Глава I. СНОВА ДОМА
Он отказался без противоборства,
Как от вещей, полученных взаймы,
От всемогущества и чудотворства
И стал теперь, как смертные, как мы.
ВОЗВРАЩЕНИЕ
После ярких кампаний в экзотических далеких странах, населенных дикими народами, после стольких невероятных приключений Публий Сципион наконец вернулся домой к обычной жизни. Прошло почти десять лет с тех пор, как он уехал в Испанию. С настороженным вниманием приглядывался сенат к этому чудесному герою. Слишком уж высоко вознесла его судьба. А демократические государства не менее, чем тирании, безжалостны к великим победителям. Судьба Фемистокла и Мильтиада — яркое тому свидетельство. Отцы с тревогой спрашивали себя, захочет ли гордый победитель отречься от своего блеска и величия и стать частным человеком? И сможет ли он?..[94]
В самом деле. Фортуна дала Публию Сципиону огромную неограниченную власть, и за десять лет он успел к ней привыкнуть. Правда, в те годы военное счастье возносило над законами Республики и других полководцев. Марцелл, например, был консулом пять раз, столько же Фабий, Флакк — четыре раза. И все-таки их судьбу нельзя было сравнить с судьбой Публия. Все эти вожди почти не покидали Италии и все время были на глазах квиритов. Когда кончался срок их полномочий, они вновь становились частными людьми. А потом надевали белую тогу соискателя и просили римский народ оказать им милость. Сложив свои полномочия, они давали римлянам отчет в своих действиях, причем зачастую ими бывали недовольны, и победоносный полководец должен был смиренно оправдываться и просить прощения. К тому же всем им было уже много лет, когда Республике понадобились их военные таланты. То были совершенно сложившиеся люди, воспитанные в суровом послушании законам.
Совсем не то Публий. Он получил власть еще мальчиком, тут же уехал, вскоре стал полным, бесконтрольным владыкой дикой богатой страны. Там он отвык от гражданской жизни, от смиренного подчинения законам и властям. Неслыханные победы должны были вскружить ему голову. Он стоял во главе боготворившей его армии.[95] И его воины, и испанцы, и греки, и карфагеняне все его решения приписывали божеству и чуть ли не считали его сыном Юпитера. Варвары называли его царем, союзники — Надеждой и Спасением,[96] пунийцы чеканили монету с его изображением. Полибий прямо говорит, что стоило ему только захотеть и он стал бы царем любой из завоеванных им стран. Такой успех мог опьянить кого угодно. Ведь Александр Македонский превратился из образованного эллина в жестокого деспота, который требовал, чтобы перед ним повергались ниц и называли богом. «Не то что человек, само божество, если можно так выразиться, возомнило бы о себе сверх меры в таком счастье», — говорит о Сципионе Полибий (Polyb., X, 40, 9).
Отцы мельком видели Публия, когда он приехал из Испании. Тогда его поведение показалось им своевольным и дерзким. Он добился командования в Африке почти что силой, он, казалось, презирал сенат и вел себя, по мнению отцов, как высокомерный царь, а не как магистрат римского народа. Все это не обещало в будущем ничего хорошего. И вот теперь он вернулся в блеске славы. Победоносный полководец, победитель Ганнибала, спаситель Италии, завершивший самую страшную войну, какую знал когда-либо Рим. Он был кумиром народа и армии. Не зная, как выразить свой восторг, квириты предложили ему неслыханные, безумные почести, которые грозили ниспровергнуть всю конституцию Рима.[97] И что же?
Он отказался от всех наград и знаков отличия. Он облачился в тогу мирного гражданина, которую не надевал уже столько лет. Он снова сидел на скамье рядом с прочими сенаторами. Он стал обычным человеком. Отцы с изумлением увидели, что не пытается он апеллировать к своим ветеранам, не заигрывает с народом, не проводит популярных законов, не стремится на войну, чтобы увенчать себя новыми лаврами, более того — он почти не выступает в сенате. Он без борьбы отказался от своего могущества и от всех заманчивых даров, которые сулила ему судьба.
«Изумление наше перед необычайным величием души этого человека станет еще больше, когда мы взглянем на его жизнь, — пишет Полибий. — Кроме замирения Иберии, он сокрушил могущество Карфагена, покорив власти родного города наибольшую и самую лучшую часть Ливии, от жертвенников Филена до Столпов Геракла, покорил Азию и царей Сирии,[98] подчинив римлянам благодатнейшую и обширнейшую часть земли, при этом имел случай захватить царскую власть, в какой бы стране ни задумал и ни пожелал. Но Публий благородством души настолько превосходил всех людей, что отклонил от себя высшее благо, какое только люди могут просить у богов; именно: царскую власть, хотя судьба много раз давала благо это ему в руки; выше собственного почетного и завидного положения он ставил отечество и свой долг перед ним» (Polyb., X, 40, 9).
В 199 году до н. э. Публий Корнелий был выбран цензором. Это высшая римская магистратура, и она является как бы последней ступенью общественной лестницы. Цензор должен был иметь политический опыт, но главное, что от него требовалось, — это строгая честность. «Эта должность считается самой высокой из всех и облекает огромной властью» (Plut. Paul., 38). Собственно цензор проводил перепись населения и определял имущественный ценз каждого гражданина. Но при этом он мог карать преступления, против которых закон бессилен: предательство, ложь, трусость, разврат. Римляне не считали возможным наказывать таких людей изгнанием или штрафом, но не желали, чтобы недостойные люди ими управляли. Вот почему цензор мог удалить любого человека из сената или исключить из сословия всадников. Он стоял посреди Форума на постаменте храма Кастора, и перед ним один за другим проходили все граждане Рима, а народ смотрел, затаив дыхание. И вот цензор спокойным ясным голосом говорил, обращаясь к какому-нибудь именитейшему гражданину: «Останови коня, Марк Клавдий!» И среди полнейшей тишины строго и веско перечислял его вины. Иногда дело ограничивалось лишь строгим замечанием. Но такое замечание считалось величайшим позором для римлянина.
Строга и сурова была власть цензора. Эмилиан, изысканнейший поклонник изящных искусств, будучи цензором, исключил из трибы центуриона, который двадцать шесть лет тому назад не участвовал в одной битве. Он же закрыл школу танцев, показавшихся ему не соответствующими римской строгости (Cic. De or., II, 272; Macrob. Sat., III, 14, 7). Строг был и цензор Гракх, честнейший гражданин Рима. Один из сенаторов с восхищением вспоминал, что, когда этот суровый муж возвращался вечером домой, граждане тушили у себя свет, чтобы он не подумал, что они слишком много времени уделяют вину и веселым беседам (Plut. Ti. Gracch., 14).[99]
К сожалению, не всегда цензоры бывали столь безупречно честны. Так, несколько лет назад весь Рим поразило скандальное поведение цензоров Клавдия Нерона и Ливия Салинатора, которые ненавидели друг друга настолько, что, забыв всякие приличия, отняли друг у друга коней.
Конечно, никто не стал бы подозревать Публия Африканского в подобной мелочности и низости. Но все же римляне с волнением ожидали, кого исключит Сципион из сената и кому сделает замечание. День настал, и к величайшему изумлению квиритов Публий утвердил весь список сената, никому не сделав ни единого замечания. Такую же снисходительность он проявил и к всадникам (Liv., XXXII, 12).
В обязанности цензора входило также назвать достойнейшего гражданина Рима. Его имя ставили первым в списке сенаторов.[100] Реальных преимуществ это не давало, но считалось большой честью. Но Публий не успел ничего сказать: его опередил коллега, второй цензор, ученый юрист Элий Пет. Он сказал, что отыскал достойнейшего гражданина и этот гражданин — Публий Африканский. Так «легкомысленный молодой человек», как называли его когда-то отцы, стал главой сената.
После цензуры Сципиона отцы окончательно убедились, что Публий хочет жить частной жизнью. Конечно, принцепс сената появлялся в Курии и со скучающим видом слушал заседания. Но ни разу там даже не слыхали его голоса. Конечно, он бывал на Форуме и узнавал последние новости от завсегдатаев, праздной толпы, слонявшейся у Ростр. Но ни разу не выступал он перед квиритами. Как относился Публий ко всей этой суете общественной жизни, видно из одной его фразы, которую он любил повторять и которая глубоко поразила современников:
— Я никогда не бываю так занят, — говорил он, — как когда я ничем не занят и никогда не бываю менее один, чем когда я один.[101]
Быть занятым для знатного римлянина означало заниматься государственными делами. Значит, Сципион с нетерпением ждал, когда же кончатся скучные государственные дела и можно будет заняться тем, что, на его взгляд, было действительно важным. И никогда не бывало ему так одиноко, как когда он пребывал среди нелепой сутолоки Форума и сената. Но чему же посвящал он свои досуги? И кто были его незримые собеседники? Цицерон дает понять, что, по его мнению, Сципион увлекся творениями греков. Плутарх говорит об этом прямо: «Сципион Старший на досуге от войны и государственных дел занимался литературой и говорил, что, когда он на досуге, он более всего занят» (Plut. Reg. et imper. apophegm. Scip. Maior, I).
Только одно, казалось, увлекало Сципиона среди суеты общественной жизни — он очень любил покровительствовать способным людям простого рода. У него был настоящий дар отыскивать таланты: кажется, никто за всю историю Рима не выдвинул столько «новых людей». И первым и главным был, конечно, его лучший друг Лелий, который, не занимая ни одной должности, стал первым лицом после полководца в Испании и Африке. После войны Гай с помощью своего друга прошел всю лестницу общественных почестей и наконец, правда, не без труда, достиг консулата. Это был великолепный подарок Республике, ведь семья Лелия благодаря своему блестящему образованию и исключительным нравственным качествам стала гордостью Рима.
Быть может, читатель помнит того храброго солдата из войска Лелия, который первым взошел на стену Нового Карфагена? Его звали Секст Дигитий, и он был даже не римлянин, а из латинских союзников. Сципион вскоре обнаружил в нем способности к военному делу, стал выделять и отличать, и вот с его помощью Дигитий стал претором и уже как полководец отправился в ту самую Испанию, где начал службу простым воином. Он навсегда сохранил почтение к своему бывшему императору и дружеские чувства к Лелию.
Следующим протеже Публия был незнатный офицер Квинт Минуций Терм, который сражался под его началом в Африке. Он оправдал славу ученика Сципиона, был отличным воином и полководцем, одерживал блестящие победы и один раз благодаря своей исключительной находчивости спас римское войско, запертое в ущелье, когда перед всеми уже «маячил призрак Кавдинского поражения» (Frontin., I, 5, 16). Минуций и Публий также навсегда остались друзьями.
Все эти люди были воинами, и Сципион мог смотреть на них, как на своих учеников, что должно было придавать их взаимоотношениям особую мягкость и задушевность. Но среди его протеже мы видим подчас самых неожиданных людей. Мы узнаем, например, о писце его Цицерее, которого Публий выдвигал. Через десять лет после смерти патрона Цицерей стал претором. За год до того он поразил весь Рим своим великодушием. Он домогался претуры, имел все шансы на успех и вдруг узнал, что один из его соперников — Люций — младший сын его давно умершего патрона. «Когда он увидал, что все центурии предпочитают его Сципиону, он удалился из храма и, сбросив белую тогу», стал умолять квиритов отдать голоса Корнелию. В результате Люций был выбран, ибо его великодушный соперник «уступил претуру памяти Публия Африканского» (Val. Max., III, 5, 3; ср. III, 4, I).{44}
Итак, Сципион удалился от дел. Еще Цицерон очень желал бы узнать во всех подробностях, чему он посвящал свой досуг. Увы! Он не писал мемуаров, и мы можем только гадать об этом. Во всяком случае ясно, что он любил теперь более всего жить дома в кругу семьи, занимался чтением и воспитанием детей.
СЕМЬЯ СЦИПИОНА
Отец и дядя Публия были убиты на войне. Матери, вероятно, тогда не было в живых. Но уже вскоре после своего возвращения победитель при Заме предстает перед нами главой семьи, отцом четырех детей.
Женился он очень рано, безусловно, еще до отъезда в Испанию,{45} на Эмилии Терции, дочери того самого Эмилия Павла, который командовал римскими войсками в злополучной битве при Каннах. Сципион в то время сам распоряжался своей судьбой и сам выбрал себе невесту. Его не остановила ни ее бедность, ни зловещая слава, связанная с именем ее отца, ни отсутствие у девушки-сироты знатных покровителей, которые могли бы оказать ему протекцию в сенате. Эмилия унаследовала то особое благородство, которое современники считали отличительной чертой их рода. Она всю жизнь горячо любила мужа, была нежна, кротка и считалась в Риме образцом беззаветно преданной жены (Val. Max., VII, 6, 1). Однако какие жестокие испытания послала им судьба! Они жили в суровое время, когда мужчины год за годом непрерывно проводили на войне, а жены в печальном одиночестве склонялись над работой или часами молились за мужей в храмах, подметая волосами алтари богов.[102] Этих женщин прекрасно рисует нам современник описываемых событий Плавт.
Это страшный насмешник, который не щадил ни богов, ни людей. Почтенные римские старцы, богатые юноши, простой народ и даже доблестные воины, гроза пунийцев, были равно мишенью его ядовитых шуток. Но и для него есть нечто святое — это женщины, терпеливо ждущие мужей. Их образы то и дело встают перед нами со страниц его комедий.
Вот знатная дама, жена полководца. Едва она успела с ним обвенчаться, как он уехал на войну. Она ждет его месяц за месяцем, наконец поздно вечером долгожданный гость приезжает и на заре опять покидает дом. Она провожает его и в грустных словах описывает свою невеселую долю: «Не мало ли в нашей жизни, в наших буднях радостей, если вспомнить, сколько кругом горя?.. Я испытала это на себе. Как мне мало дано было счастья: всего одну ночь, пока я видела моего мужа, но он внезапно ушел от меня перед рассветом. И я чувствую себя теперь такой одинокой, ибо ушел тот, кто мне дороже всех. И больше боли теперь от разлуки с мужем, чем было радости от его прихода. Но меня радует, что он победил врагов и вернулся со славой. В этом мое утешение. Пусть уходит, лишь бы он вернулся домой со славой. Я все перенесу, все вытерплю до конца твердо и стойко, только бы мне дано было увидеть моего мужа победителем. Этого мне довольно. Ведь доблесть — лучший дар. Доблесть выше всего, всего на свете. Она спасает, она защищает нашу свободу, благополучие, нашу жизнь и наш дом, наших родителей, родину и детей. Доблесть заключает в себе все: все блага есть у того, кто доблестен» (Plaut. Amph., 633–651).
А вот другая картина. Две молодые женщины, родные сестры, мужья которых уехали далеко за море и уже три года, как пропали без вести. Старшая из сестер, видимо, пала духом. Она горько жалуется на судьбу и сравнивает себя с несчастной Пенелопой. Младшая, кроткая и вместе твердая, возражает: «Что ж, это наш долг. Мы делаем только то, что велит любовь». Новая тяжкая забота терзает старшую. Что, если мужья покинули их и давно им изменили? Младшая спокойно утешает ее и говорит, что они должны быть верны своему долгу, что бы ни случилось; даже если мужья перед ними виновны, ну что же, они не должны подражать им в этом (Plaut. Stich.).
Участь Эмилии очень напоминала судьбу этих героинь Плавта. Но она была много несчастней большинства римских матрон: ведь у других мужья возвращались хотя бы раз в год, Публий же был в Испании безвыездно четыре года, а вернувшись, почти тотчас же вновь уехал. Из двух плавтовских сестер Эмилия, конечно же, более напоминала младшую: молва говорила, что она безгранично любит мужа, способна простить ему любую измену и будет только терпеливо ждать, когда он к ней опять вернется.{46}
Существует мнение, что в первой пьесе «Амфитрион» изображена семья Сципионов.[103] Но пока это остается только предположением. Зато вторая пьеса о двух сестрах имеет к победителю при Заме прямое отношение. Она поставлена в 200 году до н. э., когда повсюду гремели торжества по случаю возвращения Сципиона.[104] Нетрудно догадаться, что мужья молодых героинь, уехавших за море на три года, — это участники Африканского похода Публия, продолжавшегося как раз три года. Пьеса очень отличается от обычных комедий Плавта. Там нет ни завязки, ни интриги. Содержание комедии предельно просто: женщины с тоской ждут мужей, вот наконец они приезжают, и наступает безудержное, бесшабашное веселье. Господа и рабы вместе пляшут от восторга.
Такая же невероятная радость пришла в семью Сципиона. Эмилия не могла и не хотела скрывать своего счастья. Она сбросила мрачные темные одежды, которые носили римлянки со времени каннской катастрофы, и нарядилась в светлые яркие платья. Ее выезд поражал своим великолепием. Полибий видел ее. Он пишет: «Эмилия… выступала с блеском и роскошью в праздничных шествиях женщин, как и подобало римлянке, делившей жизнь и счастье со Сципионом» (Polyb., XXXII, 12, 3).
Как я уже говорила, боги благословили брак Публия и Эмилии, и у них родилось четверо детей — два мальчика и две девочки. Они получили самое изысканное греческое образование. Гай Лелий, по-видимому, деливший с другом не только боевые труды и тревоги, но и увлечения в дни мира, дал своему единственному сыну столь же блестящее воспитание.
Итак, Сципион ушел от общественной жизни. И все-таки, хотя он молчал и ни во что не вмешивался, его присутствие незримо ощущается повсюду. Такой яркий человек одним своим существованием влиял на окружающее общество. Его взглядам изумлялись, его слова повторяли, ему подражали тысячи восторженных поклонников, за ним ходили толпы любопытных, его воспевали поэты. Вся эта эпоха проходит под знаком Сципиона. На всех предметах лежит его отсвет. Более того, он подобен волшебнику из сказки, который, войдя в темную, мрачную горницу, разом превращает ее в сияющий, великолепный чертог. Так изменился и сам Рим.
НОВЫЕ ВЕЯНИЯ
Целых полтысячелетия римляне беспрерывно вели тяжелые, упорные войны со своими воинственными соседями. Мужчины несли постоянные тяготы и лишения, подчиняясь неумолимо суровой дисциплине. А в результате они не наживали богатств. Их соседи были почти так же бедны, как и они сами. Каждый клочок земли стоил трудов, страданий, многих лет войны. Римляне выходили из войн нищими. Рассказывают, что победитель Пирра Маний Курий сам варил себе репу в простом горшке, когда явились послы самнитов подкупать его золотом, а Цинциннат пахал, когда его выбрали диктатором. Если и есть преувеличения в этих рассказах, то все же они верно передают дух той бедной, суровой эпохи. «Воинственным и диким племенем Ромула» назвал своих соотечественников один из первых римских поэтов[105] (Gell., XVII, 21, 46).
Хлеб свой добывали они тяжким трудом на полях. «Мужественные потомки воинов-пахарей, привыкшие взрыхлять землю сабельскими[106] мотыгами и таскать вязанки хвороста, исполняя волю суровой матери, в час, когда тени от холмов становятся длинными, и усталых быков выпрягают из упряжки, и солнце, удаляясь в своей колеснице, приносит сладостное время отдыха» (Hor. Carm., III, 6, 37–44). Сами римляне называли жизнь свою грустной и суровой. Они не знали ни изысканных удовольствий, ни развлечений, ни обаяния тонкой красоты, которой поклонялись эллины. Город их поражал не только греков, но и соседей-кампанцев своим мрачным, унылым видом, кривыми улочками и бедными, уродливыми домами. «Рим и не имел, и не знал ничего красивого, в нем не было ничего привлекательного, радующего взор: переполненный варварским оружием и окровавленными доспехами, сорванными с убитых врагов, увенчанный памятниками побед и триумфов, он являл собой зрелище мрачное, грозное и отнюдь не предназначенное для людей робких… Рим в то время можно было назвать святилищем неукротимого воителя Ареса» (Plut. Marcell., 21).
Действительно, дома были некрасивы и мрачны. Внутренних садиков, где эллины любили проводить время среди цветов и освежающих фонтанов, у римлян не было. Не было красивых галерей, статуй и ярких мозаик. Дом состоял из низких клетей и большого атриума,[107] главным украшением которого был громоздкий шкаф с восковыми масками умерших предков и кровавые доспехи убитых врагов. Этими мрачными трофеями римляне очень гордились и, несмотря на государственные запреты, увешивали ими свои жилища. Конечно, изящной мебели и картин не было и в помине.
Развлечений было до удивительного мало. В гости ходили нечасто, и, подобно тому, как отец семейства сам пахал, мать самолично стряпала простой, бедный обед. Дорогих вин и изысканных закусок тогда не знали. На особо торжественных пирах мальчики воспевали воинские подвиги предков (Cato, Orig., fr. 118).
Кроме зрелища торжественных воинских триумфов, когда по Священной дороге проезжал победитель в золотой колеснице, запряженной белыми конями, в блестящей одежде Юпитера Небесного, а за ним под звуки флейт несли добычу, глубокое впечатление на римлян производили церемонии при похоронах знатных людей. Когда умирал кто-нибудь из знатных граждан, тело его со всеми знаками отличия несли в погребальном шествии на Форум. За ним в траурных одеждах следовали все его друзья и родственники. Но не они одни. Как мы говорили, в доме римлянина хранились восковые маски его умерших предков. И вот во время похорон за гробом шли люди, наиболее схожие с предками видом и ростом, надев их маски. «Люди эти одеваются в одежды с пурпурной каймой, если умерший был консул или претор… или в шитые золотом, если он был триумфатор… Сами они едут на колесницах, а впереди несут пучки прутьев, секиры и прочие знаки отличия». Все это фантастическое шествие медленно двигалось к ораторскому возвышению, Рострам. Здесь оно останавливалось. Предки сходили с колесниц и рассаживались вокруг в креслах из слоновой кости. Покойного поднимали на Ростры и ставили на ноги, лицом к площади. Сын или ближайший родственник умершего поднимался за ним на Ростры и произносил речь, восхваляя подвиги умершего. Затем он обращался к предкам и прославлял каждого из них, одного за другим. Народ слушал в благоговейном молчании, и в памяти всех воскресали деяния далекого прошлого и недавнего настоящего (Polyb., VI, 53–54, 1–2). Это торжественное, странное и печальное зрелище должно было глубоко поражать воображение людей.
Несколько раз в год устраивали игры в Великом цирке, который лежал на огромной зеленой равнине между Палатином и Авентином. Там происходили состязания колесниц. Один современник описывает, с каким напряженным вниманием все взоры были прикованы к «жгучему» колесу повозки и к консулу, который должен был подать знак начинать бег (Enn. Ann., fr. 88–90). Еще утром в день игр по Тусской улице, где стоял дом Сципиона, шла праздничная процессия цирка. Она поднималась на Капитолий, брала оттуда статуи богов и вместе с ними по Священной дороге, мимо Старых Лавок, направлялась в Цирк. Боги стояли на великолепных колесницах, а за ними шли ряженые: Мандукус с огромными щелкающими челюстями пугал бежавших за ним толпой детей.[108] Цитерия весело шутила и зубоскалила. У римлян было так мало развлечений, что этим они непременно хотели поделиться с богами. Их ставили на ложа, и они вместе со всеми смотрели веселые скачки.[109] Но вот яркий день кончался, а с ним исчезали блестящие колесницы и скачки, и жизнь опять становилась грустной и суровой.
Несколько раз в год приезжали бродячие комедианты с юга Италии, смуглые, загорелые люди, закутанные в яркие лохмотья. Прямо на улице, где попало, разбивали они импровизированные деревянные подмостки и, надев смешные уродливые маски, показывали короткие забавные сценки, вся соль которых заключалась в беспрерывной беготне и драках.
Так тянулась жизнь без изменений из года в год. Но Пуническая война все перевернула. Могучий толчок пробудил все силы общества. Друг Сципиона Метелл говорил, что Ганнибал пришел в спящую Италию и разбудил римлян (fr. 3).
«В дни Второй войны с Пунийцем поступью крылатой
Муза в край сошла суровых, диких Ромула сынов»,
— пишет один современник (Порций Лициний). И впрямь. Словно ураган налетел на римлян. Разом, как из-под земли, явились поэты, писатели, историки, ораторы. Вся жизнь будто по волшебству изменилась.
Римляне избавились от смертельной опасности, страх их более не томил. «Оставь страх перед врагами, Рим, ведь мои победы воздвигли вокруг тебя твердыню», — говорит в написанной в то время поэме Сципион Африканский (Enn. Scipio, fr. 12–14). Фортуна им улыбалась. Они одерживали победу за победой. «С каждым днем положение государства становится все лучше и радостнее», — говорит один современник (Liv., XXXIV, 4). Самые светлые и блестящие надежды ласкали воображение римлян. Один военачальник того времени рисует картину того, как римляне все победят своим оружием и благородством. «В Азию, в Сирию и во все богатейшие царства от восхода солнца откроется доступ для римлян; границами нашей державы от Гадеса до Красного моря станет океан, который окружает землю кольцом, и весь род людской станет чтить имя римлян первым после богов» (Liv., XXXVI, 17). Плавт чуть ли не в каждой своей пьесе весело поздравляет сограждан и желает им и в дальнейшем таких же успехов.
Слава, непрерывные победы, восторженное почитание у иноземцев, богатство и, казалось, несокрушимое и безоблачное счастье хлынули на римлян. В довершение они познакомились с греками, побывали в других землях, а там люди жили совсем иначе, не грустно и сурово, а, напротив, весело и беззаботно. И римляне разом словно вырвались к свету и радости, как их далекие потомки в XIV веке. Они как с цепи сорвались. Всем вдруг захотелось веселья и развлечений. И они полились рекой. Люди, не жалея денег, украшали свой родной город и собственные дома статуями и картинами. Теперь их уже не устраивали «песни фавнов», как презрительно назвал неумелые попытки своих предшественников первый римский поэт Энний. Начались настоящие театральные представления. «В то время был цвет поэтов», — вспоминая свою молодость, говорил Плавт (Casina, 18). Эти представления положено было устраивать всего два-три раза в год. Но теперь римляне требовали их еще и еще. Число праздников непомерно росло. Чуть ли не каждый полководец, возвращаясь с войны, внезапно вспоминал, что в самый опасный момент боя дал клятву устроить сценические игры, и, несмотря на крайнее недовольство приверженцев старины, отцы давали, скрепя сердце, свое согласие.
Эти игры представляли довольно странную картину. Подмостки наскоро разбивали где придется. Ни стульев, ни скамей и в помине не было. В день игр стульев нельзя было достать, да еще сенат запретил сдавать их в аренду, чтобы поубавить театральную горячку. Напрасно! Народ валом валил от мала до велика. Некоторые тащили собственные стулья и ставили их иной раз прямо на сцену. Опоздавшие долго бродили, ища свободного местечка, и наконец, под насмешки актеров, оставались стоять весь спектакль (Plaut. Poen., 20–21). Рядом с теми, кто успел сесть, стояли толпы, с вожделением глядя на их места (Plaut. Mil. glorios., 81–82). Разряженные матроны долго рассаживались, весело болтая и шумно смеясь. Рабы проталкивались вперед, норовя занять место впереди граждан. Кормилицы с младенцами на руках не отрывали глаз от сцены (Plaut. Poen., 20–33). Солнце ярко светило, озаряя огромную толпу зрителей, праздничные наряды мужчин и женщин, и все улыбалось в блеске, освещенное солнцем (Lucr., IV, 80–83).
Римляне с жаром набросились на все развлечения, подобно людям эпохи Возрождения, которые чередовали самые утонченные и самые грубые развлечения, или императору Петру I, который покупал за огромные деньги прекраснейшие картины и статуи из Европы и в то же время устраивал шутовские карнавалы или обливал приезжающих послов водой. Римляне теперь обожали пиры, и в моду вошло кулинарное искусство (Liv., XXXIX, 6). У Энния, первого из поэтов, придерживающегося мистического учения о переселении душ, есть целая гастрономическая поэма, воспевающая всякие закуски. За бочонок сельдей платили больше, чем за пару быков (Polyb., XXXI, 24; Cato, Orat., fr. 145). Бедная стряпня хозяйки дома уже никого не устраивала. У Плавта раб важно говорит, что желает пообедать изящно и пышно, а не вульгарно, по-варварски (Plaut. Casina, 746–747), то есть как римляне, которые не умеют как следует готовить. Катон говорит, что раньше на еду тратили медяки, а теперь сотни (Cato, Orat., fr. 139). Теперь модно стало нанимать за бешеные деньги ученых поваров. Этот разряд людей весьма ярко живописал Плавт. Они были буквально напичканы какими-то напыщенными рассуждениями о своем высоком искусстве, о супах, ароматом которых питается сам Юпитер, о дивных, небесных закусках и в то же время норовили стянуть ложку или кувшин.
Римляне то с восторгом смотрели Еврипида или Менандра, собирали лучших актеров и музыкантов Греции, то вдруг приказывали этим музыкантам затеять шуточную потасовку между собой, потому что так будет еще смешнее (Polyb., XXX, 14). В конце праздника иногда устраивали пир под открытым небом. На Форуме для всех накрывали столы, а если шел дождь, народ разбивал палатки, ибо никто не хотел уступать судьбе и природе ни мгновения веселья. После Форума никто уже не желал идти домой и сидеть, забившись в свою нору. Римляне шли в гости или звали к себе друзей. Страсть к вечеринкам настолько возросла, что ревнители старины попытались провести закон, ограничивающий число сотрапезников (Macrob. Sat., III, 17, 2; Cato, Orat., fr. 139–146). Теперь римлян более не устраивали их унылые жилища. Им хотелось иметь дома большие и светлые, а в комнатах, по словам Катона, ставили статуи и на стенах вешали картины (Cato, ibid., fr. 94, 95, 98). Гости возлежали теперь на изысканных ложах (Plin. N.H., XXXVII, 12). Появились греческие диваны с бронзовыми ножками, ковры и прелестные столики (Liv., XXXIX, 4). Перед пирующими ставили красивую посуду из чеканного серебра (Plin., ibid.). «Появились на пиршествах певицы, играющие на цитре и арфе, и другие развлечения и забавы для пирующих» (Liv., XXXIX, 6). А иной раз и сами молодые гости, забыв степенную важность, весело плясали и пели стихи (Cato, ibid., fr. 114–115).
Чаще всего обедали теперь не в мрачном атриуме, а в садах среди благоухающих цветов.{47} Да и сами дома изменились. Один герой Плавта, расхваливая дом, говорит, что строил его не какой-нибудь варвар-кашеед, а греческий мастер (Plaut. Mostell., 828). А кашеедами греки прозвали когда-то римлян за их бедный стол.
Одно обстоятельство, казалось, усилило у римлян склонность к веселым пирам. В 205 году до н. э. они перевезли в свой город из Малой Азии культ Великой Матери богов, надеясь, что могучая богиня оборонит их от пунийцев. Сейчас враги были разбиты, страх прошел, но Великая Мать прочно заняла место в римском пантеоне. Культ ее, столь неистовый и мрачный на родине, в Италии сделался мягким и степенным.[110] Все сводилось к великолепному шествию причудливо одетых людей, которые под звуки странной восточной музыки двигались по залитым весенним солнцем улицам Рима, а зрители кидали им под ноги розы, серебряную и медную монету. А потом римляне чуть ли не неделю веселились и устраивали блестящие игры. Так вот под эгидой новой богини стали возникать товарищества, или клубы.[111] Члены их в дни празднества устраивали ритуальные пиры. Знатные люди поочередно приглашали друг друга в гости и угощали обедами. Разумеется, каждый хотел превзойти прочих и ослепить гостей праздничным великолепием стола. В конце концов сенат положил конец этому веселому соперничеству и в 161 году до н. э. издал специальный декрет, запрещавший членам клубов тратиться на изысканные лакомства и повелевавший довольствоваться хлебом, зеленью и вином (Gell., II, 24). Но, пышен или скромен был стол, на обедах всегда царило самое пылкое веселье (Cic. Senect., 45). Видимо, более бедные члены товариществ обедали вскладчину. Плавт упоминает подобные «обеденные» клубы, члены которых обычно собирались у Рыбного Форума (Curcul., 476).
Изменился и сам город. Теперь полководцы и магистраты наперебой спешили украсить его статуями, колоннами, изящными постройками. Каждый хотел оставить на память о себе что-нибудь прелестное, чарующее взор. Вожди, возвращавшиеся из Греции и Македонии, привозили в Рим знаменитейшие статуи и посвящали их в храмы. Гай Лелий после того, как он трижды (!) повторил Плебейские игры, состоявшие главным образом из театральных представлений, поставил три медные статуи — Церере, Либеру и Либере (Liv., XXXIII, 25). Другой римлянин, вернувшись домой с победой, пожелал увековечить это событие, соорудив арки перед храмами Фортуны и Матери Матуты на Бычьем Форуме и в Великом Цирке. На арках он поставил золоченые статуи (Liv., XXXIII, 27). Эмилий Павел, шурин Сципиона, установил вызолоченные щиты на кровле храма Юпитера и возвел два портика у ворот Трех близнецов и на Марсовом поле (Liv., XXXV, 10). Но всех превзошел Публий Африканский, который построил у подъема на Капитолий грандиозную триумфальную арку с семью золочеными статуями и двумя конями, а перед аркой — два мраморных бассейна (Liv., XXXVII, 3). Ни о чем подобном отцы их и не слыхивали.
Одеваться стали красиво и ярко, как итальянцы времен Ренессанса. Мы видим на полотнах великих мастеров XIV–XVI веков юношей с длинными кудрями, с пальцами, унизанными перстнями, в костюмах, поражающих своей яркостью: иногда одна штанина красная, другая — синяя. Правда, мужчины Рима до этого не доходили, зато современники не устают описывать, каких только изысканных нарядов не измыслило женское кокетство. Матроны разъезжали теперь в колесницах, сопровождаемые пышной свитой. «Они укутаны в золото и пурпур», — говорит Катон (Cato, Orig. fr. 113). Про современную красавицу Плавт говорит: «Разряжена, вызолочена, разукрашена изящно, со вкусом, модно» (Plaut. Epidic., 222). Следуя всем капризам непостоянной моды, дамы надевали сетки для волос, диадемы, золотые обручи, ленты, повязки, браслеты, шали (Cato, Orig. fr. 113). Каждый год новые моды и новые названия для платьев, говорит Плавт (Plaut. Epidic., 229–235). Вот некоторые из этих названий: царский стиль, экзотический стиль, «волна», «перышко» и т. д. Плавт пишет о бесконечных оборках, рукавчиках, о новых изысканных цветах, которые теперь предпочитали римские кокетки: платье цвета ореха, мальвы, ноготков, воска, шафрана (Plaut. Epidic., 229–235; Aulul., 505–520). Тонкие модные ткани стали теперь привозить из Пергама (Plin. N.H., XXXVII, 2). Один современник описывает новое платье с пышным шлейфом, ниспадавшим до туфелек (Enn. Ann., fr. 353). Волосы римские красавицы стали красить в золотой цвет, подобно женщинам Возрождения (Cato, Orig., fr. 114). Богатых дам роем окружали ювелиры, портные, башмачники, парфюмеры (Plaut. Aulul., 505–520), да и мужчины подчас появлялись на Форуме в чересчур элегантном виде, с кудрями, умащенными благовониями.{48}
Жажда радостей и наслаждений вытеснила из сердца римлян важную строгость. Вновь появившиеся поэты в еще неумелых пламенных стихах стали славить любовь. Один пишет: «Когда я пытаюсь, Памфила, открыть тебе муку своего сердца, виной которой ты, слова замирают у меня на устах. Пот течет по моей несчастной груди, я пылаю желанием. Так я, пылая, молчу и погибаю вдвойне».
«Факел может затушить сила ветра и слепящий дождь, падающий с неба. Но мой огонь, разожженный Венерой, не может погубить ничто, кроме Венеры».[112]
В одной комедии Плавта старик замечает, что сейчас у молодых людей вошло в обычай влюбляться (Plaut. Pseud., 433–435). И действительно, трудно себе представить больших безумцев, больших рабов любви, как они сами себя называют, чем юноши Плавта. Они буквально погибают от страсти. Страдание злополучного Пенфея, разорванного вакханками, ничто по сравнению с муками такого влюбленного (Plaut. Mercat., 470). Он мечется, как в бреду, из дома на улицу и с улицы снова в дом. Он весь пылает. «Если бы не слезы у меня в глазах, — говорит он, — голова загорелась бы» (ibid., 588–590). «На меня обрушился пылающий вулкан бедствий», — восклицает этот несчастный (ibid., 618). Зато счастливцы воспевают свое счастье в самых восторженных и кощунственных, с точки зрения старой морали, выражениях. «Пусть цари владеют царством, богачи — богатством, пусть другие получают почести, пусть воюют, дайте мне владеть ей одной!» — говорит один (Plaut. Curcul., 178–180). «За целым царством я не стал бы гнаться так, как за ее поцелуем!» (ibid., 211). «Я живу только для любви», — говорит другой (Plaut. Mercat., 471–473). «Я бог!» — восклицает счастливый любовник (Plaut. Curcul., 165, ср. Mercat., 604). Недалеко то время, когда Теренций объявит любовь величайшей святыней и все извинит влюбленному.
Веселый шум не утихал даже ночью, даже тьма не приносила спокойствия. По улицам ходили веселые и буйные компании молодежи (Plaut. Amph., 156). У окон красавиц стояли юноши с цветами, пели серенады, осыпали цветами порог,{49} писали на двери любовные стихи (Plaut. Pers., 569; Mercat., 408–410).
Всех охватило страстное желание славы, каждый жаждал успеха, триумфов. Часто бывало теперь, что победитель, которому отказывали в триумфе, устраивал его на свой страх и риск. А так как римляне чуть ли не каждый год одерживали блестящие победы, то зрелище этих шествий начало вызывать у народа равнодушие. «Не дивитесь, зрители, что я не справляю триумфа, — говорит одно лицо у Плавта, — это стало теперь слишком избитой вещью» (Bacch., 1069). Чтобы поразить воображение капризных квиритов, победители старались придать своему въезду как можно больше блеска и необычайности.
Сказать, что Публий Сципион был захвачен всем этим веселым вихрем, значило бы не сказать ничего. Сципион во всем этом блеске задавал тон, все новое исходило, казалось, от Сципиона и имело Сципиона своим знаменем. Это он создал «великое и несокрушимое могущество своего отечества» (Плутарх). Это он стал открыто восхищаться греческим театром, литературой и вообще греческой жизнью. Он, казалось, заразил общество своей радостной уверенностью в счастье Рима, в его великое будущее. В свое время в Сицилии о нем говорили, что он ведет себя не как командующий войском, а как устроитель празднеств. Это было во время войны, в самый тяжелый для Публия момент. Можно ли удивляться, что он так безудержно отдался веселью теперь? Он устраивал блестящие игры и великолепные пиры (Polyb., XVII, 23, 6; Liv., XXXI, 49), со страстью отдался своему давнишнему увлечению театром. Он приближал к себе поэтов,[113] украшал Рим, чтобы тот более походил на прекрасные города Эллады. Публий сделался законодателем мод: подражая ему, юноши стали носить перстни с геммами, кудри (Plin. N.H., XXXVII, 85). Прямо кажется иногда, что этот влюбленный в искусство человек, с кудрями и блестящими кольцами, словно сошел с полотна какого-нибудь мастера эпохи Возрождения.
Необузданное веселье той эпохи лишь на первый взгляд могло показаться бездумным. Люди того времени жили напряженной внутренней жизнью. Никогда не было еще в Риме такого блеска талантов, такого страстного стремления к знаниям. Один знатный человек, Эмилий Павел, шурин Публия, вызвав лучших греческих наставников, учил своих детей грамматике, философии, риторике, мало того, — рисованию и лепке (Plut. Paul., 6). Два других сенатора, Фабий Пиктор и Цинций, занялись римской историей. Фабий Лабеон и Попилий, оба консуляры, сочиняли стихи (Suet. Terent., 4). Первый настоящий римский оратор Цетег, консул 204 года до н. э., был так красноречив, что восхищенный Энний назвал его «душой богини убеждения» (Cic. Brut., 57–59). Ученейший юрист Секст Элий систематизировал право. Еще во времена Цицерона у всех судей на руках были его записки (Cic. De or., I, 240; Brut., 79). Но всех превзошел Сульпиций Галл, тогда еще юноша (он лет на двадцать пять был моложе Публия). Знатнейшего рода, безукоризненной честности, сенатор и консул, Галл был человеком с изумительно тонким вкусом, наделенный любовью к красоте (Cic. Brut., 78). И вот этот государственный муж сделался страстным астрономом и математиком. «Мы видели, как в своем рвении измерить чуть ли не все небо и землю тратил свои силы Гай Галл, — вспоминает одно лицо у Цицерона. — …Сколько раз рассвет заставал его за вычислениями, к которым он приступал ночью, сколько раз ночь заставала его за занятиями, начатыми утром! Какая для него была радость заранее предсказать нам затмение Солнца или Луны» (Cic. Senect., 49).
Красноречие, юриспруденция, история были детьми той блестящей эпохи.{50} Но, пожалуй, никто из служителей изящных искусств не прославился так, как отец римской поэзии, любимый поэт Цицерона и Лукреция, образец для Вергилия, тот, «кто первым принес с высот Геликона вечнозеленый венец» в Италию, — Квинт Энний (Lucr., I, 117–118).
ОТЕЦ РИМСКОЙ ПОЭЗИИ (ЭННИЙ)
Энний был родом из маленького осского городка Рудии в Южной Италии.[114] Возможно, он был наполовину грек. Во всяком случае он получил греческое воспитание и в его груди, по его словам, билось три сердца — осское, греческое и римское (Gell., XVII, 17). Смолоду он был поклонником изящных искусств и самозабвенно занимался науками. Пуническая война, которая, словно исполинская волна, прокатилась по всей Италии, подняла его с места и забросила далеко от родного городка. В стихах его дышит ужас, который он тогда испытал. Энний рисует Ганнибалову войну в виде ужасного демона: это «исчадие ада, — пишет он, — дева-богатырка в плаще воина; в ней слились ливни, пламя, эфир и тяжкая персть». Она «взломала железные двери и засовы войны» (Enn. Ann., fr. 258–261). Пришлось Эннию оставить дорогие его сердцу науки и пойти простым центурионом в римскую армию.
Он не любил войны. «Она изгоняет мудрость, — говорит он, — и все решает грубая сила; добрый оратор не в чести: в почете свирепый воин. Состязаются не в ученых речах, а в оскорблениях; ко всему примешивается ненависть; дела решает не право, а меч» (Ann., fr. 262–268). В конце войны судьба забросила его в Сардинию. Там он начал давать уроки греческого своему начальнику Катону (De vir. illustr., 41, 1; Sil. It., XII, 393). Вероятно, учитель понравился суровому ученику. Вернувшись в Рим, Катон взял Энния с собой. «Мне кажется, это событие по значению не уступает любому сардинскому триумфу», — пишет Непот (Cat., I, 4). С тех пор Энний поселился в Риме и никогда его не покидал.
Энний жил в самой унизительной бедности, перебивался уроками греческого языка (Suet. De gramm., I). Он поселился в маленьком домике, в бедном квартале Авентина, на какой-нибудь из тех грязных узких улиц, которые живописует нам Плавт. Именно тогда, оставив все другие увлечения, Энний всецело отдался одному — поэзии. Но это на первых порах не принесло ему ничего, кроме неприятностей. Его прежний покровитель Катон пришел в ужас и с отвращением отвернулся от бывшего учителя, занявшегося столь презренным ремеслом. И, вероятно, Порций был не одинок.
Но Энний все мужественно перенес. Что же удерживало поэта в этом жалком, некрасивом городе? Самые крепкие узы на свете — любовь. Энний всем сердцем, всей душой полюбил римлян, прямо-таки влюбился в них. Вскоре он почувствовал их ответную симпатию и твердо решился внести в город Ромула светоч цивилизации.
Энний был удивительный человек. Настоящий кладезь премудрости, он знал все на свете и всем на свете интересовался: и историей, и философией, и кулинарным искусством, и природой затмений, и звездами. Трудно назвать вещь, которая ускользнула бы от его жадного внимания. В то же время, подобно всем римским поэтам, Энний вел жизнь довольно беспутную. «Наш отец Энний, — говорит Гораций, — никогда не принимался за рассказ о войнах, если не был пьян» (Hor. Ер., I, 19, 7–8). И сам Энний признавался, что бывает поэтом, только когда он под хмельком (Enn. Sat., fr. 21). Часто его можно было видеть в какой-нибудь грязной таверне с кувшином вина и томиком его любимого Гомера в руках. Он пил, и читал, и опять пил, пока не засыпал тут же, на месте.[115]
Но вино не мешало ему трудиться. Он работал всю жизнь, создал все жанры римской литературы, внес в латинский язык сладкозвучные размеры эллинской музы, писал комедии, трагедии, эпос, поэмы, лирические стихи, сатиры, философские размышления. Он был не только поэтом, но и историком. Он предпринял грандиозный труд — написал стихами всю римскую историю от гибели Трои до своего времени — «Анналы». На сцене он то выводил безумного Ореста, за которым гонятся Фурии, или юную Ифигению, идущую на заклание, то показывал согражданам Ромула в пурпурном плаще и похищение сабинянок. В римских офицерах, которых он описывает, без труда узнавали Аяксов и Тевкров Гомера (напр., Ann., fr. 409–416), зато в Ахилле и Неоптолеме видели молодых римлян его времени. Он любил пересыпать свою речь шутками и афоризмами. Его слова, стихи, острые выражения ходили по всему Риму, они стали пословицами и поговорками.
Он был весел и общителен. Имел кучу друзей и знакомых. Подчас он бывал грубоват даже с самыми знатными из них.{51} Слова вырывались у него из самого сердца, подобно языкам пламени (Enn. Sat., fr. 6–7; Cic. De or., II, 222). В нем было нечто влекущее. Он производил глубокое и сильное впечатление. Не только спокойный и мудрый Назика, не только пустой и тщеславный Нобилиор, но сам суровый Катон, ненавидевший все греческое, подпал на некоторое время под власть его чар. Он был блестящим собеседником. Умел молчать и слушать, умел ответить огненно и остроумно, умел часами рассказывать о седой старине. Усталые патриции, возвращавшиеся с Форума или из сената, часами слушали Энния (Enn. Ann., fr. 210–227; Gell., XII, 4).
Энний мог бы извлечь много выгод из знакомства с великими мира сего. Однако подобно всем своим детям, римским поэтам, он был совершенно непрактичен. Он дружил с богатейшими людьми, а сам жил в тягчайшей бедности. Нобилиор взял его с собой на войну, чтобы он воспел его подвиги. Энний с блеском это выполнил и сделал этого ничтожного человека знаменитым на века. Но из всей блестящей добычи, захваченной Нобилиором, Эннию достался только один плащ (Symmach. Epist., I, 20, 2). Как тут не вспомнить Катулла, который неизменно возвращался нищим из богатейших провинций, и его не менее беспечных друзей, которые привезли ему из золотой Испании всего лишь одну расшитую салфетку, которую на ближайшем же пиру у Катулла благополучно украли.
Другой на месте Энния пришел бы от всего этого в уныние, но отец поэтов был весел и беспечен, как дитя. Старый, нищий, страдающий сильнейшими болями в суставах — болезнь, которая свела его в могилу, — он ничуть не падал духом и сравнивал себя с конем, победителем на Олимпийских играх (Cic. Senect., 14). «В семидесятилетнем возрасте… он нес на себе два бремени, которые считаются самыми тяжелыми, — бедность и старость, и нес так, словно они его чуть ли не услаждали» (ibid.). До смерти он сохранял прежнюю ясность. В автоэпитафии он пишет: «Пусть никто не рыдает надо мной и не совершает надгробного плача. Зачем? Я живой буду летать по устам» (Ер., 9–10).{52}
Этому-то Эннию суждено было сыграть в жизни Публия Сципиона большую роль. Энний прибыл в Рим, когда Публий уехал к стенам Карфагена.{53} Вряд ли до того он видел Сципиона. Но тогда казалось, что дух Сципиона незримо присутствовал повсюду. Все взоры были прикованы к далекой Африке, где решалась судьба Рима, а может быть, и вселенной. У ворот стояли толпы людей и жадно спрашивали проходящих путников, нет ли вестей о Сципионе. В храмах печальные женщины, закутанные в темные покрывала, простирались у алтарей, со слезами моля Юнону дать победу Сципиону. На Форуме у Ростр люди сходились группами и шепотом передавали друг другу последние слухи о Сципионе. «Скоро Сципион разбил в сражении самого Ганнибала, низверг и растоптал гордыню покорившегося Карфагена, принеся согражданам радость, превзошедшую все ожидания, и поистине
Он город, бурей потрясенный, вновь воздвиг».
Как страстно все ждали тогда возвращения великого героя! Он медленно двигался к Риму, и тысячи людей выбегали на дорогу и устилали его путь цветами. Весь Рим высыпал на улицу. Народ теснился на площадях, на ступеньках домов, на плоских крышах. Быть может, и Энний стоял в тот день в толпе, прижавшись к какой-нибудь колонне, и жадно вглядывался в лицо этому сказочному герою, который в золотом венце и расписной тунике Царя Небесного медленно проплывал мимо него в блестящей золотой колеснице.
Неизвестно, как произошло их более близкое знакомство. Но уже скоро мы видим Энния своим человеком в доме Корнелиев.{54} Публий, совершенно равнодушный к общественным предрассудкам, не задумываясь сделал своим другом человека, которого и знать-то, по словам Катона, было зазорно. В то время это приписали обычным странностям Публия. Но позже, когда настал просвещенный век, образованные люди стали с гордостью вспоминать об этой дружбе, видя в ней доказательство того, что уже тогда лучшие люди Рима умели ценить поэзию. «Наш Энний был дорогим другом Старшему Публию Африканскому», — говорит Цицерон (Cic. Arch., 22). Но победитель Ганнибала не только радушно распахнул свой дом перед Эннием. Он сделал нечто большее. Он завещал похоронить этого оска в фамильной усыпальнице рода Сципионов и поставить там статую поэта. Это настолько поразило современников и все последующие поколения, что они не устают удивляться и восхищаться странным поступком Корнелия. «Обратимся теперь к славе нашей родины, — пишет Плиний, — Старший Публий Африканский приказал поместить статую Квинта Энния в своей усыпальнице. И рядом с его славным именем, украшенным трофеями третьей части мира, можно прочесть имя поэта» (Plin. N.H., 114).{55}
Энний, несомненно, был очень восторжен и наделен самым пылким воображением. Надо ли удивляться, что его так поразил Публий? Энний теперь не знал покоя, он исписывал горы бумаги, пытаясь воссоздать его образ. Он написал о нем поэму, посвятил ему три книги своих «Анналов», целую книгу сатур, из четырех сохранившихся лирических стихотворений три посвящены Сципиону,{56} но он все был недоволен собой и говорил, что только его любимец Гомер мог бы достойно описать Публия (Suidas, s.v. Εννιος). Из всех этих произведений сохранились короткие, но иногда очень выразительные отрывки.
«Весь огромный мир небесный остановился в молчании, грозный Нептун дал отдых суровым волнам, Солнце остановило путь своих коней с летящими копытами. Стали вечно текущие реки, деревьев не трогает ветер» (Scipio, fr. 1–4).
«Ужасная Африка содрогнулась вдруг от страшного гула» (Ann., fr. 306).
«Какую статую, какую колонну должен соорудить тебе римский народ, чтобы она красноречиво говорила о твоих подвигах» (Scipio, fr. 10–11).
«Оставь, о Рим, страх перед врагами: ведь мои подвиги соорудили вокруг тебя твердыню» (Scipio, fr. 12–14).
«От самого восхода солнца там, за Меотийскими болотами, нет никого, кто мог бы сравниться с ним подвигами» (Ер., fr. 1–2).
«Здесь лежит тот, кому ни согражданин, ни чужеземец был не в силах воздать награды, достойной его трудов» (Ep., fr. 5–6).
Он дал своему герою прозвище fulmen belli — молния войны, которое охотно повторяли римские поэты и писатели. Намекал ли он на его стремительность, на ужас, который он наводил на врагов, подобно Юпитеру, или считал его словно бы излучающим ослепительный свет,{57} мы не знаем.
Энний не мог не знать о таинственных легендах, окружавших его героя. Об этом шептались в храмах, на площадях, в тавернах. Энний был поэт, наделенный пылкой фантазией, но вера Гомера казалась ему уже наивной. Скепсис Еврипида и поздних философов вошел в его плоть и кровь. Как же относился поэт ко всем этим чудесным рассказам? Для того чтобы ответить на этот вопрос, надо прежде всего выяснить религиозные и философские взгляды Энния. Как ни странно, но поэты Рима, презиравшего философию, все были настоящими философами. Они не могли просто описывать свои чувства, их мучили вечные вопросы. Невозможно представить себе Лукреция, Вергилия, Горация и Овидия без учения Эпикура, Платона или Зенона Стоика. Это они унаследовали от своего отца Энния. Он вставлял в трагедии философские рассуждения, он наполнял ими страницы своих «Анналов», даже в его описании Девы Войны чувствуется влияние Эмпедокла и его учения о четырех стихиях. Не довольствуясь всем этим, Энний писал еще целые философские поэмы. Но какой же доктрины он придерживался?
Часто можно встретить утверждение, что он был скептиком-эпикурейцем.[116] Действительно, кажется, Энний относился с некоторым презрением к народной религии. Он издевался над оракулами, «которые сами не в силах найти дорогу, но показывают путь другому, которые сулят богатства тем, у кого сами выпрашивают гроши» (Cic. Div., I, 132), он видел в богах какие-то физические элементы (Cic. Nat. deor., II, 4; Enn. Epich., fr. 10–14, etc.), а главное, он перевел поэму Евгемера Безбожника, где доказывалось, что боги — это люди, законодатели или обманщики, вознесенные на небо людским суеверием или тупостью (Cic. Nat. deor., I, 119).
Но те, кто глубже знал его философию — Лукреций, Гораций, Персий, — уверяют, что Энний был человек глубоко верующий, даже настроенный мистически. Лукреций говорит, что он верил в переселение душ (Lucr., I, 112–117), а Гораций даже укоряет его за то, что он впадал в «пифагорейский бред», то есть увлекался мистическим учением Пифагора (Hor. Ер., II, 1, 50; ср. Pers., IV, 10). С этим вполне согласуется то, что он перевел на латынь пифагорейца Эпихарма.
Как же совместить скепсис Энния и его глубокую религиозность? Как один и тот же человек мог переводить и Евгемера, и Эпихарма? По-видимому, Энний изменил свои взгляды с годами. Как и многие другие, в молодости он был почти что атеистом, но с возрастом все более и более обращался к религии. Известно, что так было с Горацием, который был в юности эпикурейцем, а под старость — платоником.[117] Быть может, переворот этот произошел у Энния постепенно, исподволь. Но сам он говорит, что то было озарение. Ему явилось возвышенное и мистическое видение.[118]
Однажды Энний, как всегда со свитком Гомера и кувшином вина, сидел в таверне в грязном портовом городишке Луна (Enn. Ann., fr. 14). Он читал и читал, пока вдруг не задремал. «Он был скован легким нежным сном» (Enn. Ann., fr. 4), и вдруг «перед ним появился облик вечно цветущего Гомера. Он обливался солеными слезами и открыл перед ним всю природу вещей» (Lucr., I, 121–126). Энний увидел «некие храмы Ахерусии, где пребывают не наши тела и не души, а некие образы, отличающиеся страшной бледностью» (ibid.). Он увидел всю вселенную. Видел, как в птенцов входит душа (Enn. Ann., fr. 7–10). Узнал, что по смерти наши души переселяются в животных (Lucr., I, 112–117). Гомер открыл ему, что душа его переселилась в тело прекрасного павлина, а из павлина стала Эннием (Enn. Ann., fr. 13,14; Pers., VI, 10; Tertull. De An., 33). Более мы ничего об этом видении не знаем. Проснувшись, Энний бросился записывать свой сон (Enn. Ann., fr. 3). Этим величественным видением и открывается самое замечательное его произведение «Анналы».
Итак, Энний придерживался учения того загадочного братства, мысли которого, как подземные воды, сами оставаясь скрытыми, питали все философские системы древности. Обратимся же к пифагореизму.
УЧЕНИЕ ПИФАГОРА
Все или почти все религии учат, что душа бессмертна. Греческая религия не составляла исключения. Самое раннее свидетельство тому находим у Гомера. Во время своих странствий Одиссей посетил печальный край киммерийцев, где находится вход в обитель Аида, и заглянул в царство мертвых.[119] Жизнь теней уныла и мрачна. Никогда не светит там солнце. Вечный сумрак и туман окутывает их мир. Тени лишены памяти и разума. Бесцельно блуждают они по асфодельным полям, издавая тонкий писк, как летучие мыши. Великие герои древности, прекрасные жены, делившие ложе с самим Зевсом, все без различия томятся в этом призрачном царстве. У них остается только смутная тоска. Ахиллес говорит, что предпочел бы быть последним бедняком там, под сияющим солнцем, чем царем мертвецов (Od., XI, 540).
Но человеческое сознание не могло примириться с таким мрачным взглядом. Как? Неужели великие герои, свершившие блестящие подвиги, мелькнут, подобно падучей звезде, чтобы навеки кануть в вечном, унылом прозябании? Неужели не будет никакой награды за доблесть и благородство? И вот возникает легенда о Елисейских полях, обители блаженных душ. Первое упоминание о них встречается у того же Гомера, хотя оно, казалось бы, стоит в полном противоречии со всем, рассказанным им в XI песне «Одиссеи». Менелаю предсказано:
Будешь ты послан богами в поля Елисейские, к самым
Крайним пределам земли, где живет Радамант русокудрый.
В этих местах человека легчайшая жизнь ожидает.
Нет ни дождя там, ни снега, ни бурь не бывает жестоких.
Вечно там океан бодрящим дыханием Зефира
Веет с дующим свистом, чтоб людям прохладу доставить.
Однако согласно Гомеру туда не может попасть душа праведника. Из всех героев Троянской войны в Елисейские поля допущен лишь Менелай — «ибо супруг ты Елены и зятем приходишься Зевсу» (Od., IV, 569). Да и он отправится туда не после смерти, а будет перенесен богами живым (ibid., IV, 562).
Елисейские поля в последующие века стали помещать на острове, затерянном где-то далеко-далеко на западе. Порой путешественники, вернувшись из дальних стран, рассказывали удивительные истории об этом дивном острове.[120] Там жили, по их словам, герои Троянской войны, причем Ахиллесу, храбрейшему из смертных, в жены досталась прекраснейшая из жен Елена. Многие искали этот остров и даже мечтали на нем поселиться.
Но вот в VI веке до н. э. явился Пифагор и перевернул все представления современников. То был удивительный человек. Он мог говорить с дикими зверями, гладил белого орла. Когда он приблизился к реке, она человеческим голосом воскликнула: «Радуйся, Пифагор!» Люди при встрече принимали его за бога Аполлона. На Олимпийских играх вся Греция увидела, что у него золотое бедро. В один и тот же день и час его видели в разных городах Италии. Он мог беседовать с богами и слышать дивные звуки музыки сфер (Ael. Var., II, 26, IV, 17; Arist. De Pyth., fr. 1; Porph., Vit. Pyth., 30).
Его учение было окутано глубокой тайной. Члены его братства давали священную клятву не разглашать сокровенного. Поэтому до нас дошли лишь отдельные фрагменты. Он считал всю вселенную живой, а звезды — разумными существами. Согласно его учению весь мир связывает воедино дивная гармония. Каждая звезда, двигаясь, издает чудный звук, а при вращении мира звучит могучий вселенский оркестр — музыка сфер. Бог, по мнению Пифагора, не имеет человеческого облика — это дух, пронизывающий всю природу (Sext. Adv. math., IX, 127; Cic. Nat. deor., I, 27). Один его последователь[121] писал: «Божество не имеет человеческой головы, украшающей туловище, и из спины у него не выходят две руки, у него нет ни ног, ни быстрых колен… Он только дух святой и чудесный, обегающий быстрой мыслью весь мир». О душе Пифагор говорил: «Это Бог в нас» (Jambl. Vit. Pyth., 240). О теле: «Это темница духа». По его учению, душа по смерти не погибает, но вселяется в другое тело, в человека или животное. Сам Пифагор рассказывал, что появился на свет много веков назад, еще до Троянской войны. От богов он получил дар — помнить свои былые перерождения. Много раз спускался он в обитель Аида, много раз рождался вновь (Diog., VIII, 4).
Он не совершал кровавых жертвоприношений и не вкушал мяса.{58} Тягчайшим преступлением считал он убийство животных, «связанных с нами узами братства» (Porph. Vit. Pyth., 108). «Пифагор и Эмпедокл объявляют, что основание права — одно для всех живых существ, и возвещают, что неискупимые наказания угрожают тем, кто совершил насилие над животным» (Cic. De re publ., II, 19).
Пифагор говорил далее, что души падают на землю из области Млечного Пути (Macrob. Comm., I, 12), а остров Блаженных находится на небе (Jambl. Vit. Pyth., 82). Но почему душа — это бог в нас? Отчего души падают с небес? Что происходит между перерождениями? Сколько будет продолжаться метемпсихоза и какова ее цель? На все эти вопросы помогают нам ответить поэмы другого великого ученого и чудотворца древности, Эмпедокла.
Эмпедокл был последователем Пифагора, но держался в стороне от братства.{59} Его слова были полны глубочайшего смысла и глубочайших прозрений. Так, он утверждал, что свет распространяется с конечной скоростью. Он был великий чародей — укрощал ветры, исцелял больных и даже воскрешал мертвых (Diog., VIII, 67). В праздничных одеждах и медных сандалиях обходил он города, «опоясанный перевязями и цветущими венками». Мужчины и женщины, говорит он, «следуют за мной тысячами, спрашивая о пути к спасенью. Одни нуждаются в предсказанье, другие — в излечении разных болезней» (Empedocl. B, fr. 112).
Но, несмотря на весь этот почет, он бывал задумчив и грустен. Вот как он объяснял причину своей тоски:
Существует роковой закон, древнее постановление богов,
Вечное, утвержденное великими клятвами:
Если кто-либо осквернит свои члены преступным убийством
Или осмелится нарушить клятву,
Какой-либо Демон, жизнь которого продолжается века,
Он будет бродить тридцать тысяч лет вдали от счастливых,
Принимая последовательно всевозможные образы смертных,
Переменяя скорбные пути жизни.
Сила эфира толкает вас в море,
Море извергает вас на твердь земли, земля в пламя
Неугасимого солнца, а оно бросает в вихри эфира,
………………………………
Так и я теперь изгнан богами и блуждаю,
Покорный яростной ненависти.
«Все мы… — чужеземцы, гости и изгнанники. Душа находится в изгнании», — говорил Эмпедокл (Plut. De exil., 17, p. 607 C). Дух, живущий в нас, есть, таким образом, падший ангел, который томится в земном теле, как в темнице. Он входит в земное тело «вследствие стремительной потери крыльев» (Empedocl. В, fr. 121). Сам Эмпедокл рождался уже много раз: «некогда был я уже и юношей, и девой, был кустом и птицей, был я также рыбой немой, всплывающей из вод» (Diog., VIII, 77). Свое первое рождение на земле, свой первый крик он описывает так: «Я плакал и рыдал, видя непривычную страну» (Empedocl. В, fr. 118). Постоянно мучила Эмпедокла жгучая тоска по небесной родине: «После такого почета и великого счастья я, несчастный, блуждаю по лугам смертных» (Empedocl. B, fr. 119).
С ужасом и отвращением говорит он о кровавых жертвоприношениях. Увидав человека, убивающего перед алтарем быка или барана, он в отчаянии восклицает: «Отец, схватив сына, изменившего образ, убивает его с молитвой, великий безумец! Жертва кричит и умоляет своего палача, а он не слушает кричащего, но, убив его, приготовляет в жилище преступный пир» (Empedocl. В, fr. 137). Вспоминая, как ранее по неразумию он ел мясо животных, Эмпедокл восклицает: «Увы! Отчего не уничтожил меня жестокий день раньше, чем познали мои уста преступную пищу» (Empedocl. B, fr. 139).
Но вот подошел срок очищения.[122] Тридцать тысяч лет окончились, и дух Эмпедокла снова обрел крылья.
«Друзья, обитающие большой город белокурого Агригента… Привет вам! Я для вас уже более не человек, а бессмертный бог», — обращается он к своим согражданам (Diog., VIII, 62, пер. Э. Радлова).
О смерти Эмпедокла существует такой рассказ. Однажды был великолепный пир. Среди приглашенных был Эмпедокл. Всю ночь гости веселились. Наутро хватились Эмпедокла. Но его нигде не было. Наконец один из гостей, бывший ночью в саду, рассказал, что в полночь он услышал громкий голос с неба, звавший Эмпедокла. Затем он увидал свет с неба, огонь факелов и более ничего. Любимый ученик Эмпедокла Павсаний сказал тогда, что не слезы надо проливать, но молиться, ибо Эмпедокл вернулся на небо и стал богом (Diog., VIII, 68).{60}
Теперь нам ясно, откуда берутся души. Согласно учению пифагорейцев это свергнутые с небес демоны. Вот почему тело — темница для духа. Но, когда после многих перерождений преступление искуплено, души вновь возвращаются в селения блаженных. В последнем своем перерождении, говорит Эмпедокл, они становятся пророками, поэтами, целителями или вождями. Затем они «возносятся до величаемых высочайшими почестями богов» и «разделяют жилище и стол бессмертных» (Empedocl. В, fr. 146). Но какова судьба души между перерождениями? Ведь Пифагор утверждал, что много раз уже спускался под землю и снова рождался. Это отчасти можно восстановить из мистического рассказа Платона, которого пифагорейцы, как и Эмпедокла, обвиняли в разглашении их тайн.
Платон рассказывает, что после одной битвы среди убитых нашли тело Эра. Хотя он пролежал уже много дней, его тела не коснулось тление и он напоминал спящего. Когда его возложили на погребальный костер, он очнулся и поведал, что душа его, выскользнув из тела, полетела вместе с прочими душами и оказалась в неком божественном месте. Там души предстали перед судьями, которые, тщательно взвесив их прегрешения, праведников на тысячу лет посылали на небо, а грешников на тысячу лет — под землю. Что делали они на небе и под землей, Эр не видел. Он заметил лишь, что с неба они спускались с веселыми, радостными лицами, а из-под земли появлялись измученные, покрытые пылью и грязью. Затем все направились к мойрам, перед которыми разбросаны были бесчисленные жребии будущих жизней. Каждая душа сама выбирала себе жизнь. Одни поспешно хватали жизнь могучего тирана, другие предпочитали быть тихими, незаметными людьми, третьи желали родиться животными. Когда жизнь была выбрана, души отправились в дальний путь. Много дней брели они по безводной пустыне, томимые жаждой. Наконец они дошли до реки Забвения и бросились пить. Те, кто выпил много, забыли все. Кто пил умеренно, сохранил слабые и смутные воспоминания о прошлой жизни и небе. Напившись, души легли спать на берегу реки. В самую полночь раздался удар грома, страшный вихрь поднял души, они закружились по небу, рассыпались звездами и, стремительно упав вниз, вселились в смертное тело (Plat. De re publ., 614–621).
АПОФЕОЗ СЦИПИОНА
Теперь мы можем хоть отчасти представить себе взгляды Энния. Надо сказать, что этот гражданин Рудий знал о мистическом учении Пифагора, возможно, больше нас. В Южной Италии, куда переселился Пифагор, его почитали за божество, и его философия стала чуть ли не официальной религией. Во всяком случае в италийских захоронениях постоянно находят «золотые таблички» с изречениями Учителя и указаниями, как вести себя душе в загробном мире.[123] Таким образом, обращение к пифагорейству для Энния было возвращением к религии его детства.
Говорил ли он когда-нибудь об этом таинственном учении Сципиону? Быть может, он рассказывал своему другу о музыке сфер? Быть может, ясными лунными ночами, поднимая глаза к небу и любуясь сонмами сверкающих звезд, они видели в них прекрасных и разумных существ, совершающих священную пляску вокруг небесного огня?[124] Быть может, они толковали о своих прошлых перерождениях? Кто знает. Видимо, в ту пору в Риме, как и в эпоху раннего Возрождения, это чудесное учение находило живой отклик в душах людей. Друзья Лоренцо Великолепного тоже увлеклись пифагореизмом. Шекспир в одной из своих самых возрожденческих пьес рисует двух влюбленных, которые смотрят на звезды прекрасной лунной ночью. Юноша говорит:
Взгляни, как небосвод
Весь выложен кружками золотыми;
И самый малый, если посмотреть,
Поет в своем движенье, точно ангел,
И вторит юнооким херувимам.
Гармония подобная живет
В бессмертных душах; но пока она
Земною, грязной оболочкой праха
Прикрыта грубо, мы ее не слышим.
Мне кажется, что знакомство со Сципионом еще укрепило Энния в его мистическом учении. Я, разумеется, не хочу утверждать, что Публий сделался восторженным поклонником Пифагора и тем разжег энтузиазм Энния. Для этого у нас нет ни малейших данных. Но сам Сципион был для поэта живым доказательством учения Пифагора. Он напоминал дивного гостя из мира духов, изгнанника небесных рощ, которого, подобно Эмпедоклу, роковое постановление богов бросило в обыденный прозаический мир. В глазах поэта то был падший демон, потерявший крылья, но все еще окруженный ослепительным сиянием. Пифагорейцы, как сообщает Аристотель, в числе величайших тайн сохраняли такое деление живых существ: бог, человек и создания, подобные Пифагору (Jambl. Vit. Pyth., 31). Такое существо, «творение, подобное Пифагору», с удивительным мастерством и блеском рисует Гофман, сам чрезвычайно близкий к учению пифагорейцев,{61} в чудесной сказке «Золотой горшок». Герой рассказа, студент Ансельм, в маленьком провинциальном городишке встречается со странным человеком. Это почтенный архивариус Линдгорст, состоящий на королевской службе. Он непонятный, чудной старик, и есть в нем нечто таинственное, пронизывающее до мозга костей и вызывающее трепет. То в кофейне он пугает почтенных бюргеров рассказами о своих родичах из мира духов, то, чтобы помочь приятелям разжечь трубку, он щелкает пальцами, и из них вылетают искры. То, уходя от студента, он исчезает в колеблющемся тумане, а вместо него с криком взлетает седой коршун. Студент Ансельм страстно влюблен в дочь этого чудесного человека. И вот она рассказывает ему об отце. Оказывается, архивариус происходит из чудесного племени саламандров и некогда был любимцем Князя духов. Но однажды Саламандр совершил тяжкое преступление. В гневе Князь духов загасил его огонь и сверг Саламандра на землю. Он стал человеком и, вступив в скучную обыденную жизнь, должен был переносить все ее стеснения. Но у него остались воспоминания о прежнем его бытии, он жил в гармонии со всей природой, и ему служили по-прежнему духи. Он должен был пройти тяжкий искус прежде, чем разрешено будет ему вернуться к своим братьям саламандрам. А пока он вынужден был, несмотря на высшую природу, подчиниться мелким условностям человеческой жизни, и от этого-то, по словам его дочери, происходили те странности, которыми он дразнил прочих людей.{62}
Вот таким странным созданием был в глазах поэта Энния Сципион. И это-то объясняет ту удивительную вещь, о которой я собираюсь сейчас рассказать.
Дружба между Сципионом и Эннием оборвалась в 183 году до н. э. со смертью нашего героя. Эннию было тогда около пятидесяти шести лет. Смерть друга и покровителя страшно поразила поэта. Все снова и снова пытался он выразить свои чувства в лирических стихах. Постоянным лейтмотивом здесь звучит мысль, что Публий был неповторимым, единственным, уникальным (см. Ер., 1–2; 3–4; 5–6). В то же время удрученного печалью поэта осенила вдохновенная идея — раз Публий был творением, подобным Пифагору, то и смерть его есть собственно не смерть, а восхождение к богам, апофеоз[125].{63} Он вернулся к богам, поэтому, говоря словами Павсания, не слезы надо лить, а возносить молитвы новому небожителю. Лактанций свидетельствует: «У Энния Публий Африканский говорит так:
— …Мне одному открыта великая дверь неба» (Lact. Inst. div., 1, 18).
Этот несколько странный образ — огромная дверь, которой заперто небо, — проходит через все творчество Энния. Вид неба всегда его волновал. В его сиянии ему чудился лик верховного бога (Cic. Nat. deor., II, 4). Небеса представлялись ему исполинскими синими храмами с прозрачными колоннами из эфира, гигантскими арками и тяжкими дверями (Enn. Ann., fr. 46; 63–64; Sat., 3; Ер., 3–4; Cic. De or., III, 162). Эти образы очень удивляли даже восторженных почитателей поэта (Cic. ibid.).
Вот эта-то тяжкая дверь неба, по словам Энния, открылась перед одним Публием Сципионом. Таким образом, Энний рискнул заявить, что римлянин, его современник, сделался богом. Вещь неслыханная! Лактанций, христианский писатель, с возмущением пишет, что язычники не только чтили ложных богов, как Цереру, Минерву, но поэт Энний дошел до того, что поместил смертного человека Публия Африканского «не только в храм, но на небо» (Inst. div., I, 18). У того же писателя мы находим любопытнейшую фразу. Он говорит, что Геркулес «почитается в числе богов, как Публий Африканский» (ibid.). То есть не Публий, как Геркулес, а Геркулес, как Публий!
Энний знал, что мысли его чужды традиционной римской религии, а потому постарался отыскать в римской истории других обожествленных героев, пример которых мог бы в глазах современников освятить его смелое начинание. Кроме Сципиона и Геркулеса он отыскал еще двоих — Энея, прародителя римского народа, и Ромула. Больше сохранилось фрагментов, повествующих об этом последнем. Согласно Эннию Ромул был человеком, но происходил от божественного корня (Ann., fr. 114). То был великий полководец, вождь, который вывел свой народ из мрака в залитые светом поля (Ann., fr. 120). По смерти же он вознесся на небо и стал богом (Ann., fr. 114). Невольно создается впечатление, что Ромул в описании Энния весьма напоминает Сципиона. Почти дословно повторяются и столь знаменитые в античности слова о единственном человеке, который взойдет на небо. Юпитер у Энния говорит Марсу: «Будет один (курсив мой. — Т. Б.), которого ты вознесешь в синие храмы неба» (Ann., fr. 63–64). То же, очевидно, произошло и с Энеем. Сервий пишет: «Согласно Эннию он (Ромул. — Т. Б.) находится среди богов с Энеем» (Serv. Aen., VI, 777; ср. Aug. C.D., 22, 4).
Можно предположить, что апофеоз Сципиона был описан с какой-то особой поэтической силой, во всяком случае он глубоко запечатлелся в памяти потомков. Последующие века видели нашего героя посреди синих небесных храмов осыпанным звездным светом, овеянным дивными звуками музыки сфер. Причиной этого были, однако, не только стихи Энния, но и навеянное этими стихами величественное видение — «Сон Сципиона», которым Цицерон закончил свое «Государство».{64}
Герой диалога Сципион Эмилиан, внук Публия Африканского и наследник его славы, приезжает в Африку по стопам своего деда и во сне его посещает божественное видение. К нему спускается его великий предок, сам Сципион, ставший, как и говорил Энний, богом. Он поднимает юношу ввысь, в синие небесные храмы. Эмилиан видит всю вселенную. Перед ним круг ослепительного сияния. Оказывается, они уже на Млечном Пути. Звезды, прекрасные и разумные, окружают их. Они слышат какие-то дивные звуки. То музыка сфер, чудесная гармония вселенной. В заключение Сципион говорит юноше, что эта чудесная страна — родина наших душ (Cic. De re publ., VI, 9—29).
Трудно даже представить, какое впечатление «Сон Сципиона» произвел на европейское человечество. Макробий его комментировал, Данте подражал ему, возрожденцы восхищались им, Петрарка перелагал в своей «Африке». Гофман рассказывает, что прочел это произведение еще ребенком. «Я, помню, убегал иной раз в светлые лунные ночи из дому и прислушивался, не донесет ли ветер до меня отголоска тех чудных звуков».[126]
Так Сципион в сознании всех последующих веков остался как житель звездного неба, небренной земли.
ТАЙНА ГРОБА НУМЫ
Энний создал целое возвышенное и несколько туманное учение (недаром Гораций пишет, что он впадает в «пифагорейский бред»). Прежде всего он решил перевести для римской публики Эпихарма. Эпихарм был учеником Пифагора (Diog., VIII, 78). «Он переложил в стихи мысли пифагорейских мужей и, скрывая учение Пифагора под видом шутки, таким образом распространял их» (Jambl. Vit. Pyth., 226). Его комедии имели какой-то особый, ни с чем не сравнимый блеск. Платон даже ставит его наравне с Гомером и говорит, что в комедии Эпихарм сделал то же, что Гомер в трагедии (Theaet., р. 152 DE). Естественно, звучные яркие стихи Эпихарма запоминались куда лучше, чем ученые трактаты философов. Поэтому Энний справедливо полагал, что для римлян они подойдут лучше.
Энний вслед за Эпихармом считал, что бог не имеет человеческого облика, но есть некий дух. Юпитер — это сияющее небо (Cic. Nat. deor., II, 4). Юнона — Земля, а Прозерпина — Луна (Enn. Epich., 10–14). Вся вселенная состоит из четырех элементов: вода, земля, дыхание и солнце (ibid., 3). Земля представляет собой тело, а огонь — дух, или мысль, ее пронизывающая (ibid., 7). Небо представляет собой величественные синие храмы. Такие же, но только темные храмы лежат в недрах земли, в области Ахерусии. Там живут какие-то бледные образы усопших. Души после смерти переходят в другое тело, обычно в животных. Душа есть часть солнца, которая всецело дух (ibid., 8–9). Но, как мы видели, есть люди, которые уже не перерождаются, но восходят к Млечному Пути и становятся небожителями.
Энний был человеком очень общительным и, наверное, делился своими мыслями со многими друзьями. Возможно, у него были ученики и последователи. Возможно, он сам и его друзья были учениками какого-нибудь прибывшего в Рим пифагорейца. Во всяком случае несомненно, что в Риме в то время возник кружок пифагорейцев. Это можно восстановить из многих указаний. Энний пишет пифагорейские поэмы. Сами идеи пифагорейцев носятся в воздухе. Плавт, поэт плебеев, который и понятия не имел о философии стоиков или эпикурейцев, оказывается, неплохо знает о пифагорейцах. Один из его героев говорит, что он верит в переселение душ и даже предполагает, что знакомый ему сводник сделается в будущей жизни голубком (Plaut. Rudens, 887–890). В другой пьесе упоминаются satilla, частички мировой души, пронизывающей согласно Пифагору вселенную (Plaut. Trinum., 492). Эти подчас туманные для нас намеки были сразу понятны самой широкой публике. Но самое главное свидетельство существования кружка пифагорейцев — это странное предание о Нуме и еще более странные, прямо-таки фантастические события, потрясшие Рим на рубеже III–II веков до н. э.
История говорит, что основал Рим царь Ромул. То был пылкий и неукротимый воин, истинный сын Марса, убивший в стычке родного брата. Всю жизнь Ромул провел в походах и очень мало заботился о мирной гражданской жизни. Религия была в небрежении, и Рим словно бы был лишен души. Вот душу-то и вложил в него второй царь Рима Нума Помпилий. Об этом Нуме в народе рассказывали бесчисленное множество преданий и легенд, как у нас о Владимире Красном Солнышке. В этих рассказах он предстает перед нами как настоящий сказочный герой. Передавали, что у него была жена, фея Эгерия. Она, подобно героиням наших сказок, научила мужа, как изловить лесных чудищ Пика и Фавна. Нума подмешал вина в воду источника, из которого пили эти два дива. Они захмелели, и царь схватил их. Тут они стали оборачиваться всякими тварями, но Нума крепко держал их, пока те ему не покорились и не свели с неба самого Юпитера. В доме Нумы чуть не каждый день происходили удивительные чудеса. Иной раз сойдутся к нему гости, сядут за его простой стол, уставленный грубыми горшками со скудной пищей, и вдруг, как по мановению волшебной палочки, горшки превращаются в драгоценные кубки и блюда, а бедная еда — в изысканные яства (Plut. Num., 15; Ovid. Fast., III, 290–330).
Но неожиданно о царе Нуме стали рассказывать совсем другие вещи. Из героя сказки он превратился в мудреца-философа. Говорили, что уже в юности он был задумчив, погружен в себя и мечтал о нездешнем. Однажды он повстречал мудреца Пифагора, приехавшего в то время в Италию. Философ открыл ему сокровенные тайны своего учения. С тех пор Нума охладел к будничной жизни. Целыми днями скитался он по лесам и рощам, быть может, пытаясь услышать отзвуки музыки сфер.
Став царем Рима, Нума решил дать своим подданным под видом религии пифагорейское учение. Он запретил делать изображения богов, полагая вслед за своим учителем, что у бога нет ни рук, ни ног, а это лишь дух святой и чудесный, и потому грешно изображать его в виде человека. Затем он по завету пифагорейцев запретил совершать кровавые жертвы. Словом, весь установленный им ритуал даже в деталях удивительно напоминал пифагорейский (Plut. Num., 14). Так Рим превратился, по существу, в пифагорейскую общину. Эта чистая религия просуществовала 170 лет. Исказили ее последние цари Рима — Тарквинии, по происхождению этруски. Они стали ставить статуи богам, ввели кровавые жертвы, и религия Рима стала грубой и жестокой, как и все народные культы (Plut. Num., 8; Varro apud Aug. C.D., IV, 31).
Предание о Нуме вошло в плоть и кровь римлян. Все были уверены, что создатель их религии был пифагореец. Но вот скрупулезные исследования античных историков повергли ее в прах.
— Публий Африканский, достоверно ли предание о том, что царь Нума был учеником самого Пифагора и во всяком случае пифагорейцем? Ведь мы часто слышали это от старших и полагаем, что это всеобщее мнение.
Так спрашивает Эмилиана один из участников диалога Цицерона «О государстве». И вот какой убийственный ответ он слышит:
— Все это неверно, Манилий. Это не просто выдумки, но выдумки нелепые и невежественные… Пифагор приехал в Италию приблизительно через сто сорок лет после смерти Нумы (Cic. De re publ., II, 28–29).
Итак, рассказ о пифагорейце Нуме — ложь. Но откуда в таком случае могла возникнуть эта легенда? Первое само собой напрашивающееся предположение: раз заповеди Пифагора и Нумы настолько схожи — «они родные братья», по выражению Плутарха, — то естественно возникло мнение о заимствовании. Долгое время европейские ученые так и думали. Еще Буассье как непреложный факт сообщает, что Рим 170 лет не знал изображения богов, и склонен объяснять этот факт некими особенностями римского духа. Но вот начались археологические раскопки, и ученые в большом количестве стали обнаруживать изображения богов, относящиеся ко времени «царя-пифагорейца» и его ближайших предшественников. Итак, сообщение о том, что Нума, как и пифагорейцы, не воздвигал кумиры богам, неверно.
Второе объяснение. Это сказание взято из анналов. Но Цицерон специально оговаривает, что в официальных анналах об этом ни звука (ibid., II, 28). Третье объяснение. Это народное предание. Однако кажется невероятным, чтобы народ говорил что-нибудь о философских воззрениях героя. Мы видели, что в народных сказаниях Нума — чудесный волшебник, муж нимфы, а не философ. К тому же Овидий и Проперций, собиравшие римские легенды, уверены, что статуи богам стояли еще во времена древних царей. Плиний же, опираясь на предания и летописи, пишет, что статуи воздвигал сам Нума (Plin. N.H., XXXIV, 33). Итак, не истина, не народная легенда и не рассказ анналиста. Так что же тогда?
Мне представляется, что легенду эту создали и распространили люди, хорошо знакомые с пифагорейским учением. Причем сделали они это с определенной целью, а именно, чтобы доказать, что истинная неиспорченная римская религия и пифагореизм — одно и то же. Кто же был создателем легенды? И прежде всего когда он жил? Во времена Цицерона она была широко распространена, причем сам оратор утверждает, что ей верили, как непреложной истине уже во времена юности Эмилиана, то есть в середине II века до н. э. Однако в понтификальных книгах и официальных анналах ее еще нет. Вот почему напрашивается предположение, что возникла она во времена Второй Пунической войны, когда римляне впервые познакомились с греческой культурой. Но римские пифагорейцы не довольствовались этой легендой. Они пошли дальше в своем стремлении сделать римскую религию пифагорейской.
В 181 году до н. э. один небогатый римлянин вскапывал свой огород. Неожиданно что-то зазвенело под его плугом. Он начал копать и обнаружил странной формы сундук. На нем была надпись: «Здесь покоится Нума Помпилий, сын Помпона, царь римлян». Тогда тот человек вспомнил, что его земля располагается на Яникуле, именно там, где, по преданию, похоронен царь Нума. Движимый любопытством, он открыл сундук. К его изумлению, в нем не оказалось никаких следов тела. Очевидно, оно полностью истлело. Зато он нашел два свитка, написанных на папирусе самим Нумой. Один свиток был на греческом, другой — на латыни. Они говорили о религии.
Человек заявил о своей находке в сенате. Взволнованные отцы собрались, чтобы исследовать рукописи основателя римской религии. Выяснилось, что на свитках «была записана пифагорейская философия» (Cassius Gemina, fr. 37). Тогда друзья старины обрушились на опасные книги. Решено было предать их огню.{65}
Это поистине поразительный рассказ. Как можно поверить, что царь Нума оставил философские книги? Как он мог быть пифагорейцем, когда Пифагор еще не родился? Или книги принадлежали не ему, а другому пифагорейцу? Но нет. На гробе было вырезано имя царя римлян.{66} И что такого страшного содержали эти книги? Почему отцы решились бросить их в огонь? Какая-то захватывающая тайна связана с этим древним гробом. Взвесив все, надо решительно признать, что погребение не могло принадлежать царю Нуме. Он не мог оставить пифагорейский трактат на двух языках. Не мог папирус сохраниться в сундуке 530 лет. А если бы он по каким-то причинам и избежал разложения, то куда же делось тело? Оно, говорит историк Гемина, истлело от времени. Но это невозможно. Труп не мог исчезнуть бесследно. Остался бы клок волос, куски кожаной обуви, кости, наконец хоть пряжка, хоть застежка — хоть что-нибудь бы уцелело! И тем более дико слышать, что истлели без следа кожа, кости, металлические вещи, а папирус прекрасно сохранился! Нет, тела в сундуке никогда не было. Он изготовлен был для одних лишь рукописей. Но, значит, перед нами сознательная подделка. Кто-то изготовил сундук с надписью, положил в него рукописи и зарыл его именно там, где, по преданию, покоилось тело царя Нумы. Эта подделка была искусно сделана, с тем чтобы ввести сенаторов в заблуждение. Но кто и зачем сделал это и почему отцы предали рукописи огню?
Изготовили гроб Нумы, конечно, те же люди, которые до этого пустили слух, что царь был пифагорейцем. Об этом прямо пишет историк Антиат: «Они (книги. — Т. Б.) были пифагорейскими. Таким образом, правдоподобный обман придал достоверности мнению толпы, согласно которому Нума был слушателем Пифагора» (Liv., XL, 29). Этим можно объяснить ту непроглядную тайну, которая окутывает все это событие. В самом деле, кто-то составляет книги, пишет их на папирусе, делает сундук, вырезает на нем надпись, зарывает его глухой ночью в землю — а между тем никаких слухов об этом не просочилось, хотя, несомненно, в предприятии участвовало несколько человек. Выполнить эту задачу было под силу только тайному братству. Цель этого предприятия ясна. Книги Нумы были словно бы письмом основателя римской религии к своим далеким правнукам, где он заклинал их отречься от иноземщины и вернуться к чистому, как снег, учению своих предков. Подобного рода факты хорошо известны из истории Востока.[127] Если бы книги Нумы были обнародованы, пришлось бы действительно внести какие-то изменения в культ. Очевидно, этого-то и боялись отцы. Но какую же опасность таило учение Нумы?
Гемина говорит, что книги были сожжены из-за содержавшейся в них философии. Более подробный ответ, как мне кажется, можно найти в сочинениях римского теолога середины II века до н. э. — Сцеволы. Сцевола пишет, что религия, предлагаемая философами, вредна для народа по следующим причинам. Во-первых, философы учат, что некоторые люди могут по смерти вознестись на небо и стать богами. Во-вторых, они утверждают, что «в городах стоят неистинные изображения богов, а истинный бог не имеет ни пола, ни возраста, ни определенного облика» (Aug. C.D., IV, 27). Но ведь это именно то, что утверждали греческие пифагорейцы и Энний! Сцевола мог иметь некоторое представление о содержании роковых книг. Отец его по возрасту вполне мог присутствовать на том заседании сената, где книги решено было предать огню.
Замечательно, что находка гроба Нумы совпала с попыткой Энния обожествить Сципиона (Публий Африканский умер в 183 году до н. э., гроб нашли в 181 году до н. э.). Поразительно, что в то время как в образованных кругах Рима возникло тайное общество пифагорейцев, среди простолюдинов сложилось братство поклонников Вакха, тоже тайное, сопровождавшееся мистическими обрядами и неистовствами. Оно раскрыто было в 186 году до н. э. и также запрещено декретом сената. По-видимому, описываемая эпоха была временем напряженных религиозных поисков, столь непохожих на холодное равнодушие и скепсис последних лет Республики.
Энний на много лет пережил Сципиона. Он умер в глубокой старости и завещал сжечь себя на холме Яникуле, где был похоронен его герой Нума.[128]
Все это, однако, случилось гораздо позже. Сейчас же римляне неожиданно были вовлечены в столь запутанную и опасную игру, что оказались вновь на краю бездны, словно судьба отбросила их назад ко дню Каннской катастрофы. Поэтому оставим поэтов и философов и снова обратимся к делам мира и войны.