Стремена — страница 4 из 7

— Помоги!

Пимен нетвердо подошел к нему и потрогал: «Бумага»… Наклеенная рядом со стариком газета сквозь снег бормотала о хилых домах, о замыслах попов, о голоде и людоедстве, о лечебе паровозов. Ветер, снег, шум автомобилей и лохмотья мешали ей.

Сбоку рассыпался смех. Пимен обернулся, и вой умчал бормотание газеты. С противоположной стороны в глаза ударило: за стеклом по соломковым рельсам, карамелевыми колесами, в глазури, в шоколадной обшивке, ехал паровоз. Ожили залепленные снегом строчки о лечебе паровозов. Вот, ведь. Но паровоз сменила бисквитная башня… Этажей сколько у нее. И все разноцветные, вкусные…

— Подайте голодающему!

XV

И опять улица, опять вывески… И глазеющие… За стеклом, в золотой раме, стоит нарисованный нищий. Опрятен, благообразен, — спорит с глазеющими на него: кого парикмахеры прилижут так, как его прилизала кисть? На щеках румяна. Сбежал с подмостков театра и играет в витрине нищего. И на него глядят: на него можно глядеть: у него не настоящая кожа, под кожей нет крови.

— Чорт знает что…

Глазеющие перевели глаза на Пимена. Рядом прошуршало:

— Похоже, тифозный, — и перед оперным нищим стало пусто.

— Подайте, граждане, — донеслось…

Пимен пошел на голос и забормотал в худое лицо:

— Нарисованный им ближе, чем ты… Его они купят, повесят, понимаешь? повесят над ковром и под его взглядом будут целоваться, нюхать цветы, есть шоколадные паровозы, бисквитную башню. И нарисованный вынесет, а ты вместо фальшивой сукровицы брызнешь огнем. Ведь брызгало же, помнишь? Я сейчас схожу к нему. Погоди, или этого еще не было? 1917 год был?

— Отойди к дьяволу. Граждане, подайте!

— Гражданин, вы не видели нарисованного нищего? Его обманули: ему дали жалкие глаза. Их надо выцарапать…

— Кого? глаза?

— Да, глаза… и вставить настоящие, нефальшивые…

— Ну, ну, идите, пожалуйста.

…Встречу плыл бред со страниц 1800 и 1900 каких-то годов. И тогда вот так же кричало все:

— Надо холста? Купи. Надо красок? Купи. Учиться? Заплати. На выставку? Купи. Бегай на завод, иди в агенты, в статисты, в репортеры, но купи, купи.

Метет, кружит, воет, лепит. Холодное, мокрое, а сквозь него черные, синие, лиловые слова:

— Продается! купи!

Через всю улицу протянулось полотнище и хлопает в метель:

— Помоги голодающему.

Опять со стены выпирает из ночи в белой кайме старик, пронизанный одиноким ржаным колосом. Руки его ко всем:

— Помоги!

Чего он кричит? Разве не видит: шляпы, шелка, шинели, звезды, сумочки, собаки на цепочках, ридикюли, сани, — все мимо, все льнет не к нему, ходоку от голодных, а к банкам, к бутылкам, к горам масла и хлеба…

XVI

— Да нет… что это я?

Пимен протер глаза и свернул на площадь, в белое, в вой. С огромного дома его увидела каменная женщина, взметнулась в снег на вздыбленном коне и грянула в трубу:

— Не-э-т?

Пимен обрадованно заспешил к ней:

— Вот, вот.

Едкое синее облако скрыло женщину и коня. На плечо легла тяжелая рука, о голову разбилась брань. Из облака выплыло лицо шофера. Блеснуло лакированное крыло автомобиля в слезах снежинок, стекло, а за ним фальшиволицая женщина. Заплывшие глаза ее в такт машине сверлили стужу:

— Хрр-хрр.

— Чего стоишь?! Несет тебя чорт под колеса!

Шофер толкнул Пимена и исчез. В щелочках, на размалеванном лице захоркало неистовей. Опять взмыло облако. Налетевший ветер смыл его и автомобиль. Сквозь вихрь, как в 1800 и 1900 каких-то годах, со вздыбленного коня глядела женщина и крякала уткой, свистала, хрипела.

Пимену вдруг все стало ясным: вспомнились долетавшие с коек разговоры, жалобы Фели, читанные до болезни статьи… Но каменная женщина вновь затрубила:

— Не-э-э!..

И он заспешил к ней:

— Вот, вот. Иди сюда. Или хочешь, чтоб с тебя еще сотни лет рисовали головы, руки, ноги и бедра? Ведь, устала заслонять наших живых женщин? Пойдем со мной к одной из них…

По Москве, в метель, шли каменная женщина с дома и Пимен Моренец в жару. Он лихорадочно говорил ей:

— Ты, вероятно, очень наивна… Ведь, мы старше тебя на три тысячи лет… Что ты знаешь? Ты сгорала над небывшими? Как? Не знаешь, что это?.. А вот вообрази: дети должны были родиться, а чахотка выглодала матерей, голод влил в них яд страха. Разве не страшно носить под сердцем чахоточного, хилого? От этого у наших женщин мутится в голове, и они идут под нож акушера… Да… А потом, за едой, им чудится, что они едят тех, небывших, убитых операционным ножом, своих, для кого в грудях молоко. Сквозь сон слышат, как детские губы ищут груди. Вскакивают, вспоминают все, но ищут, ищут… Это ночью, во тьме, понимаешь? Ощущать на груди тепло губ ребенка и не находить… Матери кусают губы, руки, бьются о стены. И с них нельзя рисовать рук, ног, бедер… Страдания скручивают их в веревки. Лица их в значках. Да… Это у женщин… У мужчин другое…

Пимена вдруг поразило: на доме женщина вздыбливала коня, трубила в трубу, теперь же идет, как все. Но мысли вспыхнули, и он захлебнулся:

— И у меня, у всех… у многих. Те, для кого я рисую, не видят моих картин. Им нужны хлеб, сапоги. Они могут жить без картин, без книг. А ведь, пока они живут без картин и книг, дело земли не в их руках. Вот как сделать, чтоб картины и книги были им нужнее хлеба? как воздух? Не знаешь? А что если все наделять глазами? Вот смотри?

Пимен подбежал к книжной лавке:

— Видишь: книги мертвы, и люди идут мимо. Они могут итти мимо них, ты понимаешь? А если наделить эти книги глазами, чтоб они глядели, приковывали, кричали о том, что в них? пройдут ли мимо?

Захлопнутая дверь выстрелила. Пимен вздрогнул и вместо женщины рядом увидел юношу. Злоба смочила его губы и трепала их:

— Надо убивать подлецов!

— Кого? — спросил Пимен.

— Их! — указал юноша на книжную лавку: — за два учебника просят пять миллионов. А где, ну, где я возьму их?!

Молодые глаза осветили Пимена и рассеяли бред. Он схватил юношу за рукав и привлек к себе:

— Слушай, моя жена продала одну вещь. Пойдем, я дам тебе на книги…

Дрожащий, желто-зеленый, с яркими больными глазами, он казался пьяным. Юноша отстранился от него, вырвал руку и пошел. Дорогу к нему, Пимену, преградила голова в знакомой шапочке, и в лицо с синью родных глаз плеснуло:

— Пим, что ты делаешь?! Зачем из больницы ушел?!

Маленькая рука повлекла его к лошадиной морде и властно толкнула за синюю гору извозчичьей спины:

— Скорее, прямо!.. Ты сумасшедший!..

Улица дрогнула и ринулась под Пименом.

XVII

Видеть глазам мешали газетные простыни. По грядам строчек прыгала тень Фели. А в постели, в стеклянной трубочке, прижатой к горячему Пимену, за красной чертою, металась ртуть.

Луною, звездами, солнцем и хмурью заглядывал сквозь прозревшие окна февраль. По вечерам с далеких бульваров доносились всплески вороньих граев. В стены и окна бил ветер. В его песню тонкими визгами падали жалобы прибитого к макушкам домов железа.

С темени Пимена, как стеарин от горящего фитиля, на глаза, на руки и ноги плыла муть. Газетные простыни расплывались в облака. Готовым вставало бередившее мозг полотно с фонарями глаз на лицах. Пальцам было зудко, — будто они только что уронили кисть. Суставы затопляла радость, с них струилась на предметы и стены. Стирал ее очкастый, высокий, с бурой шерстью вокруг шеи… Словно из стены выходил, ронял шерсть и утоньшался, светлел. Сверкая стеклами, потирал руки. Студеными, как свечки, пальцами бегал по груди Пимена и кому-то стучал в нее. Пропадал — и опять. И всегда неожиданно.

От этого вечеров и ночей, будто, не было: был один, на миги окутываемый тьмою, разрываемый снопами электричества, бесконечный день.

Мела и выла метель. Барабанил дождь. Опять шел снег. Подмораживало, распускало. И все, будто, в один день… Когда он кончился, Пимен ощутил себя усталым и легким.

Об окна терлась влажная хмурь. На горящую печку через форточку дышал день… Было хорошо, но из-за двери вынырнул очкастый, замутил свежесть, ощупал Пимена и засмеялся:

— Во-о-от, поздравляю. Теперь вас только корми, пальцы пооткусываете… Всего…

Пятился к двери, кивал, рассыпая с очков блестки, и Пимен увидел вместо него худенькую Фелю. Под его взглядом к щекам ее прилила кровь и затопила испуг в глазах. Губы раскрылись, ноги ринулись к Пимену и заспешили прочь. Феля боялась, что расплачется, шепнула:

— Молчи, — и засуетилась у стола.

Глаза ее прорвались сквозь улыбку Пимена и прикипели к сердцу. И не для того, чтоб он нарисовал их. Таких не нарисуешь.

Свет их воскресил: его уход из больницы; странные улицы Москвы и каменную женщину; предосенний день, когда умер сын; летний день, когда на четвертом месяце был убит другой, ожидавшийся, — в клинике так и сказали: «Хороший мальчишка был бы»; и утро, когда его, Пимена, собирали в больницу: все расплывалось, глаза на стенах плакали, рядом с Фелей стоял ее брат, Вениамин: ехал в командировку, на голод, и волновался: к нему пришел неведомо где скитавшийся оборванный… отец… бывший помещик, тот, что 10 лет тому назад прогнал Фелю: без его ведома вышла за Пимена. Феля кинулась к брату:

— Где же он? У тебя?..

— Да, но не ходи к нему: он и слышать о тебе не хочет…

Феля плакала тогда, как плакала после аборта, как плакала в день смерти сына. И теперь в глазах ее стояла боль за кинутую в землю родную кровь, за отца, за всех, за все, а под болью — судорожная радость: Пимен жив, она не одинока.

XVIII

Теплые ветры скачут по белой земле. Под их копытами, под их фырком ноздревятся снега. У берез начинается праздник. Они дрожат от радости, но, кроме земли, полной хмеля, кроме жажды впитать его, у них ничего нет в дни первых теплых ветряных песен.

Пьют, пьют, и все мешают им пить. На песни и шумы отзываются жалобой. Притворяются, будто до сердцевины еще скованы льдом, будто праздник далеко, за морями… Но раньте их, — вместо слез брызнут буйным земляным вином.