1. Общество и народ
Вырубова рассказывает, что Государь вечером в день возвращения в Царское, окончив свою скорбную повесть о пережитом за истекшие дни, сказал с горечью: «Нет правосудия среди людей». Я взял эту цитату из стилизованных воспоминаний Вырубовой только потому, что ею воспользовался Троцкий для того, чтобы произнести весьма рискованную для себя, как адепта «красного террора», сентенцию. «Эти слова, – написал он, – непреложно свидетельствуют, что историческое правосудие, хотя и позднее, но существует». Историческое правосудие, если таковое существует, никогда не сопоставит с нравственной стороны облик человека, своей ужасной смертью купившего все, подчас невольные, грехи перед страной и народом, со зловещей фигурой сознательного палача – пусть паже «идейного».
Смерть Троцкого от мстительной руки убийцы – прежнего единомышленника – может быть моральным искуплением.
Николай II имел право с своей точки зрения говорить о людской несправедливости. В жизни он пытался руководиться «совестью» – так, как ее понимал. Ему казалось, что он сам ушел от власти, и, быть может, он искренно верил в возможность для себя спокойной, новой частной жизни в кругу семьи[60]. Эта личная двойная драма не могла быть воспринята современниками – обстоятельство, которое положило определенный отпечаток на отношение к бывшему Императору и его судьбе. Революция произошла, как было отмечено, в атмосфере глубокой враждебности к Николаю II и к его жене, – далеко не только в либеральной и демократической среде. И было бы грубым нарушением исторической перспективы эту психологию момента подлаживать под наше позднейшее восприятие. Историк должен, конечно, нарисовать иной облик, далекий от непосредственного представления о нем, какое было до революции. Из воспоминаний Керенского видно, как личные сношения с заключенным изменили взгляды революционера на Царя: «Для меня, по крайней мере, он не является тем не человеческим чудовищем, каким он мне представлялся прежде». Керенский различил человеческое существо под маской Императора «Lа verité». Быть может, это сказано слишком сильно, но передает суть того, что в большей или меньшей степени испытывал каждый из нас, современников погибшего Императора, при ознакомлении с раскрывавшимися перед нами историческими документами. В этом человеке было какое-то личное обаяние (Троцкий, конечно, знал, что только «льстецы» называли его «шармером»). Керенский мог непосредственно подчиниться этому гипнотическому влиянию. Об удивительных синих глазах говорила не только жена в письмах, но и многие другие, в том числе и Керенский. Бьюкенен отмечал необычайное природное обаяние Императора.
Труднее попасть под гипноз, отвлеченно изучая материалы в виде интимных писем, дневников, воспоминаний и т.д., в таком изобилии появившихся после революции. До переворота наши суждения о личности царствовавшего монарха опирались на формальное восприятие фактов, проходивших перед нашими глазами, и на субъективно толкуемое, – на слухи, легенды и т.п. Многие из них, при изучении документов, разорялись, как дым. Исключительно достойное поведение Царя в течение всего периода революции заставляет проникнуться к нему и уважением, и симпатией. Впрочем, я готов заранее признать, что нашим современникам непосильно объективное начертание облика последнего русского Императора (по крайней мере – императора-самодержца) – на наше восприятие всегда слишком сильно будет давить мученический венец, принятый царской семьей в ночь екатеринбургских ужасов…
Иностранцу, воспитанному в английской парламентской традиции, может показаться, что если во время революции – в момент коллективной истерии – люди знали бы то, что мы знаем теперь о вмешательстве верховного властителя в управление Империей, вероятно, его судьба была бы предрешена гораздо раньше. Это – заключение проф. Пэрса, написавшего предисловие к книге Керенского. Русский историк и современник не может не прийти к выводу противоположному: то, что мы знаем теперь, только смягчает и значительно ослабляет мрачную картину дореволюционного прошлого, которую современники воспринимали с большой, подчас болезненной остротой. С этим заостренным чувством враждебности к династии современник вошел в революционную полосу. Мимо его сознания прошло и то, что сделавшийся ненавистным Царь отрекся от престола добровольно. Моральное обязательство, которое перед ним приняло на себя правительство, было совершенно чуждо восприятию подавляющей части либеральной и демократической общественности. Почему?.. В самой форме, в которой был опубликован акт отречения, как бы отсутствовал момент добровольного согласия, манифест, контрасигнованный подписью министра двора Фредерикса, был помечен 12 часами 2 марта вопреки псковскому соглашению. Правда, в рассказе депутата Шульгина, напечатанном в газетах через несколько дней и данном в порядке частного осведомления, упоминалось о том, что Государь согласился на отречение до проезда делегатов от Временного Комитета. Но это не было сообщение официальное. Правительство не сочло нужным, ни тогда, ни позже, подчеркнуть добровольное отречение бывшего Императора – факт, который несомненно облегчил бы новому правительству заботы об охране царской семьи. И психологически отречение воспринималось как низложение. Как выше указывалось, через несколько уже дней стало меняться понемногу и словоизображение: термин «низложение» заменил термин «отречение», и не только в органах революционной печати, но и на столбцах буржуазной повседневной печати (даже в такой корректной газете, как «Русские Ведомости»). Термин «свергнутый царь» фигурирует даже в разных воззваниях, выпущенных от имени Государствен. Думы.
По всей совокупности арест царской фамилии не произвел отрицательного впечатления в обществе, которое отнеслось к этому акту по меньшей мере равнодушно, – скорее сочувственно. «Царь арестован» – вот все, что записано в дневнике писательницы, для которой вопросы морали и чести, казалось бы, стояли на первом месте (дневник Гиппиус). На другой день она прибавила: «Он молчаливо, как всегда, проехал ночью в Царскосельский дворец, где его и заперли…» Арест Царя – это временная изоляция в тревожную, при неустановившихся порядках, эпоху. Это – гарантия от всевозможных попыток реставрации, ибо царь есть символ старого порядка, опора монархических кругов. С такой точки зрения рассматривался и вопрос об отъезде царской семьи за границу. Полным искажением общественной психологии того времени является попытка отнести опасения, возникшие в советских кругах, к числу изолированных действий демагогов, возбуждавших дурные инстинкты толпы. Настойчивость Исполнит. Ком. скорее вызывала одобрение, – к тому же широкое общественное мнение не проводило еще резкой грани между правительственной политикой и советской в вопросе о ближайших судьбах династии. Иллюстрацию мы видим в настроении Московского Комитета общественных организаций. Ее можно найти в более позднем публичном выступлении (в мае) лидера той группы социалистов, которую относили по терминологии того времени (иногда иронически) к «государственно-мыслящим». Мякотин, столь враждебный претензиям советских вождей говорить от всей демократии, противник контроля профессиональных организаций над Времен. Правит., превращавшего общественное «мнение» в недвусмысленную опеку, а идеологические» директивы политических партий в постулат реальной политики, в докладе («Завоевание революции») очень определенно подчеркнул положительное значение в проведении решительных мер в отношении династии.
Обозревая прошлое ретроспективным взглядом, легко сказать, что в «первой стадии» революционный процесс в России не имел «никаких видимых врагов» и что долгое время ссылка на «контрреволюционную» опасность оставалась лишь демагогическим приемом, лишенным реального основания, если не считать, что «контрреволюция» существовала потенциально. Этот вывод русского историка (Милюков в «России на переломе»), к которому историк-иностранец с своей стороны поспешит присоединиться, опираясь на авторитетное свидетельство человека, являвшегося одной из главных пружин в февральские дни. В предисловии к книге Керенского Пэрс пишет: «Керенский доказывает с большой очевидностью в своем труде, что никогда не было никакого намека на восстановление монархии в лице Николая II, даже в случае, вещь невозможная, если бы реакционеры посредством настоящего чуда могли вновь прийти к власти». Допустим, что этот, скорее социологический, вывод объективно правилен, но такой не могла быть психология современников в первые недели революции. «Контрреволюция», существовавшая потенциально в мартовские дни, кажется не «чудом», а «возможной» «конкретной опасностью». Гораздо большим «чудом» была сама по себе «бескровная» революция. Казалось, идиллия должна кончиться. Не будем чрезвычайно обольщаться официальными славословиями революционной романтики, подчас, может быть, и не всегда искренней. Верил ли Гучков в то, что он говорил 8 марта в военно-промышленном комитете о перевороте?.. По утверждению Набокова речь военного министра, произнесенная накануне в заседании правительства, звучала полной безнадежностью, – мемуаристу кажется, что уже тогда Гучков в глубине души считал дело проигранным! «Этот переворот был подготовлен не вами, кто его сделал, а теми, против кого он был направлен. Заговорщиками были не мы, русское общество и русский народ, заговорщиками были представители власти. Этот переворот является не результатом какого-нибудь умного и хитрого заговора, какого-нибудь комплота, каких-нибудь замаскированных заговорщиков, которых искали во тьме агенты охраны. Этот переворот явился зрелым плодом, упавшим на землю. Он явился результатом стихийных сил, которые вышли из русской разрыхленной почвы. В том, что наш переворот явился результатом исторической необходимости, прямая гарантия его незыблемой почвы. Не людьми переворот сделан, поэтому не людьми он может быть нарушен. И вот мы должны… внедрить в общественное сознание, что наша позиция прочна, и никто, никакие заговорщики не могут нас сбить с нее… Конечно, первая стадия в этом историческом явлении – разрушение старой власти. Обломки ее валяются повсюду. Подмести их и вывести из нашей русской жизни необходимо (бурные аплодисменты). Но это мелкая, черная работа, а перед нами открывается другая работа, работа творческая, для которой потребуются все гениальные силы, заложенные в души русского народа».
В этом «стихийном» перевороте, – в том, что он был подготовлен не теми, кто его совершил, и крылась опасность его непрочности. События пошли не путем, предсказываемым скептиками. Но это не доказывает, что прогноз сам по себе был неправилен, что опасения были необоснованны; это свидетельствует лишь о том, что профилактически меры возымели свое актуальное воздействие, т.е. что с точки зрения торжества революции они были применены более или менее целесообразно, несмотря на уродливые формы, в которых подчас они применялись.
Были прозорливые люди, которые с первого дня переворота поняли, что главная опасность – «слева»: к ним принадлежал будто бы депутат Маклаков. Сделалась даже популярной ссылка на крылатую фразу, им брошенную при посещении на второй день революции министерства юстиции в качестве комиссара от Временного Правительства. Не скрывая своих опасений за будущее, думский депутат, оглянувшись на вошедшего товарища курьера, сказал по-французски: Le danger est а gauche. Попало это предсказание в историческую литературу со страниц воспоминаний проф. Завадского, слышавшего от свидетеля – мужа своей сестры, занимавшего должность директора второго департамента министерства. Не очень правдоподобен эпизод, вставленный в довольно фальшивую раму. Во вне Маклаков во всяком случае высказывался по-иному, чем это рисуется в приведенном скорее анекдоте. В московском докладе 31 марта Маклаков, подчеркнув, что «наступило время, когда не только можно, но и необходимо говорить только правду и договаривать ее до конца», указал на две опасности, стоящие перед революцией: опасность германская и реакция. «Реакция неизбежна, – говорил оратор. – Каждый подъем сопровождается упадком. Важно, чтобы реакция не перешла известной грани. Если в настоящий момент не оказать поддержки армии в ее героическом усилии в борьбе с врагом, то мы этим самым будем способствовать развитию реакции в армии, которая по окончании войны может привести к ликвидации свободы».
«Реакция неизбежна…» Очень скоро на столбцах «Рус. Вед.» (№ 72) левый публицист Петрищев отметил, как характерное явление для провинции «спад вешних вод» и назревание «неизбежного перехода от революционного подъема к общественной реакции». В первые дни революции (3 марта) газета заканчивала свою передовую статью словами: «Реакция бессильна лишь до тех пор, пока господствует единение. Всякий раскол вдохнет в нее новую жизнь в новые силы». «В настоящее время революция достигла апогея и неизбежна реакция», – доносит в Токио со слов, слышанных от русских, японский посол виконт Усида 15 марта. «Сейчас нельзя предвидеть, откуда она произойдет, от крайних левых или крайних правых…», но, добавляет через несколько дней посол по авторитетному свидетельству графа Коковцева, «ни в коем случае не будет контрреволюции старых монархических партий». «Не пройдет и трех месяцев, как монархия будет восстановлена», – убеждал Палеолога бывший московский губернатор гр. Муравьев 18 марта (и посол доносил в Париж, что невозможно сделать какого-либо логического заключения о будущем: для одних неизбежна республика, для других столь же неизбежно восстановление монархии). Более осторожный Гурко, отчасти, вероятно, в утешение отрекшегося монарха, писал 4 марта Николаю II, что страна может вновь вернуться к своему законному Царю. Националист Балашов ставил по-иному вопрос. «Царь мог отречься только за себя, – писал он Родзянко 6 марта. «Законным царем остается Алексей, до совершеннолетия которого должно управлять избранное Временное Правительство». «Число моих сторонников, – заканчивает автор письмо, – в наст. время очень велико в России» [61].
Что же, это все голоса из загробного мира?.. Но вот голос члена Исполн. Комитета трудовика Станкевича. Он вспоминает: «Со всех сторон постоянно слышались опасения, что революции не дойдет до Учр. Собрания. Помню таинственную уверенность, с которой Березин (видный трудовик, член 2 й Госуд. Думы) не раз говорил, что Учред. Собрания не будет, и я с трудом могу припомнить, с какой стороны он опасался взрыва – справа или слева». Сегодня масса, повинуясь своему внутреннему иррациональному чувству, идет за комитетом, но кто поручится, что завтра она «не пойдет за каким-нибудь бравым генералом, который сумеет увлечь ее за собой?» «Это сознание, – утверждает мемуарист, – питало все время опасения перед контрреволюцией». Ту же мысль, по словам Станкевича, высказывал и Щеголев, наблюдавший в Таврическом дворце «бесстрастным оком историка» происходившее: «Будет монархия… Русский народ не мыслит правопорядка, не венчанного короной».
«Обзор положения России за три месяца революции», составленный отделом сношений с провинцией Временного Комитета, опровергает все подобные догматические положения. Представители Думы вынесли иное впечатление от своих поездок – в отчете оно формулировано так: «Широко распространенное убеждение, что русский мужик привязан к царю, без царя не может жить, было ярко опровергнуто той единодушной радостью, тем видимым облегчением, когда он узнал, что будет жить без того, без кого он “не мог бы жить”». Может быть, со своей стороны, «догматику» в отчет, подводивший итоги индивидуальных впечатлений, ввел заведовавший отчетно-делегатским отделом Романов, именем которого и подписан отчет. Настроение в деревне, из которой на войну ушло в значительной степени молодое грамотное поколение, конечно, не было столь однотипным, как изображает его отчет. Делегат Вологодского Совета – из губернии с развитой кооперацией – на совещании Советов обращал внимание на необходимость учесть консервативный элемент деревни, и среди этого старшего по возрасту поколения сохранились следы старой психологии. «Те, кто работают в деревне, знают, – говорил делегат, – что женщины, принимающие непосредственное участие в деревенской общественной жизни, на деревенских сходах, в большей части до сих пор еще плачут, что нет на престоле царя. Они говорят, что хорошо, чтобы был царь, хоть плохенький, но царь. Лукомский рассказывает, что казачки под половицей и при большевиках сохраняли портреты царской семьи. О будущем образе правления крестьяне вообще “мыслят плохо”: “Не знаем, куда стучать, что делать”, – пишут во Временный Комитет из далекой Сибири. Представление об Учредит. Собрании “смутное”. Здоровый инстинкт крестьянского ума ищет “ощупью дорогу”. Городская ненависть к династии не захватывает мужицкую Русь» [62]. Газеты революционного времени, – и при том газеты социалистические, зарегистрировали совершенно удивительный факт: представители нескольких волостей Саратовской губернии отправили в Тобольск Царю жалобу на Времен. Правит. (Народное Слово). Один из наблюдавших деревню в большевистскую эпоху отметил в Тамбовской губ. на территории, где происходило знаменитое в летописях борьбы с коммунистической властью Антоновское восстание, распространенную легенду, гласившую, что землю крестьянам дал Царь, за что его министры Керенский, Ленин и Троцкий сослали в Сибирь, а потом убили (Окнинский).
Вся гамма этих разнообразных настроений на необъятном пространстве России не давала возможности современникам с такой упрощенностью разрушать вопрос о несбыточности реставрационных мечтаний, как это мог сделать историк постфактум. Видимого врага не было. Ведь это можно сказать лишь весьма относительно. Не отошедшая еще в прошлое монархия легко могла сделаться идейным бродилом в неоформившемся народном сознании. Это не та «контрреволюция которая могла родиться на почве развала и анархии, о чем много раз предупреждал впоследствии Плеханов. Это была не та «контрреволюция», которая действительно превратилась в навязчивую идею и страх перед которой парализовал плодотворную борьбу с разлагающей пропагандой большевиков, хотя сознание говорило, что именно через большевиков эта контрреволюция может прийти.
В марте это был страх не окрепшего государственного организма, и он находил себе естественное если не оправдание, то объяснение. Массовое народное мнение не могло руководиться отвлеченными соображениями о «потенциальной» реакции, оно ежедневно в первые дни революции слышало конкретные призывы к борьбе за неокрепшую политическую свободу с угрожающим призраком не отошедшего еще в небытие прошлого. Оно слышало это в правительственных декларациях, в воззваниях «цензовой общественности», а не только в демагогических прокламациях всякого рода адептов «перманентной революции», стремившихся народное движение довести до высшей точки бурления социальной пертурбацией. Что может быть характернее обращения Государственной Думы за подписью Родзянки к «офицерам и командам» судов в Николаеве, опубликованного в «Вестнике Времен. Правительства» 9 марта. «Граждане офицеры и матросы, – говорилось в этом обращении, – помните, что мы окружены страшной опасностью, и только нечеловеческое напряжение сил может нас спасти… Множество тайных кроющихся врагов среди вас, которые пускают темные слухи, стремятся натравить одну часть населения на другую, солдат на офицеров, надеясь, что смута поможет им восстановить старый порядок». Воззвание имело в виду агентов внешнего врага, ибо говорило: «Уже многие годы Германия использовала свое влияние, все родственные связи своих правителей с свергнутым Царем, чтобы поддерживать в России самодержавие, которое душило и убивало внутренние силы страны» [63].
Но вывод почти неизбежно должен был получиться расширенный в соответствии с пропагандой социалистических демагогов: выпукло выступала тень Царя н его приспешников.
Единственным действительным средством борьбы против всякого рода поползновений к монархической реставрации, помимо законодательного творчества революционного правительства, могло явиться политическое просвещение. Только оно могло бросить луч света в «темноту трудового крестьянства», которая являлась страшным врагом революции и о которой говорили представители демократии (Руднев, Мартюшин) в Московском Государственном Совещании. Русское общество в различных своих разветвлениях проделало в этом отношении колоссальную работу в революционные месяцы. Когда-нибудь будет написана история этой культурно-просветительной работы. Будут отмечены все ее достижения. Но было в этой работе и много отрицательного, ибо политическое просвещение, требовавшее усвоения и времени, заменялось подчас довольно грубой и упрощенной политической пропагандой. Примитивная демагогия всего легче усвоялась – она создавала особый тип мартовских социалистов, которые брали на себя привилегию говорить от имени народа. Этот распространенный тип заполнял собой революционные организации и влиял на события. Принесло ли в таких условиях политическое просвещение пользу русскому народу?.. И не большего ли бы достиг здоровый инстинкт крестьянского ума, искавший «ощупью дорогу», – предоставленный самому себе, он, может быть, легче нашел бы правильный путь?.. Жизнь творила свои формы из того людского материала, который имелся налицо. Откровенный максимализм социальных фантастов не нашел достаточного отпора в среде демократической интеллигенции, которая призвана была вести за собой народные массы. Надо сказать, что меньшинство этой интеллигенции, пытавшееся идти против течения и ввести в рамки государственности «революционное правотворчество», было поставлено в смысле пропаганды в гораздо худшее положение. Причудливым образом «просветительные фонды» всякого рода американских в иных иностранных комитетов, сыгравшие значительную роль в революционной пропаганде, делали ставку на более сильных, или казавшихся таковыми, в дни коллективного психоза. Эти основные кадры «советской демократии», далеко не чуждые лозунга «выше поднимай революционную волну», и потакание инстинктам масс в конце концов облекали лишь внешней демократической плотью скелет «социалистов с улицы». «Революция была легким налетом», а под ним остался «вчерашний раб и насильник» – скажет в Париже в 18 г. доклад с.р. Ракитниковой среди разочарованных служителей народу. – «Сеяли пшеницу, а взошла горькая полынь» – с горечью признается марксист-публицист Потресов. Но, может быть, было бы правильнее присоединиться к мнению Плеханова: «Что посеяли, то и пожали». Поэтому не получилось той муки́, из которой можно было выпечь «пшеничный хлеб социализма».
Плевелами демагогии усеяна была, конечно, вся кампания против монархии, которая при свободе широкого изъявления мнений в больших размерах повелась с момента торжества революции. Она не могла не коснуться личностей низвергнутой монархии. Справедливость требует отметить, что в революционной печати, даже в ее крайних выражениях, в гораздо меньшей степени затрагивалась интимная жизнь носителей власти, нежели в общей печати. Разоблачение скандальных «тайн» стало уделом уличных листков и той «буржуазной» печати, которая строила свой успех и благосостояние в известной степени на подлаживании к вкусам любопытствующей толпы. Никогда, однако, наша даже заборная литература не доходила до той гнусности и клеветы, которыми отмечена демагогия эпохи «великой французской революции». Отвратительные формы, в которые выливалась в 17 г. эпидемия разоблачений, шедшая рука об руку с разнузданной свободой, которая развращала столичную толпу[64], вызвала протест в литературных кругах печати в первые же дни революции.
Но по существу можно ли было и нужно ли было в корне пресечь эту кампанию разоблачений[65].
Пресловутая «распутиниада» – это был как бы символ павшего режима, по крайней мере, в представлении большинства современников. Раскрыть подоплеку отходящего в прошлое политического строя, обнаружить его гниль и маразм казалось самым верным средством отвратить возможность реставрации, по крайней мере, в ее отживших формах власти. В сущности, это был главный результат, который мог быть в то время реально и безболезненно достигнут опасной хирургической операцией, именуемой революцией. Установление хотя бы формально народовластия могло обеспечить дальнейшую нормальную эволюцию социальных и экономических отношений без тех катаклизмов, которые влекли на путь разрушения государственного организма. Каждый демократ и социалист, не завороженный утопическим «бредом», мог бы присоединяться к программе, начерченной тогда правым кадетом Максаковым: народоправство в широкие социальные реформы.
В этом раскрытии политической «распутиниады» не играла никакой роли лживая легенда об «измене», которую до революции муссировали в либерально-политических кругах русского общества. В дни революции ее подхватила, конечно, желтая пресса, стоустая обывательская молва, но совершенно не касалась революционная пресса за ничтожным исключением. (В целях демагогических этой легендой иногда пользовались большевики.) Очень знаменательно – и это должно быть отмечено, – что самое тяжелое обвинение родилось отнюдь не в революционной среде. Совершенно удивительна та наивность, с которой, например, боевой генерал Селивачев заносит в свой дневник все подобные слухи со слов приехавших из Петербурга офицеров. Воспроизводить этот вздор не стоит. Если верить рассказу тов. петербургского городского головы Демкина, вся речь гласного Думы Пуришкевича в одном из первых собраний Думы после революции была посвящена злому гению России – Царице Алекс. Фед., которая якобы была в сношениях с Германией. Эта тема усиленно развивалась в дни, последовавшие за арестом Царя, и оправдывала в глазах общественности правительственный акт. «Арестом», утверждал в «Русской Воле» (12 марта) известный публицист Николай Ашешов, связанный еще тогда с радикальным кругами, устранена «государственная опасность» – нанесен смертельный удар шпионажу, ибо сношения «августейших пораженцев с Германией не вызывают никаких сомнений». Протопоповский орган, облекшись в патриотически революционную тогу, сделал своей специальностью разоблачение прежней деятельности «заядлых изменников», заседавших на русском троне. «Немкин муж» и Алекс. Фед. больше заботились об улучшении участи немецких пленных в России, чем о русской армии и победе. В дворце своем они свили себе гнездо предательства и шпионажа. «В 1914 году, – утверждала газета в день, когда было опубликовано распоряжение об аресте бывшего Императора, – военная разведка, отыскивая потаенную радиотелеграфную шпионскую станцию, пришла к выводу, что немецкая станция – в Царском Селе, тогда ей пришлось прекратить расследование».«Временное Правительство распорядится с бывшим Царем по-своему, пусть никто не смеет требовать правосудия» – патетически восклицает на другой день «Русская Воля».
Было хуже, когда подобные намеки исходили от членов самой династии или лиц, им родственно близких. Простой элементарный такт должен был заставить вел. кн. Кирилла, герц. Лейхтенбергского, кн. Юсупова и др. воздержаться от каких-либо газетных интервью в критические для царской семьи дни. Надо было молчать или резко и решительно защищать личность павших монархов, когда, как стали утверждать позднее, им грозила непосредственная опасность от разъяренной толпы. Но они давали свои интервью в «Биржевые Ведомости», «Петербургскую Газету», «Русскую Волю» и в органы, подобные им. В момент, когда Государь не был арестован, быть может, предусмотрительно, целесообразно и даже почти патриотично было выступление вел. кн. Кирилла с гвардейским экипажем 1 марта. Быть может, прав был будущий «блюститель престола», высказывая удовлетворение по поводу совершившегося переворота сотруднику «Русской Воли» Севскому 8 марта (мой дворник и я могли видеть одинаково, что со старым правительством Россия теряла все). Быть может, довольно безобиден был тот факт, что на дворце великого князя развевался красный флаг, а на груди владельца – красивый красный бант; нечто гораздо худшее заключалось в сомнениях, которые вел. кн. выражал словами: «Я не раз опрашивал себя, не сообщница ли Вильгельма II бывшая Императрица, но всякий раз я силился отогнать от себя эту страшную мысль» [66].
Во всех как будто бы газетах тех дней прошло явно вздорное сообщение о том, что в императорском поезде на ст. Тосно подымался вопрос об открытии «фронта немцам». Сообщение это позднее подверглось расследованию даже в Чрезвычайной Следствен. Комиссии. По-видимому, первой пустила такой слух петербургская «Русская Воля», связав его с быв. дворцовым комендантом ген. Воейковым, который был арестован в это время в Вязьме и доставлен в Москву. 7 марта отсюда в поезде, с которым возвращался министр юстиции, Воейков был отправлен в Петербург.
Со слов сопровождавшего арестованного подп. Висневского корреспондент «Рус. Вед.» рассказывал некоторые подробности. В дороге, в купе, где находился Воейков, вошел Керенский и показал ему московскую газету, в которой сообщалось, что Воейков советовал Николаю II «открыть минский фронт, чтобы немцы проучили русскую сволочь». Ген. Воейков заявил будто бы, что приписываемые ему в статье слова принадлежат Императору, который находился в «состоянии сильного опьянения», почему этим словам не следует придавать значения. Арестованный не мог, конечно, опровергнуть газетного сообщения. Протест появился со стороны Главнокомандующего западным фронтом ген. Эверта[67]. Вся несуразица подобной версии совершенно ясна теперь, пожалуй, она ясна была и в момент напечатания. Вызовом войск с фронта распоряжалось военное командование в Ставке и на фронте, вызваны были войска до выезда Царя из Ставки с расчетом не затронуть интересов фронта, и следовательно, вопрос не мог даже возникнуть в обстановке, которую неожиданно встретил бы императорский поезд в Тосно или на другой какой-нибудь станции во время продвижения из Могилева в Царское.
Герцог Лейхтенбергский, несший при царе обязанности флигель-адъютанта в дни государственного переворота, дал 15 марта интервью в «Биржев. Ведом.». В нем он коснулся описанного эпизода, но в таких осторожных формах: «Ген. В. приписывается страшная, задуманная им мысль, будто бы он при обмене мнениями о создавшемся положении, сказал: “Что же, надо открыть двинский фронт, революция тогда будет потушена”. Лично я такой фразы не слышал, как не слышал ее от Царя и других членов совета, и мне кажется, что если и был такой факт, то он был произнесен в совершенно ином смысле…» “Революцию можно подавить силой оружия, но откуда взять войска?.. С севера – но тогда будет открыт двинский фронт…” Юсупов в интервью, напечатанном в тот же день в “Биржев. Вед.”, отрицал, что бывший Царь злоупотреблял спиртными напитками, о чем ходила усиленная молва, отмеченная даже в “Истории” Милюкова, но говорил, что его спаивали более сильной отравой: “Мне лично пришлось слышать в одном из распутинских кружков, что приближенные делали специальный сильный настой из тибетских трав и этим настоем спаивали Царя. После этого бывший Царь впадал в меланхолию, чувствительность атрофировалась…[68] И в этот момент царедворцы преступно пользовались слабостью бывшего Царя для осуществления своих злых и подлых государственных Дел». Юсупов добавлял, что “роковую роль в жизни династии сыграла бывшая Государыня”, которая для Распутина и его приближенных “жертвовала народным благом и народными интересами”. “Но довольно счетов и личных дрязг, – патетически заключал свое газетное интервью Юсупов, – народная воля – закон. Возьмемся все дружно за работу, за обновление родины и новое строительство. Будем все граждане и будем жить одной чистой правдой…”»
Это – только «интервью», возможно в несколько вольной передаче газетного репортера. И все-таки лучше было бы родственникам арестованного Государя в эти тяжелые для него дни молчать…
Жестока и цинична поговорка – лес рубят, щепки летят в применении к политической жизни. Справедливости мало бывает в дни революционного катаклизма. Предоставим о ней говорить философам-моралистам. Объективно же «общая ненависть», которая окружала Николая II, по замечанию в дневнике Нарышкиной 21 июля, делала невозможной в то время монархическую реставрацию. «Общее неуважение к династии Романовых так велико в массе, что сказать трудно», – записал ген. Селивачов, отметивший, что даже немцы прекратила свою монархическую пропаганду. И так естественно, что ген. Корнилов, – как то утверждает ген. Деникин, – категорически заявил Гучкову, приехавшему в июне на фронт с идеей переворота и возведения на престол в. к. Дм. Пав., что он ни в какую авантюру с Романовыми не пойдет[69].
Когда мы говорим о «всеобщей ненависти», то не будем все-таки переходить границы, которые устанавливают реальные факты, поскольку речь идет о внешних формах проявления этой ненависти. Когда солдаты на северном фронте узнали от депутатов Янушкевича и Филоненко, что арестован Романов со своей семьей, то кричали ура и качали думских делегатов, но это вовсе еще не значит, что в армии требовали применения драконовских мер к арестованным. Между тем вольная рука ответственного мемуариста дает картину, которая мало соответствует действительности. Мы знаем уже, как в изображении Керенского народные массы, возбужденные агитацией крайних, требовали от правительства заключения Царя в Петропавловскую крепость или перевода его в Кронштадт под охрану матросов, требовали революционного суда и немедленного выполнения приговора над низложенным монархом. То, что происходило в первые дни, было в своем месте уже рассказано почти с исчерпывающей полнотой. Тогда конкретного проявления «злобы» не было. Рука мемуариста и далее рисует гиперболу. Она достигла совершенно невероятных размеров в первой статье, написанной Керенским в 21 году в опровержение легенды об отношении Времен. Правит. к покойному Императору и его семье («Отъезд Николая II в Тобольск». – «Воля России»). Он писал тогда: «Смертная казнь Николаю II и отправка его семьи из Александровского дворца в Петропавловскую крепость или Кронштадт – вот яростное, иногда исступленное требование сотен всяческих делегаций, депутаций и резолюций, являвшихся и предъявляемых Времен. Правит. и в частности ко мне, как ведавшему и отвечавшему за охрану и безопасность царской семьи». Поверим на момент мемуаристу… Чем можно объяснить в таком случае совершенно невероятное для революционного времени явление, что эти сотни депутаций и резолюций к Временному Правительству не нашли никакого или почти никакого отклика в печати?.. Как могли исчезнуть из кругозора революционных общественных организаций, всякого рода рабочих и солдатских депутатов эти «яростные, иногда исступленнные требования»?.. Как могли их замолчать официальные протоколы советских и иных учреждений?.. [70] Тщетно я искал подтверждения слов мемуариста – я их не нашел, или вернее, нашел только в воспоминаниях другого мемуариста – молодого Маркова, который слышал «повсюду требования судить, а чаще просто убить бывшего царя». Вероятно, только чрезмерная монархическая преданность заставляла его слишком обостренно воспринимать действительность. Не сотни, и даже не десятки, а только единичные требования (и не в таких кровавых формах) придется отметить дальше в их хронологической последовательности в соответствии с рамками настоящего повествования.
С момента соглашения делегатов Исп. Комитета с правительством об условиях изоляции царской семьи (вернее Царя и Царицы) в Александровском дворце и о невывозе ее без согласия Исп. Ком. за границу – такое соглашение рисовалось, по крайней мере в представлении советских деятелей – формальная агитация, как было указано, прекратилась. Во всяком случае не было требований ни мести, ни расплаты, ни требований заключения в Петропавловскую крепость, ни революционного суда. Вопрос о династии в центре как бы сошел со сцены. В марте, кроме выступления Стеклова на совещании Советов, не поддержанного съездом, можно отметить лишь статьи в «Правде» (12 марта о благоприятных условиях содержания Царя. Раньше, 9 марта, в момент обсуждения вопроса в Совете, орган большевиков требовал не только ареста, но и предания «справедливому суду народа») и в «Известиях», вероятно, того же Стеклова, в которой ставился вопрос о свободе, предоставленной членам династии. (В провинциальном отделе той же «Правды» зарегистрировано постановление Совета Константиновского завода в Донецком бассейне об аресте Романовых.) Это абсолютно не касалось царственных узников, да и великие князья были привлечены, так сказать, между прочим.
Поводом для бури в стакане воды послужило освобождение Керенским ген. Иванова и заключение его «под домашний арест». В сущности, никакого правового и морального основания для привлечения к ответственности и содержании в тюрьме, как уже указывалось, потенциального «усмирителя» Петербурга не было[71]. Крикливые заявления Стеклова с требованием объявить преступного генерала «вне закона» находили, однако, некоторый отклик, и «кучка солдат», по выражению Суханова, «говорила об этом». В Исполн. Комит. «левые» предлагали «официально» вызвать генерал-прокурора и потребовать от него «ответа». Керенский легко разрубил узел, по обыкновению своему обратившись непосредственно к «массам», минуя Исполн. Комитет. Явившись 26-го на общее собрание солдатских секций Совета, он произнес патетическую (скорее демагогическую) речь, «пожал бурю аплодисментов» и уехал, не заглянув на происходившее тут же в Таврическом дворце заседание Исполн. Комитета. Газеты излагали речь Керенского так: «Я слышал, что среди вас ходят слухи, будто бы я делаю послабления старому правительству и лицам царской фамилии. Я слышал, что в вашей среде появились люди, которые осмеливаются выражать мне недоверие. Я предупреждаю всех, кто так говорит, что не позволю не доверять себе и в моем лице оскорблять русскую демократию. Я вас прошу или исключить меня из вашей среды, или мне безусловно доверять (бурные аплодисменты). Вы обвиняете Времен. Правительство и меня в том, что мы делаем послабления лицам царской фамилии, что мы оставляем на свободе их и поступаем с ними снисходительно. Но знайте, что я был в Царском Селе, я виделся с начальником гарнизона. Я говорил с солдатами. Комендант Царскосельского дворца – мой хороший знакомый, которому я доверяю вполне. Гарнизон обещал мне исполнять только мои приказания. На вас наводит сомнение, что на свободе остались некоторые (?) лица царской фамилии. Но на свободе только те, кто вместе с вами протестовал против старого режима и против царизма. Дмитрий Павлович оставлен на свободе, так как он боролся до конца со старой властью. Он подготовил заговор и убил Гришку Распутина, и он имел полное право оставаться простым офицером в рядах русской армии в Персии. Ген. Иванова я освободил, но он находится все время под моим контролем на частной квартире. Я освободил его, так как он болен и стар, и врачи утверждают, что он не проживет и трех дней, если останется в той среде, куда он был помещен…» Прерываю речь Керенского. Его слова: «Я хочу знать, варите ли вы мне или нет», – прерываются овацией. Крики: «Верим, просим, верим…» С места поднимается депутат и заявляет: «Вся многомиллионная армия верит вам, Александр Федорович…» Керенский: «Я пришел сюда не оправдываться и не извиняться перед вами. Я хотел только сказать, что не позволю себе и всей демократии быть в подозрении…» Министра вновь прерывает шумная овация. Керенский, «пошатываясь, бледный», с помощью солдат и офицеров опускается на стул и пьет воду. На речь министра официально отвечает председатель собрания: «О недоверии, как об этом говорил А. Ф., не может быть и речи. Об этом говорят только отдельные лица, которых мы тотчас же пресекаем. Армия вам верит, как вождю всей русской демократии…» (Оглушительное «ура» раздается под сводом зала заседания, Керенского подхватывают на руки и на стуле выносят из зала.)
Инцидент и с великими князьями, и с Ивановым тем самым был исчерпан. Исп. Ком. никак не реагировал на выступление министра юстиции[72]. Приведенная речь дает типичный образец тактики Керенского-революционера. Совершенно очевидно, что содержание ген. Иванова под стражей он считал неправильным, но этого он не скажет перед толпой, которая продолжает находиться под гипнозом революционного ореола вдохновителя февральских дней. Его авторитет в массах еще непререкаем, он многое может достигнуть своим экстатическим словом. Он якобы подготовляет благоприятную психологическую обстановку для выполнения решения Времен. Правительства вывезти Царя с семьей в Англию и скажет лишь о том, что царская семья под крепким запором в царскосельской золоченой тюрьме – под его непосредственным наблюдением. Он не думает, вероятно, об аресте великих князей, находящихся на свободе, но эту свободу будет мотивировать тем, что Дмитрий Павлович – убийца Распутина. Глубокой ошибкой представляется подобная тактика, и думается, гораздо большего Керенский мог бы достигнуть, говоря перед послушной аудиторией только правду[73] и пытаясь воздействовать не на ее инстинкты, а на сознательное чувство.
На деле получились глубочайшие противоречия в деятельности самого «вождя» демократии. Когда Керенский говорил в солдатской секции Совета о великих князьях, в действительности была арестована лишь вел. кн. Мария Павловна (старшая) на далеком от центра Кавказе и формально по инициативе «гражданского исполнительного комитета в Пятигорске», т.е. органа полуправительственного. Поводом для ареста послужило частное письмо на английском языке, направленное в секретном порядке через ген.-лейт. Чебыкина вел. княгиней из Кисловодска сыну Борису в Ставку. По существу в письме, в котором можно было при желании найти некоторые косвенные намеки на какие-то ожидания, ничего странного и криминального не заключалось[74], хотя по данным тогдашних газет, письмо это было столь компрометирующее, что опубликовать его не представлялось возможным. (Как сообщала «Русская Воля», инициатива этого решения принадлежала будто бы Гучкову.) «Я посылаю это письмо через верные руки этого хорошего и верного, старого генерала[75], – писала Мария Павловна. – Мы, естественно, должны надеяться, что Н. Н. возьмет все в свои руки, так как после Миши все испорчено. Наши все надежды на возможное будущее остаются с ним». Мать просила сына сообщить с «верным человеком», что делается, так как «мы здесь положительно ничего не знаем», – и добавляет: – Сожги это письмо, прошу». Арест Марии Павловны произошел 14 марта[76]. В телеграмме П. Т. А., напечатанной в газетах 28 марта от имени «гражданского исполнительного комитета», разъяснялось, что у Марии Павловны и Андрея Владимировича были произведены «обыски» ввиду найденного при аресте ген. Чебыкина письма, в котором Мария Павл. высказывает мысль, что «надежда на возможное будущее дома Романовых связана с вел. кн. Николаем Николаевичем, которому необходимо стоять во главе командования». Ничего компрометирующего не обнаружено. Сообщения газет, что в доме княгини обнаружен радиотелеграф и найдены компрометирующие документы, неверны, как и в сообщении, что арестованная Мария Павловна доставлена в Петербург. Она находится в Кисловодске. Из сообщения П. Т. А. оставалось неясным: ограничилось ли дело обыском у великой княгини, или она была арестована. В действительности она была подвергнута «домашнему аресту».
Правительство было телеграфно осведомлено тотчас же после инцидента. Никакого давления со стороны еще не успело сказаться, как распоряжением военного министра, т.е. Гучкова, в Ставке уже 15 марта был произведен ряд арестов. (Ген. для пор. при поход. атам. Сазонов, войск, старш. Греков, офицер для пор. бар. Унгерн, пом. уполн. каз. организ. Шен и личный секр. вел. кн. Бориса, занимавшего должность походного атамана.) Поистине у страха глаза были велики! Через день в официальном порядке газета давала фантастическое разъяснение о том, что «правительство было осведомлено относительно готовящегося заговора против нового строя и о том, что вел. кн. Мария Павловна стояла во главе этого заговора. За ней был установлен надзор… Мария Павл. советовала Ник. Ник. использовать состоявшееся назначение верховным главнокомандующим в том смысле, чтобы он был провозглашен Государем… Времен. Правит. отстранило Ник. Ник. от верховного командования. Произведенный в Кисловодске во дворце Марии Павл. обыск дал возможность найти компрометирующие документы… В захваченных бумагах говорилось много (курсив мой. – С.М.) о Ник. Ник., как о единственном лице, которое могло бы восстановить монархический строй в России… Чебыкин выехал из Петербурга по вызову Марии Павловны… Он был осведомлен о заговоре…» Газеты сообщали, что все арестованные в Ставке тоже были осведомлены о заговоре и по распоряжению министра юстиции будут доставлены в Петербург. Сам походный атаман, вел. кн. Борис, «пока» оставлен на свободе, но 30 марта и он был арестован, доставлен в Царское Село и «сдан», как удивительно выражается официальное П. Т. А., под охрану Царскосельского гарнизона[77]. Ясно было, что заговору правительство придало серьезное значение. Не законно ли задать вопрос: кто же в данном случае являлся толкачом и возбудителем общественного мнения – только улица… или само правительство?.. В такой обстановке даже пресловутая демагогия Стеклова обретает иной характер.
Дело тянулось, хотя интерес к внезапно вспыхнувшему делу, как и всё в эти быстро протекавшие дни, скоро остыл[78]. Через полтора месяца, 29 апреля, Мария Павловна и ее сын Андрей обратилась к министру юстиции и к министру-председателю с телеграфной просьбой освободить вел. княгиню, так как ей не предъявлено «никакого обвинения». Прошел еще месяц, и лишь 7 июня гражданский комитет уведомил жалобщицу, что министр юстиции разрешил ей переехать из Кисловодска в другой, «менее многолюдный» курорт, одновременно и караул покинул дачу, где жила Мария Павл. Освобожден был и Борис Владим., защиту интересов которого принял на себя Карабчевский. Последний рассказывает, что в министерстве юстиции ему сообщили, что вел. кн. арестован «по недоразумению»: постарались какие-то добровольцы. Тем не менее освобождение произошло только в мае, когда Керенский сменил пост министра юстиции на министра военного. Половцев, занявший одновременно с этим пост командующего войсками Петербургского округа, говорит, что он после посещения Царского поднял вопрос об основаниях для содержания вел. кн. под караулом и предлагал снять караул, а с вел. кн. взять подписку о невыезде. Керенский на это долгое время не соглашался и будто бы предлагал командующему для облегчения караульной службы посадить вел. кн. с его гражданской женой в Александровский дворец под один караул с Государем. Впрочем, сам Половцев – мемуарист с большой фантазией…
За апрель при довольно тщательных обследованиях я не мог найти ни в центре, ни на периферии ни одного факта, который подтверждал бы картину, набросанную Керенским. Вероятно, на всякого рода митингах было сказано немало слов наподобие тех, которые услышали депутаты Масляников Шмаков, объезжавшие в середине месяца фронт Особой Армии. На соединенном заседании Комитетов 1 и 2 гв. дивизии, как было уже упомянуто, наряду с «прекрасными речами», думские делегаты в своем отчетном дневнике отмечали и призывы «крайне левого большевицкого толка»: удалив «вон» правительство, если оно не пойдет об руку с Советом, заключить Николая II в Петропавловскую крепость («пусть испытает сам то, что заставлял испытывать других»). Но это только отдельные, безответственные в сущности «речи», даже не резолюции. Напротив, депутаты заявляли, что их возражения встречали «полное сочувствие». Показательно, что только на одной из таких остановок на протяжении недельной командировки делегаты могли зарегистрировать подобные суждения.
Едва ли к категории «яростных» требований можно отнести заявление, поступившее в Испол. Ком. 4 апреля от каких-то делегатов 12 й армии, прибывших в столицу. Они нашли, что пребывание Царя в Ц. С. не гарантирует от «возможности попыток к восстановлению царской власти», и настаивали на переводе его в Петербург в Петропавловскую крепость. Мотивом выставлялось спаивание караула и возможность организовать среди последнего «группу сочувствия» («День») [79]. Газеты сообщали, что Исп. Ком. решил послать своего представителя для проверки обстановки содержания Царя. Но, очевидно, то была простая отписка для успокоения слишком ретивых революционеров – в протоколах она даже не отмечена. Все дело свелось к протесту представителей царскосельского гарнизона против непрошеного вмешательства фронтовиков и к протесту со стороны Испол. Ком. Совета 12 й армии, заявлявшего, что никто не уполномочивал «делегатов» проверять царскую охрану: это были или «самозванцы», или представители отдельных частей, сделавшие «сепаратные шаги» [80]. Не знаю, можно ли отнести к числу тех же «яростных» требований, обращенных в адрес правительства, и вопросы, которые были заданы Керенскому на совещании фронтовых делегатов в Петербурге 29 апреля. В этот день была произнесена нашумевшая речь Керенского о «взбунтовавшихся рабах». Представителям этих «взбунтовавшихся рабов» после патетических слов вождя предложено было в письменной форме задать вопросы. Керенский отвечал на анонимные вопросы и, как всегда, ответы его имели шумный успех. Любопытствующие фронтовики спрашивали генерал-прокурора: строго ли содержание представителей старой власти в Петропавловской крепости, можно ли побывать в крепости и посмотреть, как живет Царь. «Нельзя, – отвечает генерал-прокурор. – Если что случится, придется отвечать ему. Нельзя же, наконец, превращать Петропавловскую крепость в зверинец». Тем дело и кончилось. Никаких последствий запросы не имели.
К последним дням апреля относится эпизод, чрезвычайно схожий с вышеописанной пятигорско-кисловодской эпопеей. Отвечать в данном случае пришлось тем членам великокняжеской семьи, которые к этому времени собрались в своих имениях в Крыму в окрестностях Ялты. Они подверглись повальным обыскам на основании слухов, пущенных «бульварной прессой», о том, что в Ялте подготовляется б. великими князьями и придворными «контрреволюция». («Русская Воля», например, передавала, что правительство получило сообщение тифлисского совета о том, что вокруг в. кн. Н. Н. в Ялте группируются аристократы и бюрократы с контрреволюционными целями.) Опишем эпизод со слов корреспондента «Рус. Вед.» Качанова, передавшего по телеграфу доклад, который был сделан вольноопределяющимся Сафоновым в севастопольском собрании делегатов черноморского флота и воинских частей. Докладчик сообщал небезынтересные детали. Оказывается, что какая-то «секретная комиссия севастопольского военного центрального комитета» еще задолго до обысков имела за членами царственного дома негласное наблюдение. На Пасху несколько лиц из «секретной комиссии» ездили в Ялту для производства тайного расследования по поводу появившихся в «бульварной прессе» сообщений о каких-то съездах и совещаниях в Ялте и в окрестностях «партии 33 х». Двум членам комитета было дано секретное поручение съездить в Петербург и изложить Временному Правительству все эти обстоятельства. «Командированные, – как утверждал докладчик, – приврали мандат от Врем. Прав. на имя севастопольского центрального военного комитета, в коем комитету вместе с правительственным комиссаром поручалось принять надлежащие меры к предотвращению попыток контрреволюции. Между тем агитация уличной прессы разрасталась вовсю; появились на сцене какие-то таинственные автомобили, появились рассказы о том, что Н. Н. появляется запросто в Ялте, угощает мальчишек конфетами(!!), всячески заигрывая с населением…» Комитетом был «разработан план внезапного обыска на виллах членов дома Романовых». Этот обыск был произведен 27 апреля. Кроме «Гагры», имения Ник. Ник., «Дюльбер» – имения Петра Н. и «Ай-Тодор», где жила Мария Фед., Алекс. Мих. с семьей и Романовские, были обысканы дома нескольких частных лиц, главным образом с немецкими фамилиями, названных и газетных сообщениях. Общее количество отобранной переписки равнялось приблизительно 20 пудам». Докладчик не скрыл от делегатов собрания, что во время обысков имели место печальные случаи похищения часовыми ценных вещей. По его распоряжению обыскивавшие в свою очередь были обысканы, причем почти все пропавшее было найдено. Ялта в день обысков была страшно возбуждена. Являлась масса добровольных доверителей, которые требовали обысков в различных домах, заявляя, что там будут открыты нити заговора. По распоряжению руководителей отряда эта обыски, не давшие никакого результата, были прекращены. После обыска «члены царствовавшего дома» были объявлены не то под домашним арестом, не то под «сильным гласным надзором». Обо всем вышеизложенном было доведено до сведения правительства, и военный комитет выжидал соответствующих указаний из Центра. Конца эпопеи мы в точности не знаем. Известно, что английский посол, осведомленный имп. М. Фед. через одного швейцарца об обыске, сделал, по его словам, «серьезное представление некоторым членам правительства по поводу этого возмутительного случая». Посол утверждает, что по его настоянию в Ялту был послан специальный комиссар по расследованию всего дела. Дело о контрреволюции «парии 33-х» кануло в Лету. Великие князья продолжали спокойно жить в своих имениях и, по-видимому, их никто больше не беспокоил…
Прошло почти три недели. На новом совещании в Петербурге делегатов с фронта 17 мая неожиданно всплыл вопрос об условиях, в которых содержится бывший Царь. Собрались представители 90 частей. И вот делегат 4-го стрелкового полка царскосельского гарнизона, солдат Белянский, представлявший «фронт», но по заявлению председателя не представивший удостоверения, что он действительно является уполномоченным частей, несущих охрану, выразил недовольство тем, что надзор за Николаем II ослаблен – заключенные гуляют по парку. Императрицу вывозит в коляске матрос, караул солдат пребывает в 20 шагах от заключенных, пищу Царь получает самую лучшую («разве только птичьего молока нет»). Выступавший затем делегат потребовал заключения Царя в Петропавловскую крепость. Ему возражали, указывая, что у делегатов нет полномочий «кого бы то ни было судить и кому бы то ни было мстить». Член Исп. Ком. Добраницкий пояснил собранию, что Исп. Ком. решил «не переводить Николая Романова в Петропавловскую Крепость, чтобы не сделать его мучеником. Только тогда, когда вся организованная революционная Россия выразит желание, чтобы Царь был заключен в тюрьму, Исп. Ком. осуществит это желание». На вопрос, не оказывают ли послы иностранных держав давление на Комитет, Добраницкий ответил отрицательно. В результате споров совещание постановило при «большом количестве воздержавшихся» «требовать от предстоящего всероссийского съезда советов заключения бывшего Царя Николая Романова в Петропавловскую крепость». Боюсь, что на совещании делегатов опрос поднялся только потому, что и. д. командующего войсками петербургск. округа поручик с. р. Козьмин, человек уже близкий к новому военному министру, издал перед тем неосмотрительны приказ о том, что караульная служба в Александровском дворце стоит не на должной высоте. «Прошу помнить, – писал К. в приказе, – что мы охраняем в Александровском дворце главного представителя и виновника того невыносимого гнета, произвола и насилия, которые с таким трудом сбросил с себя наш народ. Мы ответственны за охрану этих узников перед всей страной…»
24 мая условия содержания Царя обсуждались, по инициативе большевиков, в рабочей секции Петроградского Совета. Обсуждению вопрос, в сущности, не подвергался, так как большинством голосов прения были отклонены. Попросту большевики внесли предложения: 1. Перевести Царя немедленно в Петропавловскую крепость; 2. Перевести его семью в Кронштадт; 3. Перевести с семьей на золотые прииски в Сибирь. Представители «народнических групп» и меньшевиков отказались участвовать в голосовании ввиду «несерьезности» предложений, – голосовали, следовательно, большевики и им сочувствующие, присудили перевести Царя с семьей в Кронштадтскую крепость.
Это была демонстративная, пустая резолюция, никого и ни к чему не обязывающая. Естественно, что подобные резолюции (как и резолюция фронтового совещания) никогда до сведения членов правительства не доводились, в Исп. Ком. не поступали. Для того, чтобы определить объективную ценность их, достаточно сказать, что на июльском съезде советов вопрос о царской семье не поднимался, хотя тов. предс. Совета Анисимов в заседании рабочей секции 24 мая и говорил, что вопрос о судьбе бывшего Царя должен быть передан на обсуждение съезда, и в уличной демонстрации 10 июня, как заметил Половцев, был плакат: «Царя в крепость».
Это умолчание тем более знаменательно, что съезд имел повод высказаться, так как председатель Чрез. След. Комиссии выступил на нем с особым докладом о деятельности комиссии. Только Ленин попутно упомянул о Царе, когда делал 4 июня свое знаменитое предложение: «арестуйте 50 или 100 крупнейших миллионеров». «Достаточно продержать их, – по мнению Ленина, – несколько недель, хотя бы на таких льготных условиях, на каких содержится Николай Романов, с простой целью заставить вскрыть козни, обманные проделки, грязь, корысть, который и при новом правительстве тысячи миллионов ежедневно стоят нашей стране». Известен и «литературный» и парламентский ответ Керенского: «Что же вы – социалисты или держиморды старого режима?»
В мае впервые на авансцену выступил и страшный Кронштадт. Это вольная «республика» была ахиллесовой пятой не только Правительства, но долгое время и Совета. Кронштадт, конечно, сам по себе был страшен для заключенных в прославленных казематах, но не для Царского Села. Постановления перманентных митингов на Якорной площади о том, что «Николай Кровавый» должен быть отправлен с «верными холопами» в Кронштадт, оставались наряду с требованием немедленной конфискации земель и непризнания Временного Правительства специфической чертой местной анархо-большевистской словесности. Кронштадтская демагогия находила отклик и в Гельсингфорсе. Так, команды линейных кораблей «Республика», «Гангут» и «Диана» 26 мая постановили добиваться перевода Царя в Кронштадт «для окончательного суда над ним» и грозили тем, что не намерены «шутить» и будут действовать «открыто силой». Но Кронштадт еще не был Россией, и поэтому у Керенского не было оснований всю главу об аресте царской семьи символистически озаглавливать: «La menace de Cronstadt».
С некоторой, быть может, излишней даже скрупулезностью старался я отметить все то, что я мог найти в литературе. Думаю, что читатель «может сам сделать объективный вывод – соответствовала или нет действительность изображение, которое дали нам ответственные деятели февральской революции. Конкретных “страшных замыслов” в отношении царской семьи не было в то время даже у “крайних элементов совдепа”».
2. В позолоченной тюрьме
Ознакомившись с общественной атмосферой, окружавшей царскосельский дворец с заключенной в нем царской семьей, вернее можно оценить и то, что происходило за позолоченными тюремными решетками внутри дворца (термин «La prison dorúe» употреблен Керенским). В книге, изданной в 36 м в целях установления истины и опровержения легенд, Керенский, как мы видели, пытается провести положение, что в глазах членов правительства «б. Император и его семья не были больше политическими врагами, но лишь человеческими существами», отданными под их покровительство. «По мнению кн. Львова, как и по-моему, – утверждает автор, – низложенный Император и его семья ни в каком случае не должны были испытывать лишения и ограничения в своей частной жизни, если этого не требовала серьезная необходимость, напр., в целях их же собственной безопасности или для успокоения бурлящих казарм и заводов в Петербурге и в Царском Селе». Заключение в Ц. С. должно было быть временным (trus provispire – подчеркивает автор воспоминаний), до момента отъезда семьи в Англию, о котором всемерно озабочивалось правительство. Никогда («ни минуты» – скажет Кер. в одном из интервью в «Посл., Нов.») правительство не думало о революционном суде, о возможности политического процесса, в котором будет фигурировать в качестве обвиняемого Царь… Подобное утверждение, как было указано, находится в решительном противоречии с показаниями самого Керенского следователю Соколову, которые были им даны за 15 лет перед изданием книги, предназначенной для ознакомления иностранцев. Косвенное противоречие, как увидим, имеется и в самой книге, поскольку речь идет о Царице. В жизни противоречие сказывалось с первого же момента, когда генерал-прокурор вступил в отправление обязанностей по охране царской семьи, возложенной лично на него правительством.
Керенский ставит поручение, данное ему, в непосредственную связь с рейдом Мстиславского – при нем (отмечает мемуарист) таких эскапад больше не было («Издалека»). Ему следовало бы как будто упомянуть о соглашении Исп. Ком. с правительством, после которого в советских кругах наступило успокоение – об этом нет ни слова в воспоминаниях. Поручение Керенскому, как представителю Совета, охранения царской семьи само по себе было логично и целесообразно. Но, очевидно, в мотивах, вызвавших передачу функции наблюдения министру юстиции, было нечто другое. Когда Керенский вступил в отправление этих обязанностей? Отнюдь не непосредственно после возвращения из Москвы, после инцидента 9 марта и соглашения между Советом и Правительством. Прошло 10 дней. Генерал-прокурор появился в Александровском дворце впервые 21 марта, а накануне был уволен комендант дворца Коцебу все еще приказом военного министра.
Увольнение Коцебу несколько приоткрывает закулисную сторону. По словам Кобылинского, через лакеев солдаты узнали, что Коцебу подолгу засиживается у Вырубовой, жившей во дворце, разговаривая с ней по-английски. Замечено было, что Коцебу передает письма нераспечатанными, вопреки инструкции. «Боясь эксцессов со стороны солдат, – доказывал Кобылинский, – я доложил об этом Корнилову», который отстранил коменданта, возложив эту обязанность временно на Кобылинского. Причина отставки, очевидно, была сложнее. Возьмем несколько выписок из дневника Нарышкиной, находившейся тоже во дворце, 18 го: «Начался процесс Сухомлинова, боюсь, что он вызовет тяжелые обвинения против них, так как они его защищали, насколько могли. Императрица дала неосторожно знать Нине Воейковой, что в чем бы ее мужа ни обвиняли, она ни слова не поверит…» «Аня Вырубова привлекает к себе Коцебу и хочет склонить его к своим интересам, но я думаю, что он не будет введен в обман и извлечет пользу из ее рассказов, потому что он умен и тонок», 19 го… «Опубликованы последние телеграммы Императрицы Государю. Императрица возмущена и, кажется, искренне». 20 го, повторяя, что Вырубова старалась «овладеть Коцебу», Нарышкина добавляет: «Императрица тоже по ее совету». Вероятно, Коцебу попустительствовал тому, что Царица, при содействии Вырубовой, сожгла некоторые бумаги. Сжег бумаги и письма и Царь, как он сам отмечает в дневнике 10 и 11 марта. Слухи эти вышли за пределы дворца, как подтверждает Керенский. Говорили, что во дворце уничтожена масса документов, свидетельствовавших об «измене и сношениях с неприятелем». Когда Керенский посетил дворец 21 го, ему было доложено, по его словам, одним из служащих о сжигании бумаг, что показалось подозрительным. Совершенно ясно, что Керенский до приезда был осведомлен об этих слухах, и по его приказу был произведен тщательный обыск в печах и обнаружено большое количество золы. Подверглись допросу служители. По дневнику Бенкендорфа визит Керенского носил еще более демонстративный характер. Керенский был нарочито небрежно одет – имел по внешности вид рабочего[81]. Особенно шокировало царедворцев, что министр революционного правительства прибыл в автомобиле, принадлежавшем лично Императору, и с шофером из прежнего императорского гаража (Жильяр). Он прибыл в сопровождении 15 человек. Начал обход дворца с кухни, где сказал, что на обязанности слуг следить за тем, что происходит во дворце. Сопровождавшие Керенского осмотрели подвал, открывали все шкапы… В показании Соколову Керенский, не упомянув об обысках, говорил: «Я осмотрел помещение дворца, проверил караул, дал некоторые указания руководящего характера».
В этот же приезд Керенского была арестована и полубольная Вырубова. Арест ее нельзя не сопоставить с бывшим перед тем обыском у Бадмаева, совпавшим с интервью Юсупова о том, как Царя опаивали распутинцы настойкой из тибетских трав. Настроение против Вырубовой было довольно напряженное: Нарышкина отметила, что после эскапады Мстиславского некоторые придворные настаивали на удалении Вырубовой из дворца. Но все-таки нельзя присоединиться к мнению современника, что Керенский ездил в Царское арестовывать Вырубову и «спасать ее от самосуда» (Гиппиус). Недаром на другой день после посещения Керенским дворца в газетах появилось сообщение, в котором было сказано, что министру юстиции в качестве генерал-прокурора поручено Чрез. Сл. Ком. обратить «особое внимание на дело Царя».
Не имеем ли мы права на основании изложенного определенно заключить, что изъятие охраны царской семьи из военного ведомства и передача ее заботам министра юстиции было не только вызвано политическими мотивами, но что в это время уже намечалось «дело Царя»? Одна хронологическая поправка, которую необходимо внести в воспоминания Керенского, и показания, данные им Соколову, сразу вносят ясность в этот вопрос. Во время расследования деятельности окружения Царицы («Вырубовой, Распутина, Воейкова и др.»), в силу доклада председателя Следственной Комиссии о возможном допросе императорской четы, министр юстиции по «собственной инициативе» в целях беспристрастности расследования решил разделить мужа и жену и изолировать их друг от друга: он вынужден был прибегнуть к такой мере для того, чтобы не дать возможности им договориться или скрыть что-либо, вернее в целях избегнуть влияния А. Ф. на мужа. В течение всего расследования они могли встречаться только в часы еды в столовой и в присутствии посторонних, т.е. в присутствии дежурного офицера. Надо прибавить, что разрешалось говорить за столом только по-русски и на общие темы (Жильяр). Распоряжение это, по словам Керенского, было сделано в начале июня и имело силу в течение месяца. За Керенским последовал и Соколов, не имевший в своем распоряжении достаточного материала. Между тем дневник Николая II устанавливает совсем иную дату – а именно 27 марта, т.е. во второй приезд Керенского. Запись гласит: «Начали говеть, но для начала не к радости началось это говение. После обедни прибыл Керенский и просил ограничить наши встречи временем еды и с детьми сидеть раздельно; будто бы ему это нужно для того, чтобы держать в спокойствии знаменитый С.Р.С.Д. Пришлось подчиниться во избежание какого-нибудь насилия». Запись Царя подтверждает и запись гофмейстерины, которую Керенский предварительно вызвал к себе: «Он мне говорил, что нужно отделить Государя от Государыни. Хочет оставить детей Государю. Я сказала, что Императрице будет слишком тяжело, если ее разлучат с детьми. Это безусловно необходимо ввиду найденных у Ани важных бумаг. Вероятно, под влиянием окружающих ее негодяев глупенькая сделала какую-нибудь неосторожность». Очевидно, под влиянием Нарышкиной министр юстиции несколько изменил свое первоначальное решение. Небезынтересно сопоставить с последними словами, имеющимися в записи Царя по поводу свидания с Керенским, мемуарное заключение самого Керенского. Он говорит, что объяснил Царю мотивы этой «жестокости» («duretй» – кавычки мемуариста) и просил Царя с своей стороны, сделать так, чтобы эта мера была осуществлена с минимумом неприятности и постороннего вмешательства… В одной из своих книг («Rйvolution») Керенский говорит, что разделение мужа с женой произошло на случай, если им придется быть свидетелями. «Все прошло спокойно» и «все, с кем я разговаривал», отмечали благоприятное влияние, которое оказало это разделение на Царя[82]. «Он стал более оживленным, более счастливым (!) и более доверчивым». Узнав от ген.-прокурора, что будет расследование и может быть процесс против Императрицы, Царь принял это известие совершенно спокойно и сказал: «Я не думаю, что Аликс может быть в чем-нибудь замешана… Имеете ли вы какие-либо доказательства»? «Я не знаю, – ответил Керенский, – пока еще нет».
Память Керенского не удержала даты 27 марта, но зафиксировала «начало июня» для времени, когда Императрица подвергалась изоляции. Эта дата отпечатлелась потому, что в это время у Царя вновь, согласно докладу председателя След. Комиссии, происходила выемка бумаг. 3 июня Ник. Ал. записал: «После утреннего чая неожиданно приехал Керенский. Остался у меня недолго: попросил послать Следственной Комиссии какие-то бумаги, имеющие отношение до внутренней политики. После прогулки до завтрака помогал Коровиченко (новый дворцовый комендант) в разборе этих бумаг. Днем он продолжал это вместе с Кобылинским». К лаконической записи дневника Кобылинский сделал такое добавление: «Бумаг было очень много; все они были разложены по отдельным группам в порядке. Указывая на бумаги и на группы, по которым они были там уложены, Государь взял одно письмо, лежавшее в ящике, со словами: “Это письмо частного характера”. Он вовсе не хотел взять это письмо от выемки, а просто взял его, как отдельно лежащее, и хотел его бросить в ящик. Но Коровиченко порывисто ухватился за письмо, и получилась такая вещь: Государь тянет письмо к себе, Коровиченко – к себе. Тогда Государь, как это заметно было, рассердился, махнул рукой со словами: “Ну, в таком случае я не нужен. Я иду гулять”. Он ушел. Коровиченко отобрал бумаги, какие счел нужным отобрать, и доставил их Керенскому».
Приведенные факты показывают, что «лишенные свободы» представители старой династии должны рассматриваться, как политические заключенные, как подследственные, которым еще не предъявлено обвинение. При таком положении условия их заключения, весьма возможно, должны быть признаны неизбежными и, быть может, целесообразными. Они не могут быть признаны логическими и вытекающими из сущности дела, если на «лишение свободы» представителей династии смотреть с точки зрения гуманной, охраны их интересов и их безопасности, так как ссылки на народную стихию явно преувеличены и в силу этого не убедительны. Керенский сам себе противоречит, когда рассказывает о демонстрации, которая была устроена в Страстную пятницу в Царском Селе в день похорон жертв революции. Церемония должна была происходить в одной из больших аллей царскосельского парка, недалеко от дворца, как раз против апартаментов, занятых царской семьей, так что Царь из окон своей «позолоченной тюрьмы» не мог не увидать, как его охрана с красным знаменем отдает последний долг павшим в борьбе за свободу. Это должно было явить собой манифестацию, исключительную по силе драматизма (poignante et dramatigue). В это время гарнизон был еще хорошо дисциплинирован, и бояться каких-нибудь беспорядков не приходилось. Керенский ссылается на постановление царскосельского совета об организации, по примеру Петербурга, официального торжества похорон жертв революции, но повсюду говорит «мы», из чего приходится предполагать, что показательная демонстрация произошла если не по инициативе, то при ближайшем участии членов правительства. Царь был взволнован, рассказывает министр, на которого была возложена забота о заключенных, и просил устроить похороны вне дворцовой территории или, по крайней мере, не в день Великой пятницы («La Rúvolution»).
Министр юстиции, которому была поручена забота о заключенных в царскосельском дворце, утверждает, что им лично была разработана и инструкция, которой должна была руководиться охрана и которая имела целью избежать всех ненужных ограничений[83]. В показаниях следователю и в воспоминаниях он приводит и основания, на которых базировалась инструкция. В сущности, это в основном дословное повторение инструкции, подписанной Корниловым. Следовательно, надо предположить, что первая инструкция лишь формально была подписана главнокомандующим, и что она разработана была в министерстве юстиции – другими словами, очевидно, до отъезда Керенского в Москву. А это означает, если следовать воспоминаниям Керенского, что решение об аресте Царя правительством фактически действительно было принято раньше, чем состоялось формальное постановление. Следователь Соколов не знал инструкции, подписанной Корниловым, и воспроизводил действовавшую инструкцию по показаниям Керенского и по экземпляру, который в «разорванном виде» случайно попал ему в руки в Екатеринбурге. Он утверждал, очевидно, со слов Керенского, что эту инструкцию министр составил «лично». В ней заключались, между прочим, действительно «совершенно излишние» подробности, вплоть до перечисления блюд, которые может употреблять семья, вплоть до требования воздержаться от «горячих закусок». Внушалось, что Царь в заключении должен быть «скромен».
Эти обрывки бумаги с остатком текстов приказов по царскосельскому дворцу с каким-то подобием «табеля о рангах» для кушаний видел в Екатеринбурге и проф. Диль, которому пришлось принять в Сибири участие (до передачи дела Соколову) в охранении «царских бумаг». Я не уверен, однако, что эта инструкция действительно февральского происхождения (так она несуразна для этого времени), возможно, что она происхождения тобольского, когда, по словам комиссара Врем. Прав. при царской семье, Панкратова, в Тобольске начались жалобы на скупку продуктов царской кухней.
Своею целью генерал-прокурор ставил полную изоляцию арестованных от внешнего мира – превратить их в «музейные фигуры», помещенные под стекло, как выражается он в воспоминаниях. В такие «музейные фигуры» превращалась не только царская семья, но и вся свита – даже «представители правительства», находившиеся во дворце. Выполнялось это со столь педантической точностью, что даже увольнение «поваров и лакеев» не могло пройти без санкции министра юстиции. Переписка не только перлюстрировалась, но и подвергалась большому ограничению – Царь не мог, напр., переписываться с матерью (Керенский отказал английскому послу в просьбе переслать даже М. Ф. несколько писем от сестры ее – английской королевы, с трафаретной ссылкой на давление со стороны «крайних элементов»). Керенский считает необходимым подчеркнуть, что в стенах дворца жизнь венценосцев не подвергалась никаким ограничениям – скрупулезно сохранялся со всеми деталями установленный традиционный этикет. Даже тогда, когда министр Керенский являлся во дворец, вначале в качестве министра юстиции, а позже в качестве председателя правительства, о приезде его предварительно лакей докладывал церемониймейстеру, последний сообщал Царю, и тот «милостиво» соглашался принять посетителя, который и направлялся в рабочий кабинет Императора, сопутствуемый одним из камергеров и скороходами.
Вероятно, для царской семьи было бы гораздо лучше, если бы она с самого начала была помещена в более скромные условия быта (что, по-видимому, даже вообще соответствовало личным вкусам царской четы), ибо вызывающий внешний этикет, на каждом шагу входивший в коллизию с действительностью тюремного обихода, с одной стороны, лишь подчеркивал специфичность изоляции «лишенных свободы», а с другой – раздражал «революционное» чувство тех, кто должен был охранять виновника того «невыносимого гнета», который с таким трудом сбросил с себя «народ…» Все это вело к неизбежным конфликтам.
Для воспоминаний революционного «генерал-прокурора» характерно, что он свои заботы в «поварах и лакеях» и т.п. пытается представить в виде мер, диктуемых только гуманными соображениями слишком очевидно, что здесь политика стояла на первом плане. Мемуарист доходит до такого фантастического преувеличения в рассказе о том, как все «верноподданные» оставили царскую семью, что утверждает, что даже больные дети оказались без присмотра и что Времен. Прав. вынуждено было принять на себя заботу по оказанию необходимой медицинской помощи. На одном из своих публичных докладов 36 г. Керенский, по словам газетного отчета, выразился сильнее и сказал, что царь очутился в таком жутком одиночестве, что «революционеры бегали в аптеку» для больных детей… Тут мемуарист забывает об инструкции, им разработанной и запрещавшей выход из дворца всем попавшим в золотую клетку… На такой «гротеск» не стоило бы обращать внимания, если бы он красной нитью не проходил в объяснении, которое «ген.-прокурор» мартовских дней 17 г. дает для будущей истории.
Если мемуарист вспомнил, как почти все придворные оставили царскую семью, следует напомнить, в каких формах была произведена эта изоляция. По рассказу Кобылинского, Корнилов при посещении 8 марта предложил всем бывшим там по желанию разделять судьбу арестованных или немедленно покинуть дворец. Однако через три дня в военном министерстве состоялось совещание, на котором участвовал Гучков, где происходила чистка и сортировка придворного штата, причем, как сообщали газеты, часть подлежала аресту и заключению или в царскосельской тюрьме, или в Петропавловской крепости. Газеты передавали, что отдано уже распоряжение о переводе в крепость гр. Татищева, кн. Путятина и полк. Герарди. Сортировка продолжалась в течение трех недель. По крайней мере, Царь занес в дневник в страстную субботу 1 апреля: «…Вчера мы простились с 46 нашими, которых наконец выпустили из Александровского дворца к их семьям в Петроград». Но и после этого штат прислуги был довольно значительный. Царь записал 2 го: «Перед завтраком христосовались перед всеми служащими, а Аликс давала им фарфоровые яйца, сохранившиеся из прежних запасов. Всего было 135 человек». Насколько строго соблюдалась изоляция, показывает тот факт, что англичанин Гибс (состоявший на ролях воспитателя при наследнике), отсутствовавший в момент ареста, не был допущен во дворец, несмотря на свои настойчивые ходатайства: отказ правительства, как показывал Гибс Соколову, был подписан пятью министрами.
Реальные условия содержания тюремных сидельцев при всех политических режимах зависят не столько от формальных инструкций, сколько от людей, выполняющих обязанности кустодов, и начальства, над ними поставленного. В смысле личной корректности министр юстиции, посетивший, по его словам, заключенных 8 – 10 раз, был вне упреков. Об этом единодушно говорят все окружавшие царскую семью в заключении. По «долгу чести перед Вр. Прав.» он считал необходимым в обращении с Царем и его семьею проявлять «черты джентльменства». Нельзя это поставить даже в заслугу министру юстиции – по-другому не мог постудить демократ, принадлежавший к кругу квалифицированной интеллигенции. Наблюдавшие непосредственно взаимные отношения Царя с министром революционного правительства свидетельствуют, что если в первое свое посещение Керенский держался более или менее холодно и официально, то потом отношения смягчились и приняли характер большей мягкости, с одной стороны (Керенский перестал принимать «позу судьи», по выражению Жильяра), и «доверия» – с другой. Нарышкина 12 апреля записывает отзыв Императрицы: «Керенский симпатичный, прямой, с ним можно договориться» [84].
«Око» генерал-прокурора в Александровском дворце, военный юрист Коровиченко, сменивший на посту коменданта отставленного Коцебу и связанный личными отношениями с министром, оставил по себе двойственное впечатление. «Семья не очень любила его, – показывал Кобылинский, – хотя я по совести должен засвидетельствовать, что Коровиченко в общем хорошо относился к семье и делал все, что мог, чтобы облегчить ее положение. Он, например, выхлопотал позволение им работать в огороде, кататься на лодках». «Какой милый комендант», – скажет про него Нарышкина. И тем не менее «никто не жалеет об его уходе», – запишет Царь 27 мая. Причиной, по-видимому, была некоторая грубоватость и бестактность, свойственная коменданту.
Как держал себя караул среди взбаламученного моря революционных страстей, от которых по поручению Времен. Прав. охранял царскую семью министр юстиции? Дать правдивую картину здесь труднее всего, ибо всякий мемуарист излагает свои впечатления под определенным углом зрения. И все же лица из царского окружения дадут более правдивую картину, чем нарисует ее мемуарное перо генерал-прокурора, наблюдавшего жизнь царскосельских узников со стороны. Мемуаристы из свиты, отмечая разнузданность революционной солдатчины, охотно будут говорить о каждом проявлении простого человеческого чувства в этой среде и подчеркивать все случаи, свидетельствующие о непринужденности, которая постепенно устанавливалась между заключенными и стражей, – для того, чтобы опровергнуть «ненависть» к династии: это явление наносное, порожденное только пропагандой и исчезавшее при непосредственном соприкосновении с жертвами людской несправедливости. Генерал-прокурор имел другую цель в своих воспоминаниях: подготовить читателя к объяснению, почему правительство, лишившись возможности отправить царскую семью в Англию, вынуждено было выбрать для ее местожительства Сибирь. Как для объяснения самого факта ареста Царя, он ударял по клавишам прошлого, совершенно не считаясь с резонансом, который от этого получается, так поступает он и для объяснения условий, в которых протекало заключение и которые настоятельно требовали во имя безопасности заключенных от Правительства тобольской меры. В полное отрицание собственной концепции революции, которая должна свидетельствовать о том, как правительство постепенно одерживало верх над разбушевавшейся стихией и вводило ее в рамки порядка и законности, в отношении Царского Села он склонен форсировать влияние этой стихии. Только решительность и определенность правительства охраняли царскую семью от всех эксцессов, им грозивших от народной ненависти, и делали временное заключение в царскосельской золоченой клетке спокойным, а для Царя, быть может, даже приятным. Он спокойно сменил скипетр на лопату садовника. «Все, кто наблюдал Царя в дни “пленения”, единодушно утверждают, – пишет Керенский, – что в течение всего этого периода бывший Император был по большей части в спокойном настроении и даже веселым; как будто новые условия жизни являлись для него источником благоденствия. Он пилил дрова, работал в саду или огороде, катался на лодке с детьми, вечером громко читал семье. Тяжелое бремя пало с его плеч, он был более свободен, не чувствовал стеснения. И это было все, что ему было надо».
Может быть, Керенский был бы во многом прав, если бы не прибегал к методу, присущему его воспоминаниям, – к крайнему преувеличению. Когда он ссылается на мнение всех, наблюдавших Царя в заключении, он, вероятно, имеет в виду Нарышкину, с которой имел повод говорить после отъезда царской семьи в Тобольск. Нарышкина действительно отметила однажды в своем дневнике (27 апреля), что Царь ей сказал, что он вполне доволен своим положением. «Было ли искренне сказано?» – задает себе вопрос гофмейстерина[85]… Царская чета, как отмечает она, обладала прямо «непостижимым» самообладанием. В сущности, сам Николай II дал определенный ответ своей записью в дневник 9 мая – в день своего рождения: «Тяжело быть без известия от дорогой мамы, а в остальном мне безразлично». Мне кажется, безразличие к окружающим уколам самолюбия вернее передает психологию отрекшегося Императора в период заключения, нежели утверждение, что Царь после отречения почувствовал «вкус к жизни» (так передавал Гибс проф. Пэрсу, написавшему предисловие к книге Керенского). Труднее переживала заключение Ал. Фед. Она говорила Нарышкиной (25 марта), что «Государь должен был отречься для блага родины. Если бы он этого не сделал, началась бы гражданская война – это бы вызвало осложнения в военное время. Самое главное это благо России» [86]. Царица надеялась на контрреволюцию – как не раз отмечает в дневнике Нарышкина.
Спокойная и мирная жизнь во дворце была как бы искусственно создана, и потому установленный порядок много раз нарушался все сильнее поднимавшимися волнами бурлящего революционного океана. Население собиралось у решеток в парк, где гуляла царская семья, и выло (hurlait) и свистело при появлении Царя. Прогулки царских дочерей сопровождались фривольными комментариями. В самом парке стража, нарушая регламентированный порядок, толпилась около пленников, выказывая грубо им свое презрение. Не будем, однако, очень преувеличивать. Негодующие толпы, грубость охраны и т.д., о чем рассказывает Керенский, – все это обобщение отдельных случаев. И, быть может, не всегда это было так грубо и страшно. В первых числах апреля, в дни пасхальной недели, Царь отметил в дневнике «большую толпу зевак» за решеткой, которая «упорно» наблюдала за гуляющими. Жильяр рассказывает (также в дневнике), что караульный офицер подошел и сказал, что «опасается враждебных демонстраций», и просил уйти. «Государь ответил ему, что совершенно не боится и что эти добрые люди ему нисколько не мешают». Очевидно, офицер настаивал, и Царь записал: «Пришлось уйти и скучно провести остальное время в саду». Допустим, что истина, как часто это бывает, находится где-то посередине. И все-таки назойливое любопытство зрителей, улюлюкание скорее уличных хулиганов, легко, а иногда даже с охотой разгоняемых стражей[87], – явление несколько иного порядка, чем негодующие толпы народа. Рассказам о грубости охраны в парке, выявлявшей свое презрение бывшим властелинам, мы можем противопоставить фотографическую пленку (их немало было сделано в Ц. С.), зафиксировавшую сентиментальную сцену поднесения букетика цветов караульным начальником одной из царских дочерей.
Как ни скуден своими отметками дневник самого главы семьи, он дает, пожалуй, наиболее верное указание для характеристики положения заключенных. Каждый побывавший в тюрьме знает, какое огромное значение для заключенных имеет состав караульного наряда – бывают наряды хорошие и плохие; строгое соблюдение всякой «инструкции» может отравить существование заключенных. Это общее правило подтверждают систематические отметки в дневнике с первых же дней: «пакостный караул», «хороший караул…» когда караул «пакостный», тогда всегда возможны придирки, грубость, недоразумения по всяким поводам, тогда «инструкция» толковалась ограниченно, тогда за заключенными за прогулками по пятам ходит «целый конвой», и режим становится строже; когда караул «хороший» – ни один стрелок не шляется по парку, гуляющих сзади сопровождает лишь дежурный офицер, караул (и офицеры и солдаты) нередко сами помогают в работе по огороду, по пилке дров и т.д. Худшие держат себя вызывающе, курят, разваливаются; хорошие, привыкшие к семье, если и держат себя непринужденно, сгруживаются на земле около Царицы, которая сидит тут же в кресле возле работающих в саду, добродушно беседуют (рассказ Волкова). Заметное улучшение состава караула – «разницу огромную» Царь отмечает в июле (обратим на это внимание), когда из Царского Села на фронт ушли маршевые роты и взамен с фронта от каждого полка было прислано по 300 человек. Характеристику, сделанную Керенским, караула, в значительно смягченном виде подтверждают показания Кобылинского. Он рассказывал о постепенной деградации дисциплины в царскосельском гарнизоне и, следовательно, в царской охране. Кобылинский, заменивший Коровинского после его ухода, тепло относился к узникам, своей мягкостью снискал доверие и привязанность всей семьи, и должен быть признан досрочно авторитетным свидетелем. Однако для определения объективной ценности показания мы должны учесть психологию момента, когда давались показания, и то, что в восприятии Кобылинского несколько перепутались хронологические даты фактов, им отмеченных. «Я рассказал все, что мог припомнить о царскосельском периоде заключения августейшей семьи», – заявил он в своем показании 6 апреля 19 г. Приведем in extenso ту часть его показания, где отмечаются отрицательные стороны быта царскосельских узников, поскольку они зависели от караула. “Один из офицеров напился как-то пьяным. Когда подошла Пасха, по установившемуся уже издавна обычаю, дежурному офицеру выдавалось полбутылки столового вина. Так было и на этот раз. Узнав об этом, солдаты подняли целую историю. Пришлось тогда же вылить 50 бутылок водки. Как-то они обвинили пр. Зеленого в том, что он поцеловал у Государя руку. Из-за этого вина и из-за последнего случая возникло тогда целое “дело” и производилось целое расследование. Распускаясь все более и более, совсем уже одурманенные лживым пониманием “свободы” солдаты стали выдумывать всякие небылицы. Недостойно вел себя преимущественно 2 й полк, причем отличались не одни солдаты, но и офицеры[88]. Однажды кем-то из офицеров второго полка было заявлено: “Мы их должны сами видеть. А то они арестованы, а мы их не видим”. Очевидно, желание причинять напрасные моральные муки, может быть, даже просто “мещанское” любопытство видеть августейшую семью прикрывалось якобы опасностью, что семья сбежит[89]. Напрасно я уговаривал не делать этого, так как от больных детей никуда не убегут родители. Опасаясь, что, в конце концов, все это может случиться и помимо меня, я обратился за разъяснениями к ген. Половцеву, сменившему тогда Корнилова[90]. Было решено сделать таким образом: когда придет новый караульный офицер для смены кончившего караула, они оба будут у Государя в присутствии Государыни, причем сменявшийся с караула будет прощаться, а новый здороваться. Чтобы выходило это менее всего тягостно, решено было всю эту процедуру проделывать перед завтраком, когда обыкновенно семья сходилась вместе[91]. Но вот однажды, когда второй полк сменил первый и оба офицера отправились к Государю, Государь простился с уходившим из караула офицером первого полка, подав ему руку. Когда же он протянул руку караульному офицеру второго полка, тот отступил шаг назад и не принял руки Государя. Его рука повисла в воздухе. Чрезвычайно страдая, вероятно, от скорби, Государь подошел к этому офицеру, взял его за плечи обеими руками и со слезами на глазах сказал ему: “Голубчик, за что же?” Снова отступив шаг назад, этот господин сказал Государю: “Я из народа. Когда народ вам протягивал руку, вы не приняли ее. Теперь я не подам вам руки”. Об этом я передаю вам со слов офицера первого полка, бывшего очевидцем всей этой возмутительной истории[92].
Разложение, по мере углубления революции, шло все далее и далее. Солдаты не знали, к чему придраться, и изыскивали под разными серьезными предлогами разные поводы причинить какую-либо неприятность царской семье. Однажды они увидели в руках Алексея Ник. маленькое ружье. То была винтовка-модель, сделанная специально для него на каком-то русском заводе. Она была совершенно безопасна, так как из нее можно было бы стрелять только особыми патронами, которых не было. Сейчас же они потребовали отобрания винтовки. Это были солдаты все того же второго полка; офицер тщетно доказывал им нелепость их требований, но, чтобы избежать насилия, которого вполне возможно было ожидать от них, он взял у Ал. Ник. ружье. Когда я пришел после этого во дворец, Жильяр и Теглева рассказывали мне об этом инциденте и сообщили, что А. Н. “плачет”. Тогда я взял к себе винтовку и по частям перенес ее ему[93]. В конце концов солдаты, а через них и местный царскосельский совдеп, окончательно перестали мне доверять и назначили выбранного ими мне в помощники прап. армянина Домодзянца. Это был грубый человек. Он всячески домогался как-нибудь втиснуться во дворец, куда я его упорно не допускал. Тогда он стал постоянно торчать в парке в то именно время, когда семья выходила на прогулку. Однажды, когда Государь, проходя мимо него, протянул ему руку, он не принял руки Государя и заявил, что он не может по должности пом. коменданта подавать руку Государю. Поставленный в известность об этом происшествии Керенский как-то прибыл в Царское и пригласил к себе председателя местного совдепа (не по поводу этого инцидента, а по какому-то другому поводу). Последний в разговоре сказал Керенскому: “Позвольте вам доложить, г. министр, что мы выбрали в помощники коменданта прап. Домодзянца”. Керенский ответил: “Да, я знаю. Но неужели же вы не могли выбрать другое лицо, а не такое?” Но осталось так, как было: власти не было и у самого Керенского. Вот этот-то Домодзянц и научил солдат отвечать Государю на его приветствие, с которым он обыкновенно обращался к солдатам. Те, конечно, и проделали подобную вещь. Это, конечно, были солдаты второго полка. Пришлось мне просить Государя не здороваться с солдатами, так как по тем временам ничего нельзя было поделать с ними, и Государь перестал приветствовать солдат» [94].
Немного эпизодов мог припомнить дворцовый комендант за пятимесячное пребывание в Царском Селе. Если мы прибавим еще два эпизода, проходящие в различных вариациях через все воспоминания, то это будет почти все более или менее яркое, что отметили современники. На одном из этих эпизодов останавливается Керенский, относя его к первым дням. В дневнике Царя и Жильяра он отмечен под 10 июня: «Вечером около 11 часов, – записал Царь, – раздался выстрел в саду. Через четверть часа караульный начальник попросил войти и объяснил, что часовой выстрелил, так как ему показалось, что из окна детской спальни происходит сигнализация красной лампой. Осмотрев расположение электрического света и увидя движение Анастасии своей головой, сидя у окна, один из вошедших с ним унтер-офицеров догадался, в чем дело, и они, извинившись, удалились». Жильяр назвал этот случай «забавным», «нарушившим однообразие нашего заключения». Другой эпизод, действительно относящийся к первым дням, рассказан Жильяром (запись 19 марта): «Несколько дней тому назад, выходя от Ал. Н., я встретил человек десять солдат, бродивших по коридору. Я подошел к ним и спросил, чего они хотят. – Мы желаем видеть Наследника. – Он в постели и его видеть нельзя. – А остальные? – Они тоже больны. – А где Царь? – Я не знаю. – Пойдет он гулять? – Я не знаю. Но послушайте, не стойте тут, не надо шуметь, ведь здесь больные. – Они вышли на цыпочках и разговаривая шепотом…»[95]
Мне кажется, что с некоторым правом можно сказать, что царская семья, в общем, жила в условиях своей своеобразной политической изоляции довольно спокойно в Царском Селе и что царскосельских узников стали забывать; никакой опасности им не грозило и «menace de Cronstadt», которая так страшила Нарышкину (запись 18 мая), фактически не существовала, поскольку крепко держало само Временное Правительство. Была права Нарышкина в своей записи 14 апреля: «Нашему заключению не видно конца, пока Керенский тут, можно быть уверенным, что мы останемся, как теперь». Но едва ли правильна оценка, которую дала та же Нарышкина за две недели перед тем: «Правительство делает, что может». Правительству не было основания создавать тюремную обстановку для царской семьи потому, что только в мемуарном восприятии революционного генерал-прокурора толпы солдат осаждали ворота дворца и кричали: «распните их».