подходил к окну и пытался самостоятельно есть, зажимая ложку левой рукой. Рана заживала. Убедившись, что больной уже вне опасности, инокиня стала прощаться. Он благодарил от души, спрашивал её:

   — Не рассердишься, коли навещу как-нибудь?

   — Нет, у нас с этим строго. И мужчин-мирян пропускают токмо по особому дозволению матушки-игуменьи. Лучше я сама загляну к тебе. Посидим, «покалякаем», — и монахиня улыбнулась сдержанно. — Ты по-русски-то выучился неплохо.

   — Я, ты знаешь, к удивлению моему, обратил внимание, что уже думаю по-русски!

   — Обрусел, получается.

   — Точно: обрусел. Вероятно, судьба такая — жить и умереть на Руси.

   — А домой-то, в Царьград не тянет?

   — Нет, пожалуй. Разве что с дочерью увидеться. И ещё в Каффу — поклониться могилке моей возлюбленной. Больше никуда.

   — Как, а в Серпухов? — удивилась женщина.

   — Совершенно не тянет. Мои родные, надеюсь, в скором времени препожалуют сюда. Я пошлю им письмо, передам с купцами.

   — Это дело хорошее. Ну, прощай, Феофан Николаич, и прости, если что не так.

   — Заходи, Лукерья.

   — Обязательно: я же обещала.

Но сдержала слово нескоро — ближе к Рождеству. Софиан совершенно уже освоился в Вознесенской обители, научился писать и рисовать, пользуясь средним пальцем вместо указательного, выполнил несколько небольших икон на досках. Грамота, отправленная им в Серпухов, оставалась пока без ответа. Он скучал по Грише и Маше, думал — может быть, ему самому вернуться? Но боязнь быть схваченным кметями Московского князя пересиливала тоску.

А монашка заглянула в начале двадцатых чисел декабря. Раскрасневшаяся с мороза, она выглядела лучше — не такой желтолицей и строгой. Чаще улыбалась. Извлекла из пёстрого узелка пирожки с капустой и яблоками, тёплые ещё, несмотря на холод. С удовольствием наблюдала, как художник ест и нахваливает.

   — Ты-то ничего, справный да весёлый, — оценила она. — Монастырская жизнь на пользу.

   — Я работать начал, а когда работаю — забываю невзгоды. Были б силы, то писал бы, писал беспрерывно. У меня сюжеты картин в голове роятся. Иногда вижу их во сне. Еле успеваю, проснувшись, делать наброски. Хочешь, покажу?

   — Покажи, пожалуй.

Феофан из-под лавки, на которой спал, выдвинул небольшой сундучок с личными вещами и, подняв его крышку, вытащил несколько пергаментов. Начал разворачивать. Это были: снятие с креста, воскрешение Лазаря, омовение ног Марией-Магдалиной, поцелуй Иуды. От волнения у Христовой невесты мелко дрожали пальцы; оторвав взгляд от свитков, подняла глаза на мирянина и сказала осипшим голосом:

   — Чудо, чудо... Не могла представить, что сие возможно.

   — Что — «сие»?

   — Чтобы смертный мог писать как Бог.

   — Не преувеличивай.

   — Говорю, что думаю.

   — Это лишь графитовые наброски. Коли воплощу в красках — вот, возможно, тогда будет славно... Понимаешь, высшая моя цель, высшая идея — отразить Момент Истины, миг соприкосновения двух миров. Первый — лучший, совершенный, потусторонний, вечный.

А второй — реальный, наш, греховный, конечный. Там — покой, здесь — движение. Там — порядок, здесь — хаос. Вроде ничего общего. Но греховное стремится к святому. Хаос ищет порядка. Человек ищет Бога. Не находит, не обретает, но ищет... В этом величайшая скорбь. Лишь в Зачатии Пресвятой Богородицы появляется проблеск надежды. Ибо лишь Она совместила несовместимое: плоть и Дух...

Походив по келье, живописец продолжил:

   — Я хочу написать любовь. Высшую любовь, исключительную, святую. Ту, во имя которой плотник Иосиф, возлюбя Марию, подавил в себе плотское влечение и оставил Ея невинной. Ты подумай, как трудно ему давалось это решение! И не только с физической точки зрения. Но и с моральной: ведь у иудеев за бесплодие изгоняли из храма! Он обескуражен, растерян: почему невинной? Я же муж! И она обязана свой супружеский долг исполнить!.. Но потом, увидев маленького Иисуса, понимает величие подвига Марии. Понимает, что его собственная жертва не была напрасной, ибо помогла единению Старого и Нового Завета. Эта жертва — есть предтеча жертвы Христа. Наш Спаситель пригвоздил к кресту грехи человечества. Пригвоздил ужас человечества от своей конечности. Ибо смерть христианина — не его конец. Это избавление, это приобщение к идеалу. И любовь Иосифа — на порядок выше обыкновенной земной любви, качественно выше. Мы должны к ней стремиться. Но пока она доступна немногим... — Дорифор вздохнул. — Мне пока не доступна...

Он увидел слёзы на глазах Лукерьи и смущённо проговорил:

   — Что такое? Ты плачешь?

Та согласно кивнула:

   — Да... прости... от избытка чувств... — Вытерлась платком. — Ведь в твоих словах — истинная правда. Я считаю так же, только не могу выразить. — Подошла и взяла его за руку. — Я люблю тебя, славный человек. Но иной любовью — не греховной, не плотской. Я люблю не тело твоё, но Дух. Мы не можем быть вместе, мужем и женой, это невозможно. Но дарить друг другу высшую любовь — наше право.

Софиан посмотрел на неё печально:

   — Нет, Лукерья, нет.

У неё задрожали губы:

   — Ты не хочешь моей любви? Преданной сестры? Восхищенной поклонницы? Близкого тебе сердца?

   — Не хочу. Не приму. Забудь.

   — Я не понимаю...

   — Говорю опять: высшая любовь не по мне. Понимать ея, видеть, знать — и переживать самому — не одно и то же. Написать стремлюсь. В собственной судьбе обрести — не готов. Это значит: полюбив тебя, стану жаждать близости. Как Иосиф, женившийся на Марии. И не знаю, справлюсь ли, как он, со своим вожделением, с неуёмной страстью.

Опустившись перед ним на колени, женщина сказала:

   — Феофан, ты велик даже в сих словах. За такую правду я люблю тебя ещё больше. Я согласна: не люби меня, раз не можешь. Но моя любовь к тебе будет неизбывна. Мы не станем видеться. Просто помни: есть на свете тихая душа, всеми силами радеющая о твоём благе. Если призовёшь и попросишь: жизнь отдай! — я приду и отдам, не спросив, зачем.

Наклонившись, Грек поцеловал её в щёку:

   — Луша, дорогая... я сего не стою... — Распрямился и, отвернувшись, подошёл к окну; грустно произнёс: — Я и сам не знаю, чего хочу. Не уверен ни в чём, вечно недоволен собою... Приношу окружающим только боль. Но иначе жить у меня не выйдет. Мой удел таков. Извини и не обижайся.

Не услышав ответа, он взглянул на монашку. Келья была пуста. Лишь оброненный инокиней платок сиротливо белел на полу.

Софиан нагнулся и поднял его. Сжал в своей изуродованной руке, ощущая, какой он мокрый. И поцеловал.

6.


Куликовская битва не оставила никакого следа в душах новгородцев. Здесь её не считали общерусским делом, а воспринимали, скорее, как очередную частную распрю между князем Дмитрием и Мамаем. И вообще крымские татары не считались на Волге грозной силой. Тут боялись Сарая, до которого было рукой подать, значит — Тохтамыша, воцарившегося в нём.

Тохтамыш, в отличие от Мамая, был одним из потомков Чингисхана — сыном эмира Мангышлака, то есть внучатым племянником хана Батыя, и поэтому имел все права на власть, в том числе и в Крыму. За спиной у Тохтамыша стоял Тимур (Тамерлан), за спиной Тимура — китайский император. (Получается, признавая власть Тохтамыша и платя ему дань, москвичи находились в конечном счёте под пятой у Пекина!)

А на жизни Нижнего Новгорода Куликовская битва совершенно не отразилась. Всё текло своим чередом: праздники и будни, завершение начатого строительства, росписи соборов...

Лето 1380 года Феофан провёл в Благовещенской обители. Та располагалась в устье Оки, где-то на полпути до Старого Городка, что основан был ещё в середине XII века, возле Ярилиной горы. (Это языческое название в честь бога Солнца Ярилы и народные гуляния на ней сохранялись и после принятия христианства). Монастырь не единожды горел, подожжённый татарами и мордвой, но потом восставал из пепла, а митрополит Алексий останавливался здесь по дороге из Орды в Москву и завёл бытие монахов по новым принципам, общежитским, как в Троицкой пустыни. И на месте старой, деревянной церкви выстроили белокаменную. Вот она-то и была солидно подпорчена от последнего пожара. Вот её-то и расписывал Дорифор.

Помогал ему Прохор из Городца-Радилова, и они крепко подружились. Кстати, русский отдал византийцу долг — тот заветный рубль, спасший семью волжанина от лишений. И по части иконописи их воззрения оказались близкими: оба были приверженцами сдержанно-насыщенных тонов — красно-вишнёвого, тёмно-синего, темно-зеленого, и стремились к тому, чтобы блики создавали эффект света, падающего на основные фигуры, вроде пребывающие в тени, — как Небесная Благодать на грешную землю. Только Прохор иногда прибегал к ярким пятнышкам — изумруду, голубцу, киновари (но не в части губ — делать губы красными воспрещалось).

Всю соборную церковь завершили к началу осени и остались довольны своей работой. Да и щедрый заработок тоже радовал — на него Софиан купил себе двор в слободе на берегу Оки у Благовещенской обители. Домик был небольшой, но крепкий, в несколько светёлок и горниц, окнами на реку. Обустраивая его, живописец равнодушно отнёсся к известию о победе Дмитрия над крымчанами; думы художника были о семье, о родившемся или не родившемся сыне. Два письма, посланные с купцами в Серпухов, словно в воду канули. А приезжие из Серпухова только пожимали плечами: ничего не ведаем, вроде бы Мария Васильевна пребывает во здравии, видели её на Торжке, отчего не пишет — не знаем. И когда осень накатила, кончилась работа и отчаяние поселилось в сердце, к Дорифору примчался дворовой парень Фимка с выпученными глазами:

   — Феофан Николаич, Феофан Николаич, твой сыночек прибыли!

   — Где? Чего? — поразился тот.

   — Тут вот мальчик с пристани — говорит, по Оке приплыли, на ладейке купецкой, токмо захворамши и дойти самолично к тебе не могут.

   — Ах ты, Боже мой! Ну, скорей бежим!

Гриша был в сознании, но настолько слаб после новой простуды, пережитой во время пятидневного путешествия по реке, что едва говорил слабым голосом. Увидав отца, тихо улыбнулся:

   — Здравствуй, папенька! Как я рад тебя видеть! Извини, что тревожу своим недугом...

   — Господи, о чём ты! Гришенька, родной! Молодец, что приехал. Только почему без Марии?

Отрок отвёл глаза:

   — Побоялась везти маленького Коленьку...

   — Коленьку! Неужто?

   — Да, родился благополучно. Скоро десять месяцев. Бегать не бегает, но зато ползает вовсю...

   — Радость-то какая!.. Ну, потом обо всём расскажешь. Я сейчас распоряжусь, чтобы донесли тебя прямо в твою новую горенку. Будем снова вместе! А потом, глядишь, к нам пожалуют и Машутка с Колей.

«Как же, жди, препожалует она, потаскуха, стерва», — зло подумал Григорий, но смолчал.

А отец, наблюдая, как сына поднимают и кладут на носилки, а потом спускают по сходням с борта корабля, пребывал в тревоге: больно худ и бледен, кашляет противно, а глаза какие-то не его, страшные, тоскливые. Именно такие были у Летиции перед самой смертью. Ох, спаси и сохрани, Пресвятая Дева!

К вечеру усилился жар, юноша дрожал и не мог согреться, несмотря на несколько шуб, наваленных на него. Феофан послал Фимку сбегать в Зачатьевский монастырь за сестрой Лукерьей, сведущей по врачебной части.

Та явилась быстро, осмотрела недужного и велела давать ему молоко и мёд, ноги парить в тазу с горчицей. Оставшись с Дорифором наедине, обнадёжила:

   — Ничего, Бог даст, выздоровеет. Состояньице хоть неважное, но не самое скверное. Более тяжёлых вытаскивала.

   — Задержись до завтрашнего утра. Не бросай меня одного, — попросил родитель. — Если Грише сделается хуже, я с ума сойду от беспомощности.

   — Задержусь, конечно, — согласилась женщина. — Сколько надо, столько и пробуду. Ты не сомневайся.

Ближе к полночи сын слегка успокоился и забылся сном. А монашка и художник, сидя у его изголовья, говорили вполголоса.

   — Он у тебя пригожий, — похвалила она. — Кожа нежная, как у девушки.

   — Это взял от матери. У меня другая, грубая — настоящий пергамент.

   — А зато кудряшки твои. И овал лица...

   — Интересно, на кого похож Коленька? — произнёс Феофан мечтательно.

   — Отчего твоя жена не приехала? — проявила любопытство Лукерья.

   — Побоялась застудить малыша.

   — Отчего тогда отпустила Гришу одного?

   — Говорит, будто убежал из дома без спроса.

   — Да, они, вьюноши, такие... — а сама подумала: «Что-то здесь не так, есть какая-то тайна...»

Ночь прошла относительно спокойно. Софиан под утро даже задремал, привалившись плечом к стене, а когда проснулся, то увидел, что монахиня кормит больного с ложечки.

   — С добрым утром, дорогие мои, — произнёс отец. — Как тебе спалось-почивалось, Гришенька?

Молодой человек ответил с натугой:

   — Ничего, папенька, неплохо, — и закашлялся.

   — Ну, молчи, молчи, сынок, после побеседуем.

Убедившись, что хворый чувствует себя лучше, инокиня отправилась в отведённую ей спаленку — отдохнуть. А родитель взялся почитать отпрыску книгу на греческом. Тот опять уснул, а очнувшись, попросил пить.

   — Как ты, милый? — Богомаз провёл рукой по его щеке.

   — Вроде бы покрепче... Ты хотел спросить что-нибудь о Маше?

   — Не теперь, попозже.

   — Спрашивай, не бойся.

Феофан сглотнул, посмотрел в оконце и произнёс:

   — Ты скажи одно: я рогат?

Паренёк помедлил, но, решившись, выдохнул:

   — Да, увы.

Дорифор слегка побледнел и по-прежнему продолжал смотреть сквозь оконную слюду на косматые осенние тучи, плывшие над Окой. Задал ещё один вопрос:

   — Кто же ОН?

В этот раз молчание длилось дольше. Наконец, юноша признался:

   — Князь Владимир Андреевич.

   — Так я и думал.

   — Почему, отец?

   — Он всегда на нея смотрел как-то по-особому... Симеошка Чёрный оказался прав: мне не следовало жениться на столь молоденькой...

   — А по-моему, ошибка в другом: надо было слушаться преподобного Сергия и из Троицкой пустыни ехать прямо в Нижний.

   — Может быть, и так. Только ничего уже не исправишь. Главное, что мы с тобой вместе.

   — И Лукерья тоже.

Софиан думал о другом, но потом, отвлёкшись, переспросил:

   — Что, прости?

   — Говорю: хорошо, что Лукерья с нами.

   — A-а, конечно.

   — Мне она понравилась. Добрая такая. Только жалко, монашка.

   — Жалко? Почему?

   — Ты б на ней женился.

Грек невесело хмыкнул:

   — Упаси Господь! Не могу я жениться на всех, кто тебе приятен!

Тяжело вздохнув, сын ответил:

   — Я здесь ни при чём. Ведь она тебя любит.

   — Ты почём знаешь?

   — Видно за версту.

   — Ишь, больной, больной, а заметил! — взяв его за кисть, ласково погладил. — Правда, любит. Но меж нами быть ничего не может. Я женат, а она — черница.

   — Вот и говорю: очень жаль.

7.


Разумеется, Мамай не смирился с поражением в Куликовской битве. Осень 1380-го и весну следующего года темник лихорадочно собирал войска, чтобы нанести Москве сокрушительный удар. Вновь призвал на помощь литовцев. Армия была готова к походу и, расположившись в урочище Чёрный Луг у Солхата, ожидала сигнала к выступлению. Но Мамаевы планы резко изменились. Выступить пришлось не на север, к Москве, а на северо-восток, к речке Кальмиус, что впадает в Азовское море: ведь оттуда на Крымскую Татарию двигался походом Тохтамыш.

Он, как нам известно, вознамерился вновь объединить всю распавшуюся на части Орду. Захватив Сарай, отложил взятие Булгара и направился сначала на юго-запад, чтобы покорить приазовские и причерноморские степи, заодно и Крым. Рать он сколотил крепкую, хорошо обученную, с «греческим огнём». Против этого мамаевцы с луками и стрелами мало что могли сделать...

Так оно и вышло: в столкновении на реке Калке Тохтамыш одержал победу и погнал Мамая обратно к Перекопскому перешейку. Бросив остатки войска, алчный темник суетливо бежал. Тохтамыш наступал на пятки, с трёх сторон окружил Солхат, перерезав дорогу к Сурожу, дружески настроенному к Мамаю. Оставался лишь один путь — на Каффу. Но её консул — ди Варацце — продолжал враждовать с крымскими татарами... Впрочем, рассуждать было некогда. Темник свалил на подводы всё своё добро, сундуки с сокровищами и в последний момент улизнул от воинов Тохтамыша, ускакав по направлению к генуэзской фактории...

Нет, удача изменила ему окончательно. Как сказали бы русские, он попал из огня да в полымя: престарелый Лукиано Монтенегро не забыл историю с ядом, растворенным в красках, предназначенных для росписи его спальни, и кому яд принадлежал; словом, в Каффе на татарина напали гвардейцы-генуэзцы, взяли в плен, отняли имущество, а когда тот попробовал обнажить оружие, попросту зарезали.

Так бесславно окончил жизнь грозный воевода Мамай.

Так на месте его оказался Тохтамыш, более суровый и более дерзкий. Видя страшную силу, шедшую из Сарая, хану присягнули на верность и литовец Ягайло, и крымчане-генуэзцы. (А ещё раньше выражали лояльность русские — по указу Дмитрия ездили в Орду на поклон киличеи-послы — Толбуга и Мокшей). Хан вернулся на Волгу удовлетворённый, и никто не знал, что ещё у него на уме.

Между тем, проезжая из Константинополя в Нижний, оказался при дворе Московского князя инок Малахия Философ. По заданию епископа Дионисия, вёз он две чудотворные иконы — Богородицы Одигитрии (первую в церковь Святого Спаса, а вторую в соборную церковь в Суздале). И поведал страшную историю.

Оказалось, что ещё в сентябре 1379 года, на пути из Крыма в Царьград, лжемитрополит Михаил-Митяй неожиданно умер. Вроде от сердечного приступа, но ходили слухи, что его отравили свои же. Русское посольство, прибывшее на генуэзском судне в Галату, тайно похоронило тело. И решило пойти на подлог: Кочевин-Олешеньский с друзьями разыскал в сундуке у покойного чистый пергамент с оттиском княжьей печати и составил липовую хартию-прошение от лица Дмитрия Ивановича к Патриарху Макарию — вроде князь ратует не за Михаила, а за архимандрита Пимена Переяславского. Рассуждали так: лучше сделаем митрополитом другого, чем вернёмся с пустыми руками! Только сунулись с подделкой в Синод, как столкнулись там с двумя своими недругами — Киприаном, прибывшим из Киева, и с самим Дионисием, прибывшим из Нижнего.

Началась борьба. Киприан и Дионисий выводили своих противников на чистую воду, те не столько оправдывались, сколько подкупали членов Синода. Денег не хватило, пришлось занять у генуэзцев.

Всё бы ничего, и решение о благословении Пимена новым митрополитом Киевским и Всея Руси было почти готово, как в столице Византии снова произошла смена власти. Император Иоанн V, свергнутый своим сыном несколько лет назад, осадил Константинополь при поддержке венецианцев и турок. Сын Андроник бежал в Галату, а отец вернул себе трон. И сместил с патриаршего престола Макария.

Новым патриархом избрали Нила, ничего не смыслившего в русских делах. Разбирательство пошло по новому кругу: Киприан и Дионисий жаловались на липовую хартию, а послы подкупали Синод по второму разу. Чаша весов склонялась в пользу Пимена. Испугавшись за свою жизнь, Киприан бежал из города. Неожиданно для всех к Патриарху в это время пробился член Синода, ранее болевший и поэтому не подкупленный русскими, и отдал свой голос в пользу Киприана. В результате решение было принято компромиссное: Киприан остаётся митрополитом Малой Руси и Литвы, ну а Пимен — митрополитом Великой Руси; если кто-то из них умрёт, то оставшийся в живых станет митрополитом Киевским и Всея Руси.

Русское посольство собиралось прибыть на родину на исходе лета 1381 года. Дионисий остался в Константинополе — добиваться отмены несправедливого, с его точки зрения, решения...

Этот рассказ Малахии Философа совершенно потряс Дмитрия Донского. Он, во-первых, очень расстроился из-за гибели друга — Михаила-Митяя (да ещё, судя по всему, насильственной гибели). Во-вторых, возмутился действиями русского посольства. Кто такой Пимен? Кто его звал в митрополиты? Почему пошли на подлог, против воли князя? В-третьих, русская церковь вновь находилась без архипастыря, что весьма удручало повелителя Москвы.

Кое-как справившись с унынием, он поехал советоваться со своим новым духовником — Фёдором Симоновским, доводившимся племянником Сергию Радонежскому. Тот сказал однозначно — надо звать на митрополичий престол Киприана. Поразмыслив несколько дней, Дмитрий согласился. И велел Фёдору возглавить посольство в Киев... В общем, Пасху 1381 года давний доброжелатель Феофана Грека — Киприан — праздновал в Москве. У художника появился шанс быть прощённым и благополучно вернуться в Серпухов, а затем, вероятно, в столицу.

Впрочем, Маша его не ждала. И давно покинула прежние серпуховские палаты. Дело вышло следующим образом.

Князь Владимир Андреевич не единожды пытался примириться с супругой, но Елена Ольгердовна, гордая литовка, на уступки не шла. А в конце очередного неприятного разговора сказала: главное условие — этой негодяйки в нашей вотчине больше не должно быть. Муж ответил согласием. И, недолго думая, приобрёл для любовницы двор в Москве, за Китай-городом, на довольно уютной улочке, где располагался в том числе и Симонов монастырь. Поздней осенью 1380 года женщина с ребёнком туда переехала. А спустя какое-то время Дмитрий заговорил об этом с двоюродным братом. Он спросил насмешливо:

   — Правду бают, будто бы завёл себе любушку на торговой стороне? Ай да хват! Хороша собою?

Серпуховский князь без особого желания произнёс:

   — Ты ея видал... Помнишь, ездили всем миром на моление в Троицкую пустынь? Был со мной иконник из греков. Вот его жена.

У Донского хитро прищурился левый глаз:

   — Как, тот самый Грек, что бежал из-под конвоя в Ярославле? Уж не ты ли ему помог?

   — Что ты, братец, как можно думать?..

   — Я не о побеге. А наоборот, уж не ты ли подстроил, что его заподозрили в дружбе с Ванькой Вельяминовым? Сам подвёл постылого мужа под монастырь?

Покраснев, тот ответил хмуро:

   — Вот ещё чего не хватало... даже не держал в мыслях...

   — Нет, сознайся, милый, сознайся!

   — Говорю: совпадение, больше ничего.

   — А Елена Ольгердовна знают? Чай, считают тебя образцом добродетели, преданным супругом? Вот ужо открою ей глаза на твои делишки!

Но Владимир Храбрый махнул рукой:

   — Ты шутить изволишь, а моё сердце — знаешь, как болит? И Елену люблю, и Марию. Каждую по-разному, но люблю. Не могу без них. Как быть?

Посерьёзнев, Дмитрий посоветовал:

   — Брось чудить и остепенись. Пошалил — и будя. Ты ведь не простой горожанин, а князь, мой двоюродный брат — и, случись что со мною, опекун маленького Васи. Надо ж понимать!

   — Понимаю, конечно. Только сердцу-то не прикажешь, нет.

   — Ты — обязан. А иначе поссоримся.

   — Обещаю бросить.

Но с разрывом не торопился, ездил к Маше часто и не заговаривал о плохом, пользуясь сумятицей — вестью о кончине Михаила-Митяя и призывом Киприана в митрополиты. Дотянул до начала лета 1381 года. Дальше медлить уже было неприлично. И, хватив для верности фряжского вина, поскакал на последний разговор.

Новгородка встретила его, как всегда, приветливо, ласково, предложила вначале сесть за стол, а потом уж перейти в спаленку. Храбрый же стянул её руки со своих плеч и сказал чужим, хриплым голосом:

   — Ни к чему, Маруся, не надо. Мы должны объясниться.

   — Что-нибудь стряслось? — испугалась она.

   — Да, само собою. Не могло не стрястись... рано или поздно... — Он помял пальцами виски. — Слухи о моих гостеваниях у тебя доползли до Димитрия. Он меня ругал, унижал, высмеивал... Обязал одуматься и порушить нашу с тобой любовь. А иначе отлучит от двора.

У жены Феофана подогнулись колени, и она беспомощно села на лавку. Слабо произнесла:

   — Ты решил порвать?

По его лицу пробежала нервная судорога. Князь ответил:

   — Вынужден, прости. Что прикажешь делать? Дмитрий — старший брат, значит, по уставу, мне заместо отца. А отцам прекословить — грех.

Тяжело дыша, женщина ответила:

   — А меня оставлять одну-одинёшеньку — что, не грех? К мужу — не вернуться, без деньги в ларце, с малым Коленькой да ещё с будущим дитём!

Он опешил:

   — Как — с дитём? Что ты мелешь-то?

   — Да, с твоим дитём. Давеча глядела меня бабка-повитуха. На четвёртом месяце я.

   — Ах ты, Боже мой! Вот ведь неприятность...

Маша побелела:

   — Неприятность?! Ты считаешь наше с тобой дитё неприятностью? Дар Небес, Божий Промысел — тяготой, досадой? Образумься, княже! Как тебе не совестно? — и заплакала.

Повелитель Серпухова смешался вконец:

   — Душенька, не надо... Я тебя не брошу. Верь мне, дорогая, не брошу...

Новгородка спросила, недоверчиво посмотрев на него мокрыми глазами:

   — Правда, что ль? Всё оставишь по-старому? Несмотря на Дмитрия?

   — Нет, пойми, всё оставить по-старому нам с тобой нельзя. Я тебя не брошу в том смысле, что продолжу помогать — и вниманием, и деньгами. Ты с ребятами не почуешь ни в чём нужды... Только видеться будем редко-редко. Разумеется, как друзья...

   — Как друзья!.. — воскликнула она с огорчением. — Вот она, отплата за мою нежность и любовь! За мою порушенную семейную жизнь!..

Поиграв желваками, он поднялся:

   — Разговор окончен. Больше ничего сулить не могу. Будь довольна и этим. — Резко повернулся и вышел.

А жена Дорифора продолжала сидеть ссутулившись, спрятав лицо в ладони, обливаясь слезами.

Под конец ноября 1381 года Маша родила девочку, окрещённую Катериной.

И примерно в это же время прибыли из Константинополя русские послы во главе с Кочевиным-Олешеньским. Следуя указу Донского, их встречал приставник Иван Драница. Задержал в Коломне, начал следствие: кто убил Митяя, как убил, что затем случилось, для чего составили липовую хартию, сколько денег взяли у генуэзцев и прочее. А затем в подробностях доложил прибывшему князю. Тот распорядился: трёх, виновных в смерти бывшего печатника, обезглавить, остальных подвергнуть более лёгким наказаниям — вплоть до лишения имений. А с «подложным» митрополитом Пименом разобрался сам — сбил с него митрополичий клобук и сорвал скрижали, обругал и едва не дал в зубы; в результате велел: выслать в Пухлому. Словом, власть Киприана в Москве упрочилась.

Как-то на обеде у Дмитрия Ивановича он сказал:

   — Не изволишь ли простить богомаза Феофана, что скрывается от твоей немилости в Нижнем? Наш-то грек Игнатий отдал Богу душу, и придётся сызнова налаживать росписи церквей.

Победитель Мамая недовольно поморщился:

   — Нешто без него налаживать некому?

   — Нет, середнячков сыскать можно. Но такого, как Феофан, больше не найти. Он велик, превосходит всех, вместе взятых.

   — Ой, уж будто! — На лице у властителя оставалось выражение неприязни. — А зачем якшался с Ванькой Вельяминовым? Принимал у себя в палатах?

   — Чужестранец, ни бельмеса не смыслящий в русской жизни. Что с него возьмёшь?

   — Ты вот тоже болгарин, а давно как наш.

   — Потому что у каждого своё предназначение. Нам с людьми управляться, а его дело — рисовать.

Но упрямый Донской не хотел идти на уступки. Вяло произнёс:

   — Нет, не время ещё. Я его простил по-христиански, но и видеть при дворе не желаю. Как-нибудь потом...

Надо сказать, что Дмитрий всё ещё не полностью доверял самому Киприану, продолжая считать его ставленником Литвы. И встречал инициативы нового митрополита придирчиво, с подозрением. Оба относились друг к другу ровно, но особой симпатии и дружбы не было никакой. (Киприан тоже не забыл, как Донской два года назад продержал его несколько суток в подвале). Словом, вопрос о Греке оставался пока в подвешенном состоянии. Дорифор смог вернуться в Москву только много лет спустя...

8.


Да и Софиану было не до Москвы, не до Киприана с Донским в том печальном для него 1381 году. Ведь здоровье Гриши вызывало по-прежнему очень крупные опасения. После той простуды на корабле сын как будто поправился, встал с постели, выходил на прогулки, но недуг вроде угнездился внутри, продолжал сосать жизненные соки. Молодой человек двигался с усилием, быстро уставал, а от напряжения покрывался потом; отдыхал, прислонившись к дереву или на лавку. По утрам просыпался медленно, с ломотой в суставах. И по-прежнему кашлял — сухо, нервно, сотрясаясь всем телом. Порошки и отвары, назначаемые больному сестрой Лукерьей, не давали полного облегчения. Помогали, конечно, позволяли чувствовать себя крепче, но, скорее, лишь смягчали последствия, не затрагивая сути недуга. Иногда казалось, все опасности уже позади — кашель отступал, настроение юноши улучшалось, он шутил, улыбался и даже хотел искупаться в Оке (дело было летом), но малейший сквозняк, кружка выпитого им холодного кваса вызывали ангину, насморк и как результат новый кашель. Каждая следующая простуда ухудшала общее состояние. Вероятно, следовало везти мальчика на юг, чтобы он дышал морским воздухом, но, с другой стороны, как на слабом подростке смогут отразиться тяготы дороги? И не лучше ли оставить его в покое? А потом обстановка в южных степях — схватка Тохтамыша с Мамаем — не давала гарантий безопасности... В общем, никуда не поехали.

Феофан отвлекался работой, с Григорием сидела Лукерья. Как-то молодой человек спросил у монашки:

   — Как ты думаешь, есть ли на земле счастливые люди?

Та, подумав, ответила:

   — Вероятно, есть.

   — Кто же, например?

   — Например, влюблённые, стоящие под венцом. Женщины, удачно разрешившиеся от бремени. Добрые мужья, у которых родился сын... Продавцы, не оставшиеся в накладе. Мудрецы, разгадавшие тайны мироздания... На земле счастливых не счесть.

   — Но ведь то, что ты перечислила, суть один момент счастья в жизни. Получается, счастье — только миг? Долгого везения быть не может?

   — Видимо, не может. Ведь на то оно и счастье, чтобы вспыхнуть ярко, как звёздочка. Из одних радостей жизнь не состоит.

   — Почему? Разве жизнь как таковая — не радость? Это дар Божий.

   — Дар Божий. Но земная жизнь отличается от райской, ибо так повелел Создатель, изгоняя первых людей из Эдемского сада. Добывание хлеба насущного в поте лица своего и рождение детей в муках, катаклизмы, болезни и смерть — это всё расплата за желание приобщиться к знанию Того, Кто Непознаваем.

   — Значит, получается, абсолютного счастья на земле не бывает, — заключил подросток. — А тогда зачем подобная жизнь? Разве это радость — приносить потомство, приводить в злой и несправедливый мир новые поколения, умножать несчастных? Для чего учиться, если знания не спасут от могилы и в могилу знания не возьмёшь? Для чего копить деньги? Строить города, если их разрушат? Если счастье только в раю, почему добровольный уход из жизни — грех?

Инокиня молчала. А потом проговорила негромко:

   — Я не ведаю. И скажу одно: такова воля Божья. Коли Он решил, что Его рабам предназначено к звёздам идти чрез тернии, значит, это правильно, значит, в сем заключена не понятная для нас Правда. И накладывать на себя руки — поступать наперекор воли Господа. А поэтому — грех.

   — Мучиться, но терпеть?

   — Да, терпеть до последнего вздоха. И тебе воздастся.

Гриша задал ещё вопрос:

   — А вот ты сама, добровольно ушедшая из мирской жизни, не считаешь, что нарушила высшие законы?

   — Не считаю, ибо не ушла от Бога, но иду к Нему. И ещё не известно, у кого тягот больше — у людей светских или божьих. Думаешь, смирять свою плоть легко? Устоять при виде соблазнов?

   — Может, проще вернуться в мир?

   — Может быть, и проще. Но хуже. Я не изменяю обетам и клятвам. Остаюсь до конца черницей. Каждому — свой крест.

   — Это тяжкий крест — так любить человека, жить с ним рядом и не стать к нему ближе...

У неё на глаза навернулись слёзы. Женщина ответила:

   — Нет, я счастлива просто оттого, что рядом. Что могу хоть в чём-то принести ему пользу. Укрепить здоровье его сына... Твой отец, Гришенька, на ступеньку выше каждого из нас. Латиняне говорят — genius... Ты видал его фрески в церкви Благовещенской обители? Я стояла немая от восхищения. И особливо — от его Евхаристии — Благой жертвы, где Христос даёт апостолам чашу. Как написана фигура Спасителя, руки Его! А священный лик! Грозный, но при этом животворящий! И апостолы двигаются к Нему наклонённо, изогнуто, раболепно, подобострастно и просветлённо... Нет, словами не передать. Смотришь и размышляешь — разве такое под силу изобразить обычному смертному? Как сие возможно? Тот ли это самый Феофан, что живёт с нами в доме, часто бывает раздражён, а порою весел, словно дитя, любит кушать жареного цыплёнка и воротит нос от кипячёного молока, и страдает головной болью, и храпит по ночам? Как ему удаётся, отстранившись от нашего суетного мира, воспарить мыслью к горним высям и запечатлеть То, говорить о чём даже боязно? Вот загадка! Genius, genius... Лучшее воплощение человека: при конечной плоти — бесконечный Дух.

Молодой человек вздохнул:

   — Genius, а несчастен. Как и ты. Как и все мы...

В сентябре Григорию стало хуже. Появилась мокрота с кровью. Он буквально таял и уже почти не вставал с постели. К Феофану в дом заглянул Малахия Философ: он весной привёз чудотворную икону из Царьграда и затем поселился в Благовещенской обители, дожидаясь возвращения своего покровителя — Дионисия. Подружившись с художником, инок решил помочь его сыну и принёс Богоматерь Одигитрию к ложу захворавшего. Встал на колени и часа полтора самоуглублённо читал молитвы. А затем вышел удручённый и сказал родителю:

   — Свет на него не сходит. Сколько ни пытался, не сходит.

Дорифор, волнуясь, проговорил:

   — Значит, нет надежды?

   — Всё в руцех Божьих. Но уж если Богоматерь бессильна...

Софиан заплакал и прошептал:

   — Господи, за что? Разве человек может вынести столько горя?..

Малахия обнял его сочувственно:

   — Брат, крепись. Твоего сына ждёт освобождение. Он счастливее нас.

Умер Гриша в ночь на церковный праздник — Воздвижение Креста Господня. Мучался не слишком — просто что-то закипело, забурлило в его груди, он с усилием приподнялся, тщетно попытавшись сделать новый вдох, но не смог и упал на подушки бездыханный. Отпевали его в той же церкви Благовещенского монастыря и похоронили неподалёку, рядом с могилами праведных старцев. Феофан ходил чёрный от скорби, принимал соболезнования как-то отрешённо, равнодушно кивая. Ни Лукерья, ни Малахия, ни Прохор из Городца, ни другие приятели не могли отвлечь богомаза от печальных дум. Даже уговорились не оставлять его одного, постоянно следить, дабы тот ничего над собою не совершил. Но бедняга родитель помышлял о другом: как заставить Марию возвратиться к нему? У неё на руках Николенька. Живописец хотел всю свою любовь обратить сейчас на младшего сына; это чувство было необходимо ему, как спасительная соломинка утопающему.

9.


Видимо, победа на Куликовом поле помешала Дмитрию Донскому оценить опасность, исходившую из Сарая. Поражение и кончина Мамая не насторожили его. Он хотя и снарядил киличеев-послов на поклон Тохтамышу, но явиться лично, чтобы подтвердить свой ярлык на княжение, не соблаговолил. Тут ещё подлили масла в огонь нижегородцы: отказались предоставить суда и проводников посланцу Тохтамыша, ехавшему в Москву (как известно, у самих татар флота не было). Видимо, ещё не забыли о погроме, учинённом в городе Араб-шахом, и хотели свести счёты. Хану стало ясно, что покорные прежде русские поднимают голову, начинают вольничать, ускользают из подчинения. А какое восстановление Золотой Орды без Руси? Значит, надо идти в поход.

Первым делом потомок Чингисхана захватил Булгар, расположенный на слиянии Волги и Камы и плативший дань Московскому князю. Дальше перекрыл всё движение по реке, а купцов взял в заложники, чтобы те не донесли москвичам о намерениях неприятеля. В-третьих, благосклонно принял добровольное подчинение Орде Суздальского и Рязанского княжеств, их готовность беспрепятственно пропустить по своей земле конницу татар. Что и было сделано. Нападение на Московию, в общем, оказалось полной неожиданностью. Дмитрий бросился собирать войска и застрял в Костроме. Брат его, Владимир Андреевич, отослав жену и престарелую мать в Торжок, отступил с дружиной к Волоку Дамскому, дабы преградить путь ордынцам на Новгород Великий. А столица осталась фактически без прикрытия, и митрополит Киприан с великой княгиней Евдокией Дмитриевной и маленькими княжичами прятался в Кремле.

В городе пошли грабежи и смута. Пьяные толпы врывались в дома бояр, резали мужчин и насиловали женщин, уносили добро. Кое-какой порядок удалось восстановить молодому воеводе Остею, внуку литовского князя Ольгерда и племяннику Елены Ольгердовны, верой и правдой служившему русским. Вече обязало его организовать оборону.

Для начала он помог Евдокии и Киприану ускакать из Москвы — та с детьми направилась в Кострому к мужу, а митрополит отбыл в Тверь, к князю Михаилу Тверскому, соблюдавшему в этой схватке нейтралитет.

Далее Остей вооружил всё оставшееся мужское население и отдал распоряжения, как себя вести каждому в момент штурма. Наконец, велел все священные и светские книги, деревянные иконы складывать в каменных соборах, дабы сохранить на случай пожара. А за грабежи и насилия разрешил убивать виновных на месте.

23 августа 1382 года Тохтамыш подошёл к белокаменной. Начались осада и приступ, длившиеся трое суток. Москвичи не дрогнули. Город выстоял.

26 августа хан отправил к Остею двух послов из числа суздальцев, предлагая мир. Те клялись на святом кресте, что татары искренни и считают продолжение бойни глупостью. Поразмыслив, оборонявшиеся решили, что действительно худой мир лучше военных действий. Воевода-литовец приказал отворить ворота и с боярами вышел встречать Тохтамыша.

Но как только ворота открылись, безоружного Остея и других вельмож окружили и перебили. Конница захватчиков ворвалась в Москву. Началась такая кровавая вакханалия, о которой даже беспристрастные летописцы не могли поведать без содрогания. Около 25 тысяч мирных горожан было вырезано, зарублено, сожжено. Больше половины домов сгорели, даже каменные, в том числе и церкви, вместе с книгами и иконами, сложенными в них. Яркое багровое зарево над Москвой несколько ночей наблюдали жители окрестных селений, в ужасе крестясь.

Ну, а что же Мария Васильевна с маленькими детьми, как она? Покидая столицу, князь Владимир Андреевич заглянул к возлюбленной попрощаться. Посмотрел в глаза — долгим, проникновенным взглядом, словно хотел запомнить. Грустно произнёс:

   — Не могу взять с собою, не могу поселить во дворце в Кремле, ибо люди не поймут и осудят. Ничего не могу. Лишь молиться за тебя, Катю и Николеньку. Если станет худо, забирайтесь в погреб и сидите там, словно мыши. Ворог и пожар, авось, не достанут.

Свесив голову, женщина ответила:

   — Я не за себя — за тебя тревожусь: в ратном деле несравненно опасней, нежели за толстыми городскими стенами. Будь благоразумен. Помни, что ты нужен — очень, очень многим.

   — Постараюсь выжить, не ударив лицом в грязь.

Самыми тревожными были те дни и ночи яростного штурма. Все мужчины — от 15 до 65 — отгоняли врагов от стен, обливали кипятком и горячей смолой, сбрасывали камни и стреляли из луков; четверо бомбардиров палили из новеньких пушек, привезённых не так давно итальянцами. Женщины и дети молились. И когда надежда уже забрезжила, потому что воюющие стороны согласились на перемирие, вдруг татары обманули воеводу Остея и проникли в Москву. Маша, как велел Владимир Андреевич, забралась в подпол и сидела, дрожа, в обнимку с плачущими детьми. Вдруг услышала топот наверху, сжалась, заслонила рты Николе и Катеньке, чтобы те не пискнули. Вроде обошлось: шум затих. Но ещё через несколько минут изо всех щелей стал просачиваться дым. Было ясно: дом в огне. Обезумев от страха, женщина решила выбираться наружу. Малыши ревели, призывая её на помощь. Мать, поднявшись по лестнице, щёлкнула засовом и откинула крышку погреба. Сверху сразу брызнуло пламя, полетели искры и горящие головешки. Всё перемешалось в глазах новгородки. Подхватив наследников, попыталась вырваться из этого ада. Вмиг преодолела ступеньки, побежала по дымящимся доскам, чувствуя, как жар подпаляет волосы и одежду. Несколько локтей отделяли её от двора, от спасительного свежего воздуха, от прохлады. Но судьба распорядилась иначе: огненные балки второго этажа полетели вниз, завалив собой всё живое. Дом осел, превратившись в погребальный костёр.

Страшное пророчество Сергия Радонежского полностью сбылось.

Разорив Москву, а затем и Серпухов, Тохтамыш устремился на северо-запад, чтобы через Тверь достичь Новгорода Великого. Но на Ламе путь ему заступила рать князя Серпуховского. Тут уж подоспел и Дмитрий Донской из Костромы со своими войсками. Видя преимущество русских, хан поспешно начал отступать. По дороге в Сарай он успел разграбить Рязань, несмотря на то, что она стояла на его стороне против москвичей. Дмитрий следовал по пятам татар и, пройдя Рязань, разорил её тоже, мстя изменникам и давнишним противникам. Так рязанцы дважды поплатились за предательство интересов Руси...

Возвратившись в Москву (или же, вернее, на её пепелище), князь велел похоронить всех погибших, выделив по рублю за каждые 80 погребений. Тут же из Твери пожаловал и митрополит Киприан. Впрочем, вскоре он опять поссорился с Дмитрием и, в очередной раз обидевшись, переехал в Киев.

Сохранялась угроза нового набега Орды. Настроение было скверным. Куликовская битва не достигла основной цели — полной независимости нашего государства.

А Владимир Андреевич, как узнал о гибели Маши и детей, так, не в силах унять печали, долго горевал и не сразу поехал в Торжок — за женой и матерью...

Словом, Феофану в Москве, после всех случившихся здесь событий, делать было нечего.

10.


Весть о пожарище докатилась до Нижнего к осени 1382 года — принесли её купцы, плывшие по Оке из Калуги. Один из них разыскал Дорифора и вручил ему свиток от Елены Ольгердовны. Это был ответ на его письмо, посланное в мае. Вот что он прочёл:

«Милостивый сударь, Феофан Николаевич! Извини за задержку с посланием, ибо мы готовились умирать от руки татарской, и писать грамоты было недосуг. Но теперь уж главные опасности позади, и могу поведать тебе о трагических происшествиях. Белокаменная в руинах, надобно отстраивать заново. А поля под ея разрушенными стенами сплошь усеяны свежими могилами и крестами. Есть средь них и близкие тебе — жёнушки твоей Марьи и сынка Николая. Говорят, они заживо сгорели у себя в московском дворе. Мой супруг, князь Владимир Андреевич Храбрый, сам тела распознал, а затем распорядился о погребении. Мир их праху! Разреши выразить сочувствие твоему горюшку. Знаю, что Гриши своего ты лишился о прошлой осени. Призываю силы Небесные в помощь твоему духу. Смерть любимых тяжела для нас; но спасайся одним — твой талант от Бога, и нельзя его губить собственной печалью. Может быть, работа хоть в какой-то мере пересилит твою кручину. Не сдавайся, дорогой Феофан! Верю, что наступят лучшие времена, мы ещё увидимся, и твои новые творения будут потрясать воображение наше.

Остаюсь преданным твоим другом дочь Ольгерда Литовского Елена».

Грек не помнил, сколько просидел у окна — час? четыре? И очнулся только на окрик сестры Лукерьи:

   — Вечерять желаешь?

Он ей протянул грамоту из Серпухова. Та прочла и заплакала. Опустилась перед ним на колени и проникновенно сказала, сжав его ладонь:

   — Господи, помилуй! Как же это?

Софиан проговорил глухо:

   — За мои грехи... Я во всём виновен.

   — Боже мой, о чём ты?

   — Я не смог сберечь — ни Летицию, ни Григория, ни Николеньку, ни Марию... Горе мне! Я достоин смерти.

   — Феофан, опомнись. Провидение, Божий Промысел — вот что правит миром. Коли так случилось, не твоя вина. Это испытание, посланное тебе. Стисни зубы, терпи.

Слёзы потекли по его щекам, прячась в бороде. Он воскликнул жалобно:

   — Не могу, Лукерья! Не хватает сил... — И, уткнувшись лицом в её ладони, разрыдался в голос.

Так они, стеная, обнимали друг друга, никому не нужные в этом мире, богомаз и монашка. А потом она принесла вина, и они оба выпили — за помин души всех усопших.

На другое утро Дорифор отправился в церковь, помолился и заказал все положенные в этих случаях поминальные службы. А когда вернулся домой, дворовая девушка сообщила:

   — Ой, хозяин, гости у тебя, дожидаются в горенке.

Он спросил не без раздражения:

   — Кто такие?

   — Уж не знаю, как и сказати. Сами всё узнаете.

   — Дура ты, Малашка. Дура и гусыня. Говори скорей.

   — Сродственница вроде.

   — Что за чушь городишь? Я один, как перст. — Раздосадованный Грек торопливо взошёл по ступенькам и, пройдя по сеням, дверь открыл в гостевую горницу. Увидав его, ахнула и встала с боковой лавки молодая полноватая женщина; сделав шаг вперёд, явственно припала на правую ногу; и произнесла по-гречески с дрожью в голосе:

   — Ты не узнаёшь меня, папенька?

Сердце Феофана забилось в горле. С языка слетел осторожный вопрос:

   — Да неужто Гликерья?!

   — Я, конечно.

И они бросились навстречу друг другу. Целовались, улыбались, плакали от радости. Живописец с любовью разглядывал выросшую дочку: мягкие, славные черты, очень женственные, нежные; чем-то походила на покойницу-мать, чем-то на него; говорила, как он, точно так же моргала, складывала губы. И, подобно юной Анфисе, часто краснела, скромно опуская глаза.

   — Ну, рассказывай, рассказывай, — торопил отец. — Как ты здесь очутилась-то?

А история её вышла вот какая. Прошлым летом умер дедушка Иоанн. Бабушка Антонида прожила без супруга меньше полугода. Гробовщицкая мастерская перешла по наследству к Гликерье, но поскольку по византийским законам женщины не имели права заниматься ремесленничеством, продала предприятие одному из гробовщиков, а сама продолжала жить на втором этаже, в комнатах родителей. Здесь-то и нашёл её Дионисий, русский епископ.

Получив письмо от Малахии Философа, сообщавшего о своём благополучном прибытии в Суздаль, а затем и в Нижний, он узнал, что художник Грек поселился тут же и успел за два с половиной года расписать несколько соборов. Рассказал Малахия и о смерти Гриши. Спрашивал: не разыщет ли Дионисий в Царьграде дочку Дорифора? Ведь послание от неё очень бы поддержало бедного иконника... Что епископ и сделал.

Сам священнослужитель собирался уже на Родину: благосклонно выслушанный Патриархом Нилом, он добился провозглашения Киприана митрополитом Киевским и Всея Руси; кроме этого, Патриарх рукоположил Дионисия в сан архиепископа. А поскольку Гликерья всё ещё была одинокой и ничто больше не удерживало её в Константинополе, то она захотела переехать к отцу на Русь. Продала свои комнаты, собрала пожитки и отправилась вместе с Дионисием. С восхищением говорила родителю:

— Плыли так чудесно! Море было тихое, голубое, над головою — ни облачка. Никогда не забуду этого путешествия. Очень подружилась с киром Дионисием. Он совсем не важный, не заносчивый, любит посмеяться. Знаешь, у него с собою — аж семнадцать святынь в дар митрополиту: крошечный осколок от столпа бичевания Иисуса Христа, щепка трости — той, которой били по Его голове, и лоскут от пурпурной мантии Сына Божьего. Сей лоскут я видела — сквозь прозрачные стенки златокованой раки[23]. Он совсем не красный, а зеленоватый — видимо, от времени.

Софиан смотрел на неё и не мог поверить в происшедшее чудо. В то, что маленькая девочка, плакавшая у него на руках и ходившая на горшок, несмышлёный комочек, а затем пискля на худеньких ножках и с косичками — крысиными хвостиками, превратилась в юную даму, умную, лукавую. Неужели эта молодая импозантная женщина — продолжение его самого? Вот ведь удивительно! И второе диво: то, что Бог разрешил им встретиться, съехаться, объединиться, поддержать друг друга. Ах, как здорово, что они теперь вместе! Жизнь наполнилась новым смыслом. И печали не так страшны.

Нет, не всё потеряно. Ведь ему только сорок шесть. Он силён и крепок, в самом расцвете духа, полон творческих замыслов. Он ещё не сдался. И ещё явит миру новые картины, о которых думает и которые, как писала Елена Ольгердовна, потрясут воображение зрителей. Это будет, будет, Феофан уверен. Потому что рядом дочь. Значит, Бог его не оставил. Значит, ангел-хранитель всё ещё витает над его головой.

Часть третья