Глядишь, и не стучали бы вчера плотники на тюремном дворе топорами, не готовили для Ивана Якутова последнее прибежище? Назвать бы всех товарищей, выдать — дескать, осознал свое преступление, свою вину.
Он даже рассмеялся над горькой своей шуткой, рассмеялся так громко, что в коридоре послышались торопливые шаги и тускло высветлился «волчок» на темной двери…
— Сгинь! — крикнул Якутов, подойдя вплотную к двери. — Сгинь, а то удавлю, гнида!
Зверски перекосив лицо, он рванулся к «волчку». За дверью испуганно щелкнуло, и свет в «волчке» погас.
Тыльной стороной руки Иван вытер с губ кровь и снова принялся ходить взад и вперед. Попробовал прилечь на прикованную к стене не застланную ничем железную койку, но сейчас же вскочил: лежать вовсе невмоготу…
Да, они рады были бы, если бы он назвал своих товарищей: Федю Брынских, Токарева, Мосягина и других. Их лица, как живые, встали перед глазами. Горбоносый, с черной бородкой, сутуловатый от многолетнего стояния у станка Федор Брынских. До появления в уфимских мастерских Якутова он был зачинщиком всяких беспорядков, как выражается начальство. Мосягин, прячущий озорную улыбочку под светлыми усиками, то и дело поглаживающий ладонью коротко остриженные волосы. Слабенький, узкогрудый, чахоточный Токарев…
Сколько они провели вместе часов и дней, сколько сказали друг другу слов, и какая не высказанная никакими словами порука, какая сила накрепко, до самой смерти, связывала их! Вспоминается, с каким воодушевлением в декабре, перед самым восстанием, ковали в кузнице, в мастерских кинжалы и пики, как пробовали из охотничьего пороха мастерить бомбы. Смешняки! Да разве с эдакими самоделками можно повалить, опрокинуть царскую машину, сглодавшую десятки и десятки тысяч жизней! И каких жизней!
Еще в Иркутском тюремном замке в девятьсот третьем старый политкаторжанин Николай Васильевич Набатов рассказывал ему о Гриневицком и Кибальчиче, о Желябове и Перовской, об Александре Ульянове и его товарищах, повешенных в Шлиссельбурге.
Он тогда слушал эти рассказы с остановившимся сердцем. Набатов на память приводил слова, сказанные Александром Ульяновым на суде: «В России всегда найдутся люди, которые с радостью отдадут свою жизнь за свободу родины».
И в Харькове, когда Якутов, таясь от полиции, рыскавшей по его следу, ночевал в депо, товарищи и даже незнакомые совсем приносили ему туда есть и пить, рассказывали о лейтенанте Шмидте, поднявшем флаг восстания над черноморским флотом. Он сказал в лицо своим судьям, что столб, у которого он встанет принять смерть, будет водружен на грани двух разных исторических эпох и что это сознание дает ему силы и он пойдет к столбу как на молитву… «Позади, за спиной у меня, — говорил он, — останутся народные страдания и потрясения тяжелых лет, а впереди я буду видеть молодую, обновленную, счастливую Россию».
Да, умели умирать люди! А тут завтра — или это уж сегодня на рассвете? — даже последнего твоего слова никто не услышит, так и не дойдет твое слово до товарищей, до детей… Неужели так ничего не изменится в этой российской хмари, неужели никогда народ не возьмет верх над палачами и жандармами?
И снова Ната. Нет, она не пыталась увести его с революционной дороги. Только однажды ночью, когда родила меньшенькую, заплакала и сказала сквозь слезы:
«Ванечка! А может, миленький, бросить тебе все это, не доведет такая жизнь нас с тобой до добра? Как же тогда детеныши наши? А?»
Он ничего не ответил. Да и что ответишь? Только осторожно погладил лежавшую поверх одеяла тонкую, исхудавшую руку. Да и у Наташи это была минутная слабость, больше она никогда не заикалась ни о чем таком.
Конечно, он и сам понимал, что живут они бедно, скудно до чрезвычайности, его заработков едва хватает на хлеб; одежонка вся рваная да штопаная, ботинки и на Ивашке и на Машеньке всегда каши просят, и всего дома — в обрез.
Как-то осенью он повел своих старшеньких, Ванюшку в Машу, на ярмарку, повел и потом жалел чуть не целый год: с такой жадностью смотрели кругом его ребятишки, так им хотелось и пряников, и печенья, и ленту Машутке в косы новую, и на каруселях бы без конца крутиться, кататься. А у него бренчали в кармане то ли десять, то ли двенадцать копеек.
В обжорке на рынке пузатые купчины и подрядчики сидели и жрали до отвала, и пили пиво, и кумыс, и всякие заморские вина, а он, Якутов, проходил мимо, таща за собой упирающихся детей. Хорошо еще, что Ванятка все понимает: делал вид, что ему и не хочется ничего, сыт и пьян, дескать, и нос в табаке, а Машуня так и тянулась, так и рвалась к каруселям и пряникам, так и всплескивала ручонками: «Гляди, тятя! Гляди! Вот бы мне такую…»
Да, мало доставил он радостей своим детишкам, а теперь, когда его царской и божьей милостью повесят, кто им протянет руку, кто поможет?
Там же, на ярмарке, встретил он одного из своих старых дружков — еще в Иркутске в паровозном депо сошлись. Оказывается, забрали в японскую, вернулся без ноги, хотя и с «Георгием».
Якутов шел вдоль обжорного ряда, шумели кругом пьяные голоса, и вдруг увидел Шурку Ястребова в драной шинелишке, на костылях и, хотя было по-осеннему холодно, босиком.
Якутов шел и вглядывался: он, не он? А тот под хмельком — со вчерашнего, видно, перепоя — ковылял на своей деревяшке, поспешал к кабачку, считая на заскорузлой, давно не мытой ладони мелочь — нахристарадничал, должно быть.
Бормоча что-то себе под нос, Шурка проковылял мимо, но какая-то сила подтолкнула Якутова к нему.
— Шурик?
— А? Чего? — Тот остановился, не понимая. И вдруг в его красных, запухших глазах вспыхнули радость и удивление. — Никак, Якут?
— Шурка!
— Он самый, друг. Только вот подкоротили малость, под Ляояном одну ногу закопать пришлось… Это твои, что ли? — Заслезившимися глазами Ястребов оглядел якутовских ребятишек.
— Ага.
— Стало быть; семья? Ну-ну, дай бог… А я вот видишь… — Ястребов разжал грязный кулак, там блестели медяки и две серебряные монетки. — Вот иду… — Он странным, потерянным взглядом посмотрел кругом, будто просыпаясь. — Слушай, Вань! Айда-ка ты со мной, вон видишь купца Хлопотова заведение… Поговорить мне с тобой охота, а так, без похмелки, не могу… Айда… И детишкам что-нибудь купим, требухи там жареной, каймаку. А?
Он смотрел на Ивана с такой просьбой, что Иван не мог отказать, хотя и не любил ходить по кабакам, а тем более не хотелось вести туда детей…
Они долго сидели за грязным, залитым пивом столиком, вспоминая прошлое. Детей Иван отпустил: дал им гривенник, и они побежали крутиться на карусели.
Гудели кругом пьяные голоса, кто-то пел, кто-то ругался на чем свет стоит, а Иван всматривался в отекшее лицо друга, всматривался с жалостью и, пожалуй, даже с ненавистью: до какого скотства может допустить себя человек. А Шурка, выпив стакан сивухи, смотрел осмысленно и зло.
— Ну и деваться, стало быть, некуда… Я ведь ее, Агриппинку-то, вот как любил! А тут как узнал — за будошника выскочила, — весь свет мне не мил. Первое время думалось: убить бы. А потом — шут с ней, пущай живет-тешится со своим селедошником… Уехал. И на работу никто не берет, какой уж из меня жестянщик, без ноги-то… Пить вот стал. Одна отрада: как зальешь зенки, не видать подлости этой всесветной… Веришь ли, Иван, — он понизил голос до шепота и воровато огляделся, — руки на себя накладывал, сорвалось… Ну да шут с ним!
Прямо оттуда, с ярмарки, из кабака, Иван привел Шурку к себе, — не мог же он бросить на верную погибель бывшего друга.
Наташа ничего не сказала, не попрекнула, только глаза стали построже, похолоднее. Выстирала она Шурке его бельишко, позалатала.
Повел его Иван в свой кружок в мастерские — пусть расскажет правду о войне, как Порт-Артур продали ни за грош, ни за денежку, как в Цусимском проливе загубили эскадру…
В тот день, когда пришли, дома застали Иванова брата — шел из церкви от поздней обедни, зашел по-родственному проведать.
В новенькой поддевке синего сукна, чистенький, напомаженный, сидел в переднем углу; Наташа поила его чаем. Хоть и не очень любит его, но встречает всегда ласково— как-никак мужнин брат.
Вот уж который год нашептывает он Наташе про рисковую Иванову жизнь — не доведет до добра крамола и бунтарство. Мог бы Иван, как и другие, освоить портняжное дело — ремесло. Шил бы пиджаки да поддевки — вот он и хлеб, кормись всю жизнь. Нагишом-то люди никогда не станут ходить.
Неодобрительно оглядел Степаныч колченогого, грязного Ястребова, притянул к себе племянника, сунул ему пряник.
— Ешь, племяшка, расти большой. Пойдем ко мне б подмастерья, я тебя всякому шву обучу, будешь жить не тужить. А? Вот гляди — сукно, дигональ называется, самые чиновники из такой дигонали сюртуки да мундиры шьют… А ежели ты в мастерские подашься, гляди, так же как дядья Большой Иван да Ромашка, по каторжной дорожке загремишь… А хорошего чего же?
— Ну, будет, брат! — остановил его Иван. — Твоя мудрость не по рабочему чину…
— А я, стало быть, не рабочий? По двенадцать часов в день хрип гну.
Иван знал, что в его отсутствие брат — дядя Степаныч, как его все кругом звали, — то и дело напоминает Наташке: дескать, старших братьев, Ивана Большого да Романа, угнали на восток, в ссылку ли, на каторгу ли, — пусть не баламутят мастеровых, не разводят смуту. То же, наверно, и Ивана меньшего ждет, по той же дорожке потопает, все ему плохо, все нехорошо: и попы, и цари, и генералы, и стражники, и кулаки, и фабриканты…
Сколько раз Степанычу передавали, что меньшой Иван то на чугунолитейном, то на лесопилке, то на чаеразвесочной фабрике с самыми крамольниками шушукается. И дошушукается. Нет, не одобрял этих тайностей Степаныч. Помолившись в пустой угол в братниной избе, осторожно предупреждал:
— Ой, гляди за ним, свояченя, гляди, Наташка. В тюрьму ворота широки, назад — щель…
…Господи, и зачем все это вспоминается? Зачем?!
И опять перед глазами — суд, колючие, холодные глаза, золото погон, холеные, унизанные перстнями руки на зеленом сукне, и над ними портрет царя.