Строки, имена, судьбы... — страница 6 из 33

Я бы о них не стала говорить, если бы вся эта семья не была так несчастна из-за автопортрета, с которым не знает, куда деваться при полном равнодушии музеев, тем более, что мухи и солнце уже отражаются на достоинствах кисти. Перед таким знатоком, как Вы, в вопросах святого искусства я не смею высказать мое скромное мнение, но мне и моей подруге автопортрет кажется замечательным, не уступающим известному портрету Серова… Серж, Вы должны его спасти от пожара и от мух! Я вчера была у них, и это ужасно, что делается: они не спят и почти не кушают и все только отгоняют мух и гадкую моль. Вы должны их спасти!

Сережа! Пупсик! Если ты ценишь любовь и ласки молоденькой и хорошенькой женщины, то немедленно пошлешь за автопортретом Грабаря для этой гадкой Третьяковской галереи… иначе я рассержусь на тебя, противный Сережка!.. Одно только твое слово, и я отдамся тебе, когда и где ты хочешь, хотя мне удобнее лично в Хамовниках, где я часто бываю, и ты узнаешь, что такое страсть испанки под знойным солнцем юга, и тогда ты узнаешь мое настоящее имя, которое тебя поразит. Пока пиши мне также анонимно до востребования на литеры X. 3. и только одно слово: да, и где ты хочешь, чтобы я отдалась, а также, пожалуйста, назначь точный час, чтобы я не ошиблась. Сережа, пупсик, я страстно жду твоего ответа!


Л. Н. Андреев. Шарж В. В. Каррика (Журнал "Леший", 1906)


Твоя доброжелательница X. 3.

Пост скриптум. Пожалуйста, не печатай этого письма в газетах и дай клятву молчать, а если позвонит Петр Петрович и вообще будет угрожать, то сообщи о нем полиции, он полиции боится, ничтожный трус!

П. П. С. И не верьте ему, если будет грозиться, что изобьет Вас на парадном, он не осмелится этого, и лучше пройдите через черный ход".

"Милый и достойный друг. Ты говоришь: прислать фотографию с автопортрета. Но разве это возможно. Разве сухая и холодная, равнодушная фотография сможет передать его скрытый смысл, его тайную красоту. Только музыкой, разве, я мог бы дать представление о разнообразии и удивительной дисгармоничности черт автопортрета. Сделай такой опыт: ночью, когда все спят, открой тихонько крышку рояля, зажмурься и изо всей силы бей обеими руками по клавишам; и когда за стеной начнуть кричать, и дворник будет ломиться в дверь, и сойдет внезапно с ума дремавший кот — ты получишь некоторое представление о действии моего портрета на ум и чувство толпы.

29 апреля 1915 г.

Крепко целую тебя. А как, брат, жаль Вандербильда: ведь он ехал покупать мой автопортрет — так и не удалось.

Твой Л."


Вот мы и ознакомились с опубликованными более полувека тому назад письмами Леонида Андреева.

Добавлю, что автопортрет действительно был написан и после смерти писателя, последовавшей 12 сентября 1919 года в деревне Нейвала, хранился в одном из музеев Финляндии.

В 1959 году вышли в свет воспоминания Корнея Чуковского. Прочитав главу о Леониде Андрееве, я вспомнил о его письмах к Сергею Голоушеву и, подумав, что они могут заинтересовать Чуковского, перепечатал их и послал Корнею Ивановичу.

Вскоре в Алма-Ату пришел ответ. "…Спасибо Вам за доброе отношение к моей книжке, — писал Чуковский, — книжка, по-моему, имеет больше недостатков, чем достоинств, клочковатая, неровная. Это только эмбрион книжки. Если доживу до второго издания, внесу в нее много нового — о Короленко, о Кропоткине и дам иллюстрации. Тогда она заиграет по-другому. За письма Леонида Андреева горячо благодарю. Я уже читал их, не помню где. Юмор в них вымученный. Они не отражают подлинного Андреева, но очень возможно, что я ошибаюсь. Если я буду в конце ноября в Москве, буду счастлив повидаться с Вами. Врачи шлют меня в санаторий. Еще раз спасибо! Преданный Вам Корней Чуковский"[7].

Одна фраза в этом письме — "они не отражают подлинного Андреева" — показалась мне странной. Она как бы перечеркивала прежние строки Чуковского, написанные им же в его воспоминаниях — "было очень много Андреевых, и каждый был настоящим".

Суждения современников о таланте и творчестве Леонида Андреева противоречивы. Скиталец называл его фантазию необузданной и дикой, талант — мрачным и трагическим.


Письмо К. И. Чуковского


Андрей Белый видел в его характере черты донкихотства: "Он был Дон Кихотом в прекраснейшем смысле".

"Виртуоз околесицы, мастер неправдоподобия, — желчно восклицал литературный критик Юлий Айхенвальд, — он только сочиняет, только вымышляет, и это у него выходит так явно, что сколько он ни старается, правда от него бежит"[8].

"Он был удивительно интересный собеседник, — неторопливо и обстоятельно ведет свое повествование Горький, — неистощимый, остроумный. Хотя его мысль и обнаруживала всегда упрямое стремление заглядывать в наиболее темные углы души, но — легкая, капризно своеобычная, она свободно отливалась в формы юмора и гротеска. В товарищеской беседе он умел пользоваться юмором гибко и красиво, но в рассказах терял — к сожалению — эту способность…"[9].

Правда, в 1909 году журнал "Сатирикон" выпустил небольшой том именно юмористических рассказов Леонида Андреева. Однако это издание событием не стало и новых лавров в венок славы писателя не вплело.

Андреев терял юмор в рассказах, но покорял им собеседников и рассыпал его сверкающими блестками в своих письмах.

Неправда ли — странное, на первый взгляд, распределение "форм юмора и гротеска"! Чем объяснить подобную неравномерность?

Если предположить, что для Андреева личная переписка была не просто средством общения и контактов, но являлась прежде всего неотъемлемой, органической частью его творчества, была одним из его жанров, то тогда все становится понятным.

В письмах, в конечном итоге также рассчитанных на широкого читателя, он компенсировал отсутствие юмора в своих рассказах и пьесах.

Во всяком случае, с их страниц встает перед нами совершенно иной Андреев, словно сбросивший с себя трагические, черные маски своих героев, с их скепсисом и болезненным мистицизмом, с их мучительным отчаянием и призрачными кошмарами. Так и кажется, что, выбравшись наконец из им же созданных лабиринтов помраченного разума и душевной тоски, он улыбнулся солнцу и свету. Эта улыбка сквозит в каждой строчке его балагурно-веселых эпистол к Сергею Голоушеву…

Подвижник книги

Большую часть второй площади занимали ряды бойких, звонкоголосых софийских цветочниц. Издали они напоминали живописный островок. Торговля здесь шла с утра и до позднего вечера. Она начиналась ранней весной с появлением первых подснежников и заканчивалась чуть ли не с наступлением первых заморозков.

На цветочный базар выходили полукругом отчаянно пропыленные магазинчики антикваров. Почти круглый год прилавки им заменяла улица. Для любителей старины прямо на тротуарах устраивались выставки антиквариата.

Но главной достопримечательностью площади были не цветочные ряды и не антикварные развалы, а букинистическая лавка Макавеева и, конечно же, сам Макавеев — букинист по призванию.

Он как сейчас стоит передо мной — этот трогательно странный пришелец из книжного космоса, неповторимо колоритный, совсем не смешной и не жалкий, а наоборот — в чем-то даже трагический образ книжного рыцаря.

Внешний вид его был непригляден. Более того — убог. Обывательские проблемы сезонных и демисезонных мод для него не существовали. Ветхое, потертое, перезалатанное пальто с английскими булавками вместо пуговиц, неопределенного цвета, некое подобие головного убора — таков был его неизменный наряд. Ходил он тоже какой-то чудной, ныряющей, спиралевидной походкой — не шел, а ввинчивался на ходу всей фигурой в пространство.

С убежденностью аскета он легко пренебрегал самым элементарным комфортом. Мог зимой ночевать в истопленной лавке на связках газет для того, чтобы ранним морозным утром, открыв глаза, увидеть не первые лучи солнца, блеснувшие в заиндевелых окнах, а ряды книг. Они были его солнцем, его воздухом, его неизреченной радостью, единственным смыслом, оправдывающим его существование. Он их любил бескорыстно, нежно, самозабвенно.

Эта неугасимая любовь прошла через всю его бесприютную, надломленную многими невзгодами жизнь, сделала ее, наверное, даже счастливой.

Надо было видеть Макавеева за прилавком. Так торговать книгами, как он, не умел никто. Это был дар, ниспосланный ему свыше. Он продавал их, почти не торгуясь, восторженно, словно выпускал на волю стаи птиц — летите, в добрый час! Небо и земля — все вокруг ваше!

Его знание букинистического Дела было глубоким, серьезным. Особенно хорошо он разбирался в старых русских и болгарских изданиях, в литературных альманахах и сборниках.

Макавеева никак нельзя было назвать общительным. Наоборот, с годами он все более и более замыкался, внутренне съеживался, становился похожим на нахохлившуюся под осенним дождем озябшую птицу. Но если темой разговора становилась книга, он тотчас неузнаваемо преображался. Его колкие, цепкие глаза загорались вдруг юношеским задором, он начинал говорить громко, упруго, весомо, образно — как прирожденный оратор. Увлекал собеседников, захлестывал их волной темперамента, воодушевления, ошеломлял красноречием, интеллектом, неиссякаемым обилием знаний.

И вы невольно забывали о всех его странностях и нелепых причудах. Но кончался разговор, и на ваших глазах происходило обратное превращение — Макавеев как-то сразу сникал, глаза его меркли, и весь он словно терял свои очертания, бледнел, сливался с книжным фоном.

Такой же необычной, как ее хозяин, была и лавка Макавеева. Он арендовал огромный подвал старинного дома. Это были какие-то запутанные, прорубленные в сплошной массе книг катакомбы. На каждом шагу вас подстерегали книжные обвалы, книжные тупики и… книжные откровения.