Дон, Каспий и Волга осмуглили Вениамина. Жилистый, бородатый, улыбчивый… Придвинулся к оживающему Пимену, с улыбкой расспросил о болезни и начал рассказывать. Вскользь как-будто кинул:
— Без меня отец надумал мириться с Фелей, — и смутился…
Оглядел комнату, указал на газетные простыни и оживился:
— А вы хорошо сделали, что завесили свои глаза. Они часто вспоминались мне… особенно на голоде, на Волге… Я и до сих пор не понимаю, зачем вы рисовали их. Ведь, они усиливают смуту, раздражают, кричат чорт знает о чем, вместо того, чтоб успокаивать. Вы вот и сами почувствовали: теперь не такие глаза нужны… Всюду кипит работа… все оживает, подновляется…
Пимен насторожился и сел. Послушал, сдернул со стола газету и щелкнул по ней:
— По-вашему, новые глаза нужны, чтоб глядеть на эти объявления, на лавочки и спекулянтов? Какие же нужны для этого глаза? Или вы вышли из партии?
— Т.-е. как вышел?
— А если не вышли, так зачем закатываете к небу глаза: работа, оживление, обновление.
Вениамин отодвинулся и встал:
— Виноват, вы что-то слишком желчно…
— А вы не притворяйтесь…
— Я? Я не притворяюсь…
Глаза Пимена стали ярче, и, казалось, из них полыхнуло:
— Значит, вы довольны?.. Вам уже необходимо искусство, которое успокаивает, как валерьянка?!
— Мне некогда ковыряться в себе, доволен я или недоволен, — мрачно ответил Вениамин. — Этим могут заниматься художники, поэты… Я завален работой… И о чем тут говорить: и объявления, и лавочки неизбежны.
— Допускаю, но только как печальную необходимость.
— Почему печальную?..
…Так перед завешенными глазами завязался спор о торговле, о спекуляции, об Европе, о художниках и писателях, о коммунистах с большой буквы, о коммунистах без 5 минут, о покойных митингах, о тенях жарких слов, о понятиях и образах, о массах, об их доле, о море скуки, наползающей со страниц газет…
И все в ком, по-русски… Часа два взметывались, перерывая друг друга, голоса. И ком рос, лохматился, увязал; его толкали, и он вновь катился.
Остановил его голос вошедшей Фели. Пимен осекся и лег, а Вениамин шепнул сестре, чтоб она зашла к отцу, и хмуро протянул руку:
— Мне некогда…
XIX
Ветер, сутолока, цоканье, смех и звон вмешались в оборванный пред закрытыми глазами спор. Пестрая, разноликая улица цвела пирожками, сухарями, пирожными и майонезами.
— Выпятила живот… вот, мол… Это легко… Нет, ты покажи главное, покажи машины. Ведь, не можешь без окраин? — хотел отмахнуться от нее Вениамин, но она гремела, а Пимен не уходил из памяти.
— Да, да, и мне все это не нравится, — кинул ему Вениамин. — Но ты подожди. Ты не пачкал рук практикой, ты не строил сам, и тебе легко рассуждать… А каково нам, практикам? Разве виноват я, что все, что вижу, напоминает мне о том, чего ты не знаешь? Вот, например, этот мальчишка. Для тебя он только ребенок с базарным голосом, а для меня…
И Вениамину рисуется:
С конца 1917 г. мальчишки-папиросники в одиночку и стаями каждый вечер прибегали к его соседу по квартире — табачнику. Табачник каждый день выносил (Слышишь, т. Пимен? выносил!) с фабрики по несколько сот папирос, продавал их, жил прекрасно, а о нем, Вениамине, говорил всем:
— Каверин? Вор… комиссары все воры…
…Из-за стекла пестрело флаконами, баночками, кусками мыла, и Вениамин дернулся:
— Или вот…
Пред ним встала выходная фабричная лестница, усеянная кусками мыла и пузырьками. Со ступеней на ступени капало духами, одеколоном: взяли для «выноса», узнали о контрольном обыске и бросили…
— И вот об этом ты предлагаешь говорить на собраниях рабочим? Этим, веришь, можно воскресить митинги? Бить массы правдой?.. Вы воровали, мол. Да разве массы не знают этого? А почему воровали? Почему, чорт побери!? И почему я, я, мы, коммунисты, должны посыпать сердце массы этой солью? Именно солью, солью…
Слово «соль» сорвало с памяти Вениамина кору. С занявшимся дыханием он уставился в прохожих и бормотал:
— Соль… соль…
Вокруг чирикали, спешили, солидно переваливались, истекали пред витринами слюною, — и никто не думал о соли… На афишах о ней ни слова. Афиши бредят тайнами любви, смерти, ревности, чтоб их чорт побрал. Поэты, писатели проглядели тему «Соль и революция». А может быть, и для них, как для миллионов обывателей, соль только приправа к щам? Столкнуть бы их с теми, кто содрогается при слове «соль»… О, те рассказали бы им такое, отчего страшно стало бы рифмовать и ритмовать… Даже он, Вениамин, знает о соли жуткое…
Юг был в руках белых, в Москву гнали соль, гнали вагонами, платформами, в кулях, без кулей, без веса, без счета, срочно, — лишь бы не досталась врагам. А здесь вокруг соли вилась орда подлецов. Пропадали подводы, грузовики с солью. И чьими, чьими, как не рабочими, руками крали ее подлецы?
…Крючники на железной дороге вонзали крюки в кули с солью так, что те разрывались. У каждого крючника за спиною висел мешок. Каждый при переноске из надорванного куля отсыпал соль. И мешки тяжелели, болтались, мешали работать. В обед крючники ссыпали соль торгашам, ели, пили и опять с мешками шли на работу, опять отсыпали. А за разгрузку отвечал коммунист. Он говорил им: «Воруете у себя». Он кричал им: «Если все будут обворовывать себя так, как вы, генералы дойдут до Москвы!». Его слушали, но мешков не снимали… И он стал отбирать соль. Два дня отбирал, а на третий крючники накинулись на него, и его спас браунинг…
Руки Вениамина свела дрожь, будто его кололи сотни разъяренных глаз, и он гасил в них ярость браунингом, пятился и кричал:
— Товарищи! Товарищи!
…Площадь глянула из-за угла рядом возов с дровами, и в памяти, оттесняя соль и крючников, блеснули виденные сегодня глаза рабочего:
— Мы осенью последние силы клали на заготовку дров, не успели перевезти их, и ими теперь здесь торгуют мужики…
— Бррр…
…Встречу одно за другим плыли окна. И с каждого окна в глаза прыгали товары, и каждый товар вызывал в памяти горькое, саднящее:
Сапожников с привязанными к ляжкам кусками кожи.
Кондитеров с сахаром в поясах.
Текстилей, обмотанных материей…
И еще, еще. И уже не с Пименом, не перед закрытыми нарисованными глазами шел спор, — толпы крючников, сапожников, текстилей, парфюмерщиков шли на него, коммуниста, и кричали:
— Значит, мы виноваты?! Ну, говори! Мы?
Вениамин глядел им в глаза. Чуял их муку, их ужас, но Пимен прав был: в нем уже кишели не паутинные, тусклые слова о царях и министрах — о них все без слов ясно, — клокотали слова о республике, о всех, и всем, всем:
— Нет, нет… вам тяжело, знаю. В Европе наши товарищи еще слабы, ждут, и мы в тисках. Я не обвиняю. Я за вас, я ваш, без вас меня нет. Но глядите, глядите: жир выполз из щелей, афиши баюкают нас, улица выпятила живот и миллиардами соринок катится на заложенный нами фундамент, загаживает его, хочет занести, похоронить. Учитесь! Ведь, вы помогали ей! Не все, не все, знаю. По нужде, да, да, знаю. Но вашими руками она воровала грузовики, подводы. Вашими руками выгребала на рынок самое нужное. Что? Неправда? Скажите, скажите, что неправда. Ведь, не можете?..
В каторжных централах, в крепостях и тюрьмах тысячи ног вызванивали кандалами, тысячи тяжелых камерных дверей за тысячами спин выгрохатывали первые вскрики свободы. А на воле шамкало:
— Не получшает: у царя и министров есть такие машинки: чуть что задумает народ, они все выведают этими машинками, и под замок… Полны тюрьмы людей…
Бред, сыщицкая сказка. Но сколько голов кружила мечта о машинке-разгадывательнице чужих дум? Ее не придумали еще, — в этом счастье Вениамина. Он шел по Москве, бормотал, кипел. А вдруг обладатель такой машинки положил бы руку на его плечо:
— Что, товарищ, отмахиваешься от искусства, а сам бредишь образами? Продолжай. Все мы притворяемся трезвыми, деловыми, а в душе мы все поэты…
Стыд скорчил бы Вениамина.
XX
У отца под глазами мешки. В мешках слезы. Ему надо выплакать их. В этом все, а он притворяется сердитым, суровым. Сидит на диване, против электрической лампочки, обвернутой бумагой, и, не глядя на Вениамина, хрипит:
— Ну, заходил к Фелицате? Ну? Придет? Ага.
Отвратительное «ну» наростом сидит на старом языке. Выросло за долгие годы жизни в имении, — каждодневно отдавал приказы, спорил и ругался с мужиками. Вениамин глядит на него через лампочку и не шевелится.
— Ну?
— Что?
— Придет, значит? Она не в тебя. Ты гимназистом вышел из моей воли. Мужиков бунтовал у меня, с подпольщиками снюхался. И она завольничала, ну, а родового не потеряла… Дьяволовой революцией его не выкорчуешь из нее, крепко сидит… Один ты у меня такой. И на что польстился? Ну, если б сидел в этом самом Совнаркоме Лениным, Троцким или этим… ну, что по народному помрачению… а то, ведь, в затычках состоишь.
— Не надо, отец.
— Ну, чего не надо? Вру? Ты же на поручениях. Подумал бы, кто ты, какой твой род: Ка-ве-ри-ны… Замызгал ты его и себя… Ну? Как степной воробей: мокрый, дрожишь, а все птицей притворяешься… Срам. Отца разорили, выгнали, а ты с ними…
— Отец…
— Ну, чего? «Отец, отец». Сорок лет я тебе отец… Думаешь, сладко им быть?
Старик хватает со стола газету, отбрасывает ее и ложится лицом к стене. Видит имение, парк, лес, поля, деревни, жену и место, где она похоронена: возле сельской церкви, под липами. Рядом с нею лег бы и он. Его придавил бы камень, сделанный по его чертежу… А где ляжет он теперь? В какую землю? Ведь, сын и креста не поставит… Стоит вот, глядит, может быть, ждет его смертного часа…
Старик взметывается и хрипит:
— Ну, чего стоишь?
— Что ты?
— Стоишь, говорю, чего?
— Не волнуйся, лежи…
— Да не могу же я лежать…
— Почему?
— А потому, что не знаю, что у тебя на уме… Ведь позорю я твою коммунистическую честь? Раньше была дворянская, офицерская честь, а теперь ваша, коммунистическая… Как же: отец дворянин, помещик. Ну? Записано же это, небось, в анкетах? Или соврал? Вам можно. Иного шельмеца так зовут, что и не выговоришь, а у вас он Григорьев, Иванов…