СТАРОЕ УХОДИТ, МОЛОДОЕ РАСТЕТ
Глава IХаритоновский рудник
По Петербургу пронесся слух:
— Лисицын-то… который сахар делал… представьте, оказался шарлатаном! Обыкновенный уголовный преступник. Ловко под видом ученого прятался! Поджигатель: дом подожжет, во время пожара грабит.
Гриша Зберовский возмутился, узнав об этом. Несколько месяцев тому назад он своими глазами видел и обаятельного инженера и его чудесные опыты.
— Верно, верно! — убеждал купец Обросимов. — Бердникова, статского советника, дом спалил. Сам скрылся, поймать не могут.
Гриша пошел посмотреть, точно ли сгорел дом, где находилась лаборатория Лисицына.
Еще издали он заметил рухнувшую кровлю, закопченные стены, пустые оконные проемы. С забившимся сердцем зашагал к развалинам.
«Чепуха какая!» подумал он в первый миг. Но тут же твердо решил: глупости, пожар ничего не доказывает. И ему стало нестерпимо обидно за оклеветанного ученого. Да еще какого ученого!
Вспомнились разговоры в семье Обросимовых.
«Невежды, — мысленно выругался он, — как вы смеете болтать! Пусть Лисицын — случайный виновник пожара. Ничего не значит. В лаборатории все может произойти. А вы лягнуть его хотите ослиными копытами? Пусть он даже поспешно уехал из Петербурга. Я допускаю. От таких, как вы, всякий захочет уехать. Но где бы он ни был, еще покло́нитесь ему! Памятники его открытию воздвигнете! Такие вещи, чтобы вы знали, бесследно не теряются!»
Гриша торжественно снял фуражку, постоял перед разрушенным домом, оглянулся, потом медленно побрел по улице обратно. Падал снег пополам с дождем, холодный ветер врывался в рукава шинели. Когда из соседних ворот выглянул лохматый человек в мокрой меховой шапке, в белом фартуке с дворницкой бляхой поверх коричневого зипуна, Гриша крикнул:
— Эй, любезный!
— Чего? — спросил лохматый человек, наклонив голову набок.
— Ты не знаешь, вот тут, где пожар был, проживал господин Лисицын, ученый. Где он сейчас?
Дворник подумал и с явной неохотой ответил:
— Не знаю, слышь ты. Съехали жильцы.
После внезапного ареста Осадчего в мансарде на Французской набережной все пошло не так, как было прежде, Земляки точно постарели сразу, точно надоели друг другу. Споры между ними стали злыми, короткими и уже никогда не кончались добродушным смехом. Различие характеров начало сказываться даже в мелочах. Вечерами нижегородцы еще пели иногда хором протяжные волжские песни; однако и песни теперь не ладились, замолкали на полуслове без видимых причин.
Об Осадчем в мансарде говорили мало. Крестовников вспоминал его гораздо чаще, чем остальные. Он потирал руки с короткими пальцами, взбрасывал на переносицу пенсне и неопределенно ухмылялся.
— Доморощенный-то наш… социал-демократ. Сидит, голубчик, а? Прискорбно, и подумать больно.
Беседу никто не поддерживал. Крестовников уходил в свою комнату, усаживался за книги. Он ясно видел: земляки с некоторых пор относились к нему отчужденно. Сеньку это тревожило: неужели они могут его заподозрить? Нет, разговор в полиции был ночью, все сделано в глубокой тайне. Наконец, он поступил, как ему велела совесть. И ничего страшного. Весной он университет окончит, сам будет следователем. Недолго осталось уже.
Матвеев, скучая, поддразнивал Зберовского:
— Где Лисицын твой? Новая эра когда начнется? Золотой век, говоришь?
Гриша махал рукой и отворачивался.
Нева покрылась льдом, лед покрылся снегом. По снегу протянулись тропинки и санные дороги. Нижегородцы ходили этими тропинками в университет.
Профессор Сапогов считал Зберовского студентом с большими способностями. На третьем курсе Гриша увлекся проблемами сложных органических соединений. Он был добросовестен, трудолюбив, подвижен, любопытен. Для каждой теоретической мысли он искал практическое приложение, — профессору это особенно нравилось.
— Вы — молодое поколение русских химиков, — часто говорил Сапогов с кафедры. — Вы обязаны на всю жизнь запомнить, что сказал о вас накануне смерти Менделеев.
Сапогов раскрывал последнее издание «Основ химии» и высоким, проникающим во все углы аудитории голосом читал:
— «Расширяя понемногу пяди научной почвы, которые успели уже завоевать русские химики, выступающее поколение поможет успехам родины больше и вернее, чем многими иными способами, уже перепробованными в классической древности, а от предстоящих завоеваний — выигрывают свое и общечеловеческое, проигрывают же только мрак и суеверие. Посев научный взойдет для жатвы народной».
Взволнованность профессора передавалась студентам. В огромной аудитории становилось тихо, был слышен лишь шелест страницы в профессорских пальцах. И Сапогов выкрикивал:
— «Стараясь познать бесконечное, наука сама конца не имеет и, будучи всемирной, в действительности неизбежно приобретает народный характер… Потребность же подготовки и призыва к разработке истинной науки для блага России — очевидна, настоятельна и громадна».
Однажды после лекции студенты окружили профессора. Он любил разговаривать с ними запросто.
— Из Франкфурта на Майне я письмо получил, — сказал Сапогов. — Воспользовались открытием Николая Николаевича Зинина. Растут у них анилиновые заводы: вот в Людвигсгафене Бадише анилин унд сода-фабрик…
— Георгий Евгеньевич, — спросил Гриша, высунувшись вперед, — про Лисицына ничего не слышно?
Профессор развел руками:
— Ничего. Как в воду канул.
Зима кончилась так же незаметно, как началась. Прошел лед на Неве, зазеленели деревья на набережной.
Приняв у Зберовского последний зачет, Сапогов окинул его дружелюбным взглядом, улыбнулся, поздравил с переходом на четвертый курс и вдруг предложил:
— Знаете что? Совет съезда горнопромышленников просит прислать в лабораторию на донецкие рудники одного студента. До осени. Не хотите ли поехать?
Гриша вспомнил недавнюю ссору в мансарде. Земляки друг с другом уже совсем не разговаривают. Обросимовским гимназистам на лето репетитор не нужен, будут вдыхать. «Ой, да как хорошо на время уехать из Петербурга!»
— Спасибо, Георгий Евгеньевич, с каким удовольствием поеду! Вот спасибо! Поеду, конечно.
Кроме Петербурга и Нижнего Новгорода, ему еще нигде бывать не приходилось. Войдя в вагон третьего класса, душный, пахнущий карболкой, он почувствовал себя так, будто поднялся на борт корабля, отплывающего в неведомые страны. Стоит ли думать о неудобствах путешествия, если перед ним скоро раскроется прекрасный, солнечный мир? «Как упоителен, как роскошен летний день в Малороссии…»
В фонарях над дверями мигали огарки свечей. Зберовский залез на верхнюю полку, постелил шинель и лег, сунув тощий парусиновый чемодан под голову. Внизу расположились угрюмый парень с гармошкой, женщина с плачущим ребенком. Немного позже другую верхнюю полку, напротив, заняла девушка, по-видимому курсистка.
Увидев ее, Зберовский растерялся. У девушки были тонкие черные брови, длинные ресницы, прикрывавшие глаза, щеки, словно выточенные из теплого розового мрамора, и губы такие красивые, Что Гриша взгляда оторвать от них не мог.
Через минуту, осмелев, он двинулся к краю полки и спросил:
— Вы, коллега, не химичка случайно?
Девушка взметнула брови, как птица — крылья в полете, посмотрела ясными глазами, улыбнулась, опустила ресницы:
— Нет, я на зубоврачебных курсах.
На ходу поезда вагон позвякивал, скрипел, раскачивался; огарки в фонарях то вспыхивали желтыми огоньками, то потухали.
— Ваш-ши билеты! — закричал кондуктор свирепым голосом. — Вы куда едете, барышня?
Тут случилось чудо: девушка назвала станцию, до которой надо ехать и Грише. Зберовский ахнул про себя и подумал: «Судьба!»
Полчаса спустя он уже знал, что соседку зовут Зоей Терентьевой, что ее старший брат — инженер на руднике; там она будет жить целое лето. А на следующий день Зберовский решил, что Зоя — единственный, неповторимый, самый нужный, самый близкий ему человек на земле. Они стояли рядом у раскрытого окна, ветер трепал их волосы; они говорили, пели, хохотали, кричали друг другу о чем-то. Пассажиры посмеивались, глядя на них.
К концу третьих суток пути они приехали. Поезд остановился на маленькой станции. За степью только-только закатилось солнце, над горизонтом протянулась огненная золотая полоса.
Гриша увидел водонапорную башню, закрытый на замок сарай, несколько каменных домиков, окруженных чахлыми кустами. Он шел следом за Зоей. Нес лакированную желтую картонку, чемодан, свою шинель и женское пальто, чайник и квадратную корзину, перевязанную ремнями.
— Ваня! — пронзительным голосом крикнула Зоя и побежала через рельсы.
Навстречу шагал рослый, коричневый от загара человек в просторном чесучовом пиджаке, в форменной фуражке. Зоя обняла брата, поднялась на цыпочки, вытянула губы трубкой. И тут же сказала:
— Знакомьтесь, господа. Вот — Гриша. А вот — мой брат Ваня.
У Зберовского в обеих руках и подмышками были вещи. От смущения он переступал с ноги на ногу. Взглянув на него, Иван Степанович рассмеялся:
— Батенька мой! Да эк она вас нагрузила!
Улыбаясь как старый хороший знакомый, инженер взял у студента корзину и пальто.
Точно из-под земли появился высокий, напоминающий ладью на колесах экипаж, запряженный парой лошадей.
Иван Степанович крикнул кучеру:
— Вещи прими! — и жестом пригласил Гришу: — Садитесь в коляску. Вы к нам, надеюсь? Прошу!
Еще больше смутившись, Зберовский принялся объяснять, что здесь он, собственно, по вызову Южно-Русского общества каменноугольной промышленности; ему надо сейчас найти лабораторию; профессор Сапогов велел…
Зоя шепнула что-то брату, и он шутливо хлопнул студента по спине, подтолкнул его:
— Пожалуйста, пожалуйста, садитесь. Без церемоний…
После захода солнца небо быстро темнело. Зажглись звезды» Лошади бежали крупной рысью, экипаж встряхивало на ухабах, ветер доносил запах полыни. Гриша вглядывался в темноту, думал о счастье жить на земле, о каких-то огнях, видных впереди, о Зое, о том, что и брат ее, наверно, прекрасной души человек.
— Там, где огни, — коксовые печи, — говорил Иван Степанович. — Там ваша лаборатория близко. Завтра вас отвезем. А наш рудник — слева. Называется — Харитоновский рудник. Рудник скверный, к слову доложу вам… Смотрите, шахтеры ночной смены идут.
В степи, у далекого черного бугра, медленно двигалась цепочка негаснущих колеблющихся искр.
— Они — каждый с лампой?
— Да.
Все вокруг было новым, интересным, значительным. Главное — в сумраке перед Гришей светлело Зоино лицо. Он протянул в ее сторону пальцы, хотел притронуться к складке ее платья, но тотчас раздумал — отдернул руку; потом прижал кулак к своей груди, вздохнул, улыбнулся.
Ехали долго. Проезжали и мимо темных лачуг и мимо больших, тускло освещенных зданий. Какие-то машины лязгали металлом. В воздухе чувствовалась уже не горечь полыни, а каменноугольный дым. Наконец кучер остановил лошадей.
— Вот мы и дома, — нараспев сказала Зоя.
Навстречу выбежала сморщенная старушка, дальняя родственница Терентьевых; звали ее тетей Шурой. За ней — кухарка, огромная, с заплывшими жиром глазками. Обе рассматривали Зою, вскрикивали, ахали; обе нашли, что та похудела очень.
— Ой, барышня, лышенько, — пищала кухарка, — що ж з вами зробилось? Чи не кормилы вас в Петербу́рзи, чи як?
Зберовский нерешительно стоял у входа в просторную, с картинами на стенах столовую. О нем, кажется, пока забыли. Иван Степанович вполголоса разговаривал с кучером.
Только сейчас Зберовский заметил, как брат и сестра похожи друг на друга. У брата были тоже тонкие, чуть приподнятые брови, прямой нос, резко очерченные губы; бритое лицо его покрывал загар, в волосах поблескивали седые нити. Однако его глаза не казались такими ясными, такими теплыми, как у Зои, особенно когда глядели без улыбки. Они были — Зберовский не мог определить точно — не то со скрытым равнодушием, усталостью, не то с какой-то затаенной заботой.
Позже, за ужином, все заговорили о Петербурге. Иван Степанович, повеселев, рассказывал про свои студенческие годы.
— Жили-то как, батенька мой! Шумно, беспечно. И разные, разные были среди нас. Одни — богатые, у других — в кармане только табачные крошки. Я, признаться, к богачам тянулся, хоть и табачных крошек-то порой в кармане не случалось. Ну, и влип один раз в пренеприятную историю. Меж двух огней, как говорят. Скандал! Тут — арестовали за политику студента… мы были на младших курсах, арестованный — со старшего. На сходке, понятно, захотели протест объявить. А курс наш, помню как сейчас, раскололся на две половины — не сошлись во мнениях. Что прикажете делать? Крик подняли — хоть святых выноси. От богатых лишь один студент согласился на протест, бирюк был такой по характеру, странный человек… всегда сам по себе. Ко мне — свысока чуть-чуть, хотя и помогал не раз. Очень даже помогал. — Терентьев взглянул на сестру: — Жалко, ты его не знаешь.
Рассказ оборвался: в дверь всунулась бородатая голова с низким морщинистым лбом, с ястребиными глазками — приказчик и «правая рука» хозяина рудника.
— Иван Степанович, Харитонов кличет. Щоб зараз!
В комнате наступило неловкое молчание.
— Сейчас, — сказал Иван Степанович сердито.
Он поднялся из-за стола. Зоя спросила:
— О ком ты говоришь? Кто этот «бирюк»?
— А ты не можешь знать. Лисицын по фамилии. Слова из него бывало не вытянешь. Тогда на сходке он и втравил меня в эту историю. Ну, позже расскажу.
Сначала Зберовский подумал, что ослышался.
— Лисицын? — сдавленным голосом переспросил он.
— Лисицын, — ответил Иван Степанович, стоя у двери. — Вы, господа, извините: скоро вернусь. По делу просят.
Дверь за ним захлопнулась.
«Да оба они — горные инженеры, — сообразил Зберовский. — Возможно, учились вместе… Боже мой, вот встреча!»
Он с уважением поглядел на стул, покинутый хозяином дома.
«А вдруг узнаю, где Лисицын сейчас?»
Зоя перешептывалась с теткой.
— Харитонов все по-прежнему?
— Еще хуже стал.
— Ну, а Ваня как?
Старуха вздохнула:
— Ох, милая, чем это кончится!
Грише хотелось скорей продолжить прерванный разговор; он складывал из хлебных крошек замысловатые фигуры и нетерпеливо ждал, когда вернется Иван Степанович.
Тот вошел стремительными шагами. Губы его были бледны. Молча сев за стол, он придвинул тарелку; казалось, будто его руки тряслись.
Сестра подбежала к нему:
— Что с тобой, Ваня?
— А! — неожиданно вскрикнул он и ударил кулаком по столу. — Доведет меня эта образина! Или со мной что-либо случится, или с рудником. Вот увидишь! Каждый день толкает на преступление! Каждый день!
Все затихли. Зберовский поднял изумленные голубые глаза. Через минуту, криво улыбнувшись, Иван Степанович повернулся к гостю:
— Вы извините меня. Здесь у слона не выдержат нервы.
Еще немного спустя он посоветовал:
— Никогда не поступайте на службу к мелким владельцам.
— У крупных, — вежливо спросил Зберовский, — вы находите, приятнее служить?
Вместо ответа Иван Степанович с яростью скомкал салфетку; потом на протяжении часа не произнес ни слова.
Когда он подошел к пианино и начал стоя, одним пальцем подбирать какой-то вальс, Зоя придвинулась к Грише.
— Харитонов — это владелец рудника, — тихо сказала она. — Ужасный старик! Плюгавый, лысый, изо рта желтые клыки торчат. Он Ваню замучил. Скаредный да вздорный. Ваня подписал контракт и дождаться не может, когда истечет срок. Харитонов ему даже по ночам снится, представьте себе. А неустойка по контракту громадная, заплатить ее — таких денег у нас нет…
Стали играть в лото — игра не ладилась. Тетя Шура позевывала. Наконец хозяин пригласил гостя укладываться спать: постели для мужчин были приготовлены в одной комнате.
Мысль о Лисицыне не оставляла Зберовского. Он пристально посматривал на молчащего Ивана Степановича и выбирал время, чтобы заговорить с ним. А Терентьев разделся по-солдатски быстро, закрылся одеялом, сказал: «Покойной ночи!» и отвернулся. Пришлось отложить беседу до более удобного случая.
Утром, сквозь сон, Гриша услышал — Зоя пела за дверью:
Лишь одна я под окном стою,
И тебе, мой друг, я песнь пою…
— Вставайте, вставайте завтракать! — крикнула она и постучала в дверь.
За окном сияло небо. На пол, освещая пеструю ковровую дорожку, падал четырехгранный солнечный луч.
Постель Ивана Степановича была пуста. Гриша заторопился:
— Встаю, Зоечка! Доброе утро! Поздно сейчас?
— Встанете — узнаете. Четверть десятого.
Когда он пришел в столовую, обе хозяйки — Зоя и тетя Шура — чинно сидели за самоваром. Зоя — гладко причесанная, в светлом платье — вдруг принялась смеяться:
— Ой же вы спали! Ой, храпели!
Он густо покраснел, взял с тарелки горячий пирожок, откусил и не показал виду, что обжегся.
— Ваня в шахту уехал, — сказала Зоя. — Вам просил передать, чтобы простили его за вчерашнее. Вы не сердитесь?
— Да что вы! Как можно!
— Не сердитесь? Правда? — В глазах Зои забегали искорки. — Господи, а я боялась — вы закричите: «Ноги моей в этом доме не будет!» Кстати, лошади вас ждут. Кучер знает, куда везти. Только обещайте не забыть нас. Извольте появиться не позже субботы. Обязательно. А то дружба врозь.
После завтрака, провожая гостя, она вышла на крыльцо. Гриша долго держал ее руку в своей — все не мог решиться отойти от Зои, сесть в экипаж.
В степи было жарко. Лошади бежали резво.
— Вот туточки, — сказал кучер, когда экипаж наконец остановился.
«Неужели это называется лабораторией?» подумал Гриша.
Темный низкий барак. Угольная пыль осела даже на потолке. На столах — колбы, множество фарфоровых тиглей. Крепкий запах кислот. Вытяжной шкаф. Аналитические весы на кронштейнах, и тут же — кофейные мельницы, в которых размалывают уголь. Два молодых человека в запачканных сажей халатах. Нет, конечно, это лаборатория.
«Разве можно работать в такой грязи? Ведь здесь, — Зберовский содрогнулся от негодования, — производятся химические анализы!»
— Где ваш заведующий?
Молодые люди растирали что-то в ступках. Ни один из них не поднял головы.
— Кхе, кхе, — кашлянул в углу старичок. Зберовский его сразу не заметил. — Заведующий — я. Чем могу служить?
У него были усы и бородка, как у Дон-Кихота. На нем был долгополый сюртук. Он ласково посмотрел на вошедшего. Но лишь только студент успел назвать себя и цель своего приезда, ласковый взгляд потух. Старичок неожиданно разгневался.
— Я им говорил, — закричал он, вытаращив глаза, — я умолял их прямо: не пишите! Ну и что вышло? Кто оказался прав? А?
Наступая грудью на Зберовского, он закашлял:
— Кхе, кхе… Кто оказался прав, я вас спрашиваю? Кхе, кхе… Всегда так, обратите внимание. Всегда так!
Потом он вынул из кармана клетчатый носовой плавок и, высморкавшись, успокоился.
Зберовский подал документы. Заведующий разглядывал их в вытянутой руке, откинув голову назад.
— Видите? — обрадовался он и щелкнул желтым ногтем по бумаге. — «Расходы за счет Общества». Да-с, это влетит им в копеечку! Вы мне бумагу оставьте, я записку дам, Согласно сему, — он опять постучал по бумаге, — деньги на обратный проезд получите хоть сегодня в конторе. Хоть сейчас!
— Как на обратный проезд? To-есть позвольте… — не мог понять Зберовский.
— Что позволить-то? Сказано ясно: работать будет племянник самого Монастыркина. Пожалует через неделю. А вам тут делать нечего.
Гриша стоял, в недоумении хлопая ресницами. Старичок желчно рассмеялся:
— Ничего, кто писал, тот понесет расходы. Вы не беспокойтесь, Общество не пострадает! Надо было меня слушаться! Вы не беспокойтесь!
— А как же я составлю, — с обидой в голосе крикнул Гриша, — описание коксового производства? Профессор Сапогов поручил!
— Кхе, кхе… Ну, это ваше частное дело. Угодно — хоть роман пишите. Договаривайтесь в коксовом цехе. Там возражать не будут. Меня это не касается. И денег за это не заплатим. Вот записка: на билет до Петербурга. Честь имею кланяться!
Кучер Ивана Степановича уже уехал.
Небо было покрыто дымкой; оранжевый диск солнца, казалось, приблизился к земле, окутал ее душным туманом. За зданием лаборатории над коксовыми печами полыхало пламя. Пахло горящим каменным углем.
Человек в выцветшей рубахе нес ведро с водой. Шел он, наверно, издалека: на поверхности воды, чтобы не расплескалась, плавала круглая дощечка. Он ступал тяжелыми шагами, опустив голову. Рубаха обтягивала его широкие плечи, местами промокла от пота.
«Разве у него спросить?»
— Не знаете, где можно снять комнату? Мне нужно дня на три.
Прохожий, прищурившись, посмотрел на чемодан, на форменную тужурку, фуражку. Зберовский догадался и объяснил:
— Я студент. Коксовыми печами интересуюсь.
— A-а, на инженера учитесь!
Толстые губы прохожего чуть шевельнулись в улыбке. Он вытер ладонью потный лоб, поставил ведро на утоптанную глину, тут же взял его в другую руку.
— Вам бы у своих спытать. Почище будет, побогаче.
Весь он был мускулистый, грузный; светлые усы свисали вниз, как клыки у моржа. Бережно поддерживая ведро, он снова зашагал по улице.
— Может, посоветуете? — жалобно заговорил Зберовский, стараясь итти в ногу с ним, заглядывая ему в лицо. — Хоть угол какой-нибудь, вещи положить на время.
Рабочий молча посмотрел на студента, а шагов через десять сказал:
— Ну, зайди ко мне в хату, коли нужда. Коли не брезгуете — потеснимся.
Дряхлая бабка, закутанная в черный порыжевший платок, сидела на скамье. Рядом с ней, поджав под себя лапы, лежал серый кот и смотрел почти осмысленно, с любопытством. Хозяин пригладил пальцами растрепавшиеся волосы, усмехнулся, кивнул на кровать за ситцевой занавеской:
— Кровать вам. Сами мы кто на печке, кто в чулане: дело летнее. А жена, стало быть, в деревню уехала.
Он подошел к глуховатой бабке, показал на Зберовского и крикнул:
— Они, маманя, к нам постоялец!
Четыре дня Зберовский провел у коксовых печей, делал записи, составлял эскизы. По вечерам, голодный и грязный, приходил в слепленный из глины домик с побеленными стенами. Бабка наливала ему миску борща. Усатый хозяин появлялся из чулана — днем он спал после ночной смены, — сворачивал толстую махорочную папиросу, закуривал, подсаживался к столу и спрашивал, потирая заспанные щеки:
— Притомился?
Однажды Гриша ему сказал:
— У вас, Василий Тимофеевич, не коксовое производство, а коксовый грабеж, если можно так выразиться. Самые ценные продукты, что есть в каменном угле — лекарства, великолепные краски, духи, взрывчатые вещества, — все сгорает над печами. Кокс получаете — другие сокровища гибнут без пользы. Капиталы пропадают, состояния. Смотреть обидно!
Василий Тимофеевич слушал, дымил махоркой и вдруг зло рассмеялся:
— Обидно, говоришь?
— Хищничество, — подтвердил Зберовский.
Василий Тимофеевич глядел без улыбки. Даже брови его нависли, на лоб набежали складки.
— Ты вот что, парень, — сказал он, навалившись тяжелыми руками на стол. — Тебе оно, конечно, обидно. А нашему брату капиталы жалеть не приходится. Горят? Слыхал уже. Ну и пущай горят! Мне без интереса это самое.
— Да как же не интересно? Вы на печах работаете?
— Работаю! Ага, работаю! И грабеж у нас не ко́кусный, по всей форме грабеж! Штраф в получку — девять рублей, не знаю за что. В угле остался динамит, патрон… каталю Полещенко глаз выбило, его же за это уволили. У соседа сын помер, животом болел. Ты чуешь? Себя жалеть надо, людей жалеть! Э-э, — протянул он, поднимаясь на ноги, — вам все равно без понятия!
Зберовский почувствовал на себе колючий, неодобрительный взгляд. Он покраснел и тоже встал из-за стола. Подумал: «Странно рассуждает. Никакой логики! Сердится, что его оштрафовали, будто виноват в этом я. Ладно, смешно оспаривать нелепости».
Когда стемнело, он долго стоял во дворе; повернувшись спиной к зареву печей, смотрел на звездное небо.
Летом в Петербурге нет таких звезд. Вон — Кассиопея, как пять сверкающих бриллиантов; Вега мерцает, переливается всеми цветами радуги. В той стороне, где Вега, — Зоя живет. Спит она сейчас? Нет, еще не спит. Завтра можно ехать к ней. В конторе обещали, дадут лошадь. Несколько дней побыть у Зои, а потом — до осени. Осенью они в Петербурге снова встретятся. Будут сидеть вечерами вместе, будут в театр на галерку ходить. «И как хорошо жить на земле! Зачем люди, — в мыслях Зберовского мелькнули строгие глаза квартирного хозяина, — не хотят проникнуться этой радостью, видят в жизни одно неприятное?»
Утром его разбудили громкие голоса. Василий Тимофеевич пришел с работы; с ним пришел другой такой же крупный, плотно сложенный человек. Они и лицом были похожи друг на друга: оба — словно грубо высеченные из коричневого камня, с наклеенными пучками светлых бровей и усов.
Зберовский выглянул из-за занавески. Хозяин мылся у жестяного рукомойника. Гость, повернувшись к бабке, кричал:
— По холодку! По холодку способней итти… утречком!
На бабкиных щеках, напоминавших сушеную грушу, от улыбки шевелились морщины. Она стелила на стол праздничную скатерть и часто посматривала на гостя. А тот уселся на скамейку и заговорил, продолжая, по-видимому, раньше начатый рассказ:
— И-и, что было! Весь рудник всполохнулся. Сам Харитонов прибег. «Кто, — говорит, — отказывается в шахту — расчет немедля!» Аж зубами скрежети́т.
Со лба Василия Тимофеевича стекала мыльная пена. Щурясь, он взглянул через плечо:
— Что с вентилятором-то вашим?
— Поршня́ лопнули на машине. В шахте газ стоит, лампы тухнут. Нечипуренко, забойщик, подошел до инженера, до Ивана Степаныча, да его спытал: «Трое, — говорит, — детей у меня. Скажи, — говорит, — я к вам велит совесть: чи итти мне в шахту, чи нет?» Терентьев аж с лица стал серый.
— И что сказал?
— Говорит: «Иди. А не то — расчет».
— Вот паскуда!
«Это на руднике, где Зоя, — подумал Зберовский. — Врут, не может быть: если на самом деле опасно, Иван Степанович так, конечно, не скажет».
Он оделся, вышел из-за занавески, поздоровался. Гость широко, точно с испугом, раскрыл глаза.
— Постоялец наш, — объяснил вполголоса, вытирая затылок полотенцем, Василий Тимофеевич.
В домике сразу стало тихо. Зберовский застегивал блестящие пуговицы тужурки. Все молча на него смотрели.
Наконец он почувствовал себя совсем лишним, посторонним, взял фуражку и, кивнув головой, перешагнул через порог.
Солнце поднялось уже до половины неба, становилось жарко. Он шел по улице и размышлял: «Какие неправдоподобные сплетни! Понятно, тяжело Ивану Степановичу. Кстати, узнаю сегодня про Лисицына… Господи, да скорей бы приехать к Зое!»
С утра не было техника, заведующего коксовыми печами; в конторе не оказалось бухгалтера, чтобы выдать деньги на проезд. Гриша то покорно сидел, то принимался яростно ходить по коридору. Потом пришлось ждать, пока приведут с конного двора лошадь. Ее подали около полудня, запряженную в тесный, как ящик, двухколесный экипаж.
Чемодан поместился под ногами. Зберовский уселся бок о бок с кучером. Возница размахивал кнутом и кричал:
— Но-о, проклятая!
«Проклятая» вздрагивала при каждом ударе кнута, но рысью бежать не хотела.
Над степью струились колеблющиеся токи накаленного солнцем воздуха. Остро пахла нагретая полынь. Двуколка медленно ехала по пыльной дороге; сзади остался дым коксовых печей, и в стороне отдельными островками лежали поселки Третьего рудника и шахты «Евдокия».
У самого горизонта полз похожий на красную гусеницу товарный поезд.
— Где же Харитоновка?
Кучер поднял кнут:
— Сюда… правей чуток!
В далеком туманном пятне Зберовский скорее угадал, чем увидел знакомые надшахтные постройки.
Прошел час. Лошадь шагала по-прежнему понуро; кучер, разморенный жарой, дремал, намотав на руку вожжи. До бревенчатого копра Харитоновской шахты было еще версты три — он казался игрушечным, сделанным как бы из спичек. А за невзрачными серыми домами блестела оцинкованная крыша маленького кирпичного особняка. Зберовский заметил ее и повеселел. Он уже разглядывал еле различимые квадратики окон.
Вдруг над рудником бесшумно взметнулось темное облако, приняло форму гигантского ветвистого дерева и быстро рассеялось по ветру. Следом поднялось опять такое же облако, поменьше, светлее, и тоже рас-сеялось.
«Что это может быть? Вот странное явление природы!
Надо спросить у Ивана Степановича. Непременно спрошу, как приеду».
Над зданием около копра вырос тонкий, кудрявый сверху султанчик белого пара. Потом — точно тяжкие удары грома зарокотали вдали, и позже донесся хриплый низкий вой парового гудка.
Гриша почувствовал неясное беспокойство.
— На смену, что ли, зовут? — спросил он у кучера.
Султанчик пара то появлялся, то таял в воздухе. Гудок стонал, как насмерть раненный великан. На секунду становилось тихо, и опять раздавался рев; опять — тревожная тишина, и снова — сжимающий сердце рев.
— Не, то не смена, — испуганно моргая, ответил кучер. — Беда!
И с ожесточением задергал вожжами, принялся колотить кнутовищем по костлявому крупу лошади. Лошадь взмахнула хвостом и наконец побежала вскачь.
Двери домов оказались раскрыты, улицы поселка — пусты. В короткие промежутки времени, когда замолкало медное горло гудка, со стороны шахты слышались причитанья, плач, гул сотен человеческих голосов.
Двуколка повернула за угол.
Кричащая, потрясающая кулаками толпа окружала надшахтное здание. Мелькали пестрые женские платки, растрепанные волосы, застывшие в гримасе ужаса, перекосившиеся, залитые слезами лица. Двое городовых, отбиваясь ножнами шашек от гневно протянутых к ним рук, лезли по стене здания на крышу. Людской вопль сплетался с прерывистым ревом гудка.
«Революция! — решил сначала Зберовский. — Восстание… как в девятьсот пятом».
Он возбужденно поднялся и оглядывался.
В нескольких шагах от остановившейся двуколки на землю села молодая курносая женщина, прижав к груди ребенка. Пронзительным голосом она тянула одну тоскливую ноту:
— И-и-и-и-и…
Ее глаза были пустыми, невидящими, не понимающими ничего.
«Нет, не похоже на революцию».
Человек в расстегнутом жилете — приказчик или мелкий служащий — стоял поодаль и размашисто крестился. Подбежав к нему, Зберовский крикнул:
— Что произошло? Скажите что?
Человек шевелил губами, и нельзя было разобрать, о чем он говорит. Потом он прокричал, растягивая слова:
— Две-ести ду-уш под землей оста-алось, ца-арствие им небе-есное… Га-аз взорвался, да-а! Вся-a сме-ена! Две-ести ду-уш!
Гудок затих: по-видимому, израсходовался пар в котлах.
Гриша чувствовал, что мир вокруг него тускнеет. Нетвердо ступая, пошатываясь, он шел к лошади. Шел и часто озирался на страшный черный копер.
Чуть в стороне от лошади с двуколкой бушевали, плакали собравшиеся в тесную кучу люди.
— Убить гадов… убить… А-а-а! —доносилось из толпы. — Харитошку!.. Хар-р-ритошку!..
— Боже ж мой!.. Боже мой!..
— О-о-о!..
— На кого ты, кормилец, поки-инул…
— Хар-ритошку!..
Гриша услышал заглушенные общим гулом возгласы:
— Терентьева! Терентьева!
Рядом с ним на земле все так же сидела женщина с ребенком, глядела остекляневшими, сумасшедшими глазами.
Вдруг ему вспомнился утренний разговор у квартирного хозяина: «Трое детей у меня. Скажи, як вам велит совесть: чи итти мне в шахту, чи нет?» — «Иди. А не то — расчет».
«Вот бедняга и погиб сейчас!»
Зберовский вскочил на подножку своего экипажа, толкнул кучера, крикнул:
— К инженерскому дому! Гони!
«Что вы скажете, господин Терентьев? — ожесточенно повторял он про себя, подпрыгивая вместе с двуколкой на ухабах. — Что вы мне ответите на это?»
В особняке под оцинкованной крышей ни Зоиного брата, ни ее самой не оказалось. Тетя Шура всхлипывала, вытирала обильные слезы. Зберовский вышел во двор, сел на крыльцо, встал, подошел к воротам, вернулся, опять сел.
— Глянь, — сказал ему кучер, — видать, инженер.
По улице, приближаясь, двигалась процессия: двое несли на носилках человеческое тело, сбоку бежала Зоя, за ними — старик в белом докторском халате и горсточка шахтеров в грязных куртках, с темными от угольной пыли лицами.
«Да неужели растерзали?», вздрогнув, подумал Гриша; в его мыслях промелькнула кричащая, плачущая толпа.
Он хотел кинуться навстречу, но вместо этого растерянно попятился назад. Не заметив его, через двор промчалась Зоя.
Кучер снял картуз. Во двор внесли носилки. В лежащем на них черном, как нарочно выпачканном сажей человеке только с трудом можно было узнать Ивана Степановича. Губы его казались неестественно розовыми; он то раскрывал рот, то закрывал; его рука беспомощно свесилась к земле и раскачивалась.
Носилки подняли на крыльцо, внесли в дом.
Оставшийся во дворе шахтер поглядел на кучера:
— Дай, браток, закурить.
Кучер с торопливой услужливостью подал кисет и свернутую книжкой газетную бумагу.
Спустя минуту шахтер рассказал:
— Когда тряхнуло, вишь, Иван Степаныч в конторе были. Кричит: «Людей спасать!» — да в шахту. Машинист спускать его не желал, говорит: «Пропадете зря». Ну, сунулся вот, зазря и отравился.
Он задымил махоркой, сплюнул и добавил:
— Ларивонов, десятник, их веревкой вытянули.
На крыльце появился долговязый парень с пустыми носилками подмышкой, следом за ним из дома вышли остальные шахтеры. Кто-то из них пробурчал вполголоса:
— Жив будет, ништо…
Шахтеры постояли недолго и ушли, оставив на пыльном дворе отпечатки веревочных лаптей.
В окно выглянула кухарка.
— Как Иван Степанович? — спросил ее Зберовский, схватившись за подоконник.
— Сплять, — зашептала она. — Коло них фершал рудничный.
— Фельдшер что говорил: он выздоровеет?
Кухарка заморгала красными, без ресниц веками и ничего не ответила.
— Зою Степановну позовите, — попросил Зберовский.
— Зараз.
Цепляясь носками ботинок за выступ стены, Зберовский заглядывал в окно. Перед ним был стол, на столе — сито, горка просеянной муки, медная ступка. А в памяти — площадь у надшахтного здания, толпа и женщина с окаменевшим лицом, прижавшая к груди ребенка.
«Что кинулся спасать, так это даже смешно. Чепуха: запоздалый жест».
Наконец в кухню вошла Зоя. Она несла скрученное жгутом мокрое полотенце. Увидев Гришу, она остановилась:
— Ах, это вы приехали! Не вовремя вы, простите.
Глаза ее были сухи, брови — словно в недоумении подняты.
— Я понимаю, я уезжаю сейчас, я на секунду, — зачастил он скороговоркой. — Только, ради бога, два слова. Кстати, с Иваном Степановичем серьезно?
— Конечно, серьезно.
— А фельдшер думает — выздоровеет?
— Надо надеяться. — Она принужденно улыбнулась. — Вы извините, мне некогда.
Гриша, перекосив губы, неожиданно побледнев, заговорил захлебывающимся шопотом:
— Все знали, что опасно в шахте. Вы ему передайте от меня. Он мог предупредить… страшная такая обстановка… всякий честный человек на его месте… а он сделал наоборот. Мне трудно, ваш брат все-таки…
— До свиданья! — крикнула Зоя.
Круто отвернувшись, она принялась выжимать из полотенца воду.
На Гришиных щеках вспыхнули багровые пятна.
— До свиданья, — медленно сказал он после неловкого молчания. Опустив голову, вздохнул. — Я вам письмо напишу.
С востока ползла тяжелая клубящаяся туча.
Кучер потеснился, Зберовский сел в двуколку; лошадь, подстегнутая кнутом, рысью выбежала со двора. Минуя рудничный поселок, они выехали прямой дорогой в степь.
Бурые отвалы породы скоро заслонили собою оцинкованную крышу. Среди темневших сзади убогих строений по-прежнему черной усеченной пирамидой вздымался бревенчатый копер.
Никогда еще у Зберовского не было так тяжко на душе. То ему хотелось вернуться, узнать, что происходит у надшахтного здания, то он говорил себе, что помочь ничем не может и праздное любопытство оскорбительно для человеческого горя. Он оглядывался, смотрел на удаляющийся рудник, морщился, тер пальцами лоб.
Солнце скрылось за тучей. Железнодорожная станция была уже близко. На рукав голубой студенческой тужурки упали первые капли дождя.
Глава IIГлухие тропы
Мало ли бежавших с каторги бродяг скиталось тогда в сибирской тайге! Этот человек был таким же бродягой.
Днем он прятался в непроходимой чаще, спал, пригревшись на солнце или построив от непогоды тесный шалаш. Встречаться с людьми не хотел. Даже костер разводил с опаской, чтобы дымом не привлекать к себе внимания. Пустынно было вокруг, а ему в каждом лесном шорохе чудился звук чьих-то крадущихся шагов. И только по ночам — ночи летом светлые — он шел до утра, взбираясь на крутые склоны, пересекая долины, упорно двигаясь с востока на запад.
Он считал так: до наступления морозов надо пройти три тысячи верст — по семь часов напряженной ходьбы в сутки. Зима должна его застигнуть уже за Уралом. На это хватит сил, он дойдет. Если, конечно, не выследят стражники или не скосит где-нибудь шальная пуля.
Пищу добывал в тайге: то разорит птичье гнездо, наберет горсть пестрых, как круглые речные камешки, яиц, то отыщет прошлогодние кедровые шишки.
Однажды, осмелев от голода, он подошел к маленькой заимке. Притаившись в кустах, увидел: старуха насыпала в корыто, выдолбленное из бревна, отрубей, смешанных с мякиной, — хотела, наверно, корову или свинью кормить, — а сама вернулась в избу. Тогда он выскочил из-за кустов, прыгнул через плетень, опрокинул корыто — вытряхнул отруби в какую-то грязную тряпку, схватил и, задыхаясь, умчался за деревья.
Отрубей оказалось фунтов двадцать. С тех пор он каждый день ел понемногу каши.
На нем была дерюжная шапка и рваный, не сходящийся на груди полушубок. Его нечесаная борода сбилась в рыжий ком, слиплась от древесной смолы. За плечами свешивалась холщевая котомка с остатком отрубей, закопченный котелок; из-за пояса высовывался острый блестящий топор.
Особенно много страданий ему причиняли лапти из березовой коры, твердые и громоздкие, негнущиеся, скорей напоминающие формой утюги, чем человеческую обувь. Он «изобрел» их сам: босому в тайге нельзя. Но итти в них было трудно, и они быстро ломались — каждый день надо делать новую пару.
Глядя на лапти, он часто размышлял: хорошо бы сшить себе унты из медвежьей шкуры. Они удобные, наверно, бывают и прочные. Прошлой зимой, когда мимо тюрьмы проезжали крестьяне, на ногах одного парня он видел такие унты. Не березовым коробкам чета.
А встречи с медведем все равно не миновать. Зверь нападет — нужно только не растеряться, вовремя ударить, против топора зверь не устоит. Лишь бы исподтишка не кинулся. И нож, что очень важно, есть в запасе — есть чем кроить шкуру, отрезать тонкие меховые ленточки, шить ими вместо дратвы.
Медведи, как назло, трусливо прятались в зарослях.
Солнце закатилось. Бродяга вздохнул, подвязал лапти обрывками веревки, закинул котомку за спину и, раздвигая руками колючие ветви, пошел по таежному бурелому.
Заря не потухала всю ночь. Северная половина неба сияла золотистым, розовым, сиреневым светом. Холодный ветер сквозил в долинах между горами; лужи у мшистых кочек еще с вечера покрылись хрупкой ледяной пленкой. На гребнях гор, как вырезанные из черного картона, темнели силуэты вековых кедров и пихт.
Он шел, не сбиваясь с воображаемой прямой, протянутой с востока на запад. Перевалил сначала через одну вершину, потом через другую, спустился по неровному склону. У подножия скал услышал шум падающей воды. Цепляясь за камни, сполз в заросшее лесом ущелье, вытер ладонью потный лоб. В полупрозрачном сумраке перед ним, покрытая пеной, грохотала горная речка.
«Да сколько же рек в этих дебрях! A-а, будь они прокляты!»
От досады он даже шапку сдвинул на затылок, Прищурившись, посмотрел по сторонам. Вода мчалась в скалистом русле бурным потоком. Стволы деревьев вздымались вверх темными колоннами. Над хвоей мерцали бледные точечки звезд.
«Ту сосну рубить надо. Иначе посуху не перейти».
Подняв топор, он повернулся спиной к речке, отступил на полшага и с резким выдохом ударил по сосне. Изредка оглядываясь, застучал размеренными, сильными ударами. Посыпались щепки. Стало жарко — сбросил с себя котомку, распахнул полушубок. Наконец огромное дерево крякнуло, описало в воздухе дугу и тяжело легло ветвями на скалы противоположного берега.
«Вот тебе мост!» усмехнулся бродяга. И тут же заметил посветлевшее небо. И подумал: надо скорей подальше уйти от переправы.
Беду принесли, конечно, березовые лапти. Ну разве это, будь они неладны, обувь? Когда он шел по срубленной сосне — внизу с ревом пенилась река, — лапоть зацепился за какой-то сучок; бродяга хотел быстро переступить, но потерял равновесие, беспомощно взмахнул руками и упал с высоты лежащего над потоком дерева в воду.
Он даже ушиба сразу не почувствовал. Вода обожгла ледяным холодом, перехватило дыхание. Течение поволокло его, покатило по камням; перед глазами замелькали пенистые струи, зеленоватое дно, утреннее небо. Только сотни через две шагов, захлебываясь, он выбрался, выполз на берег.
Все тело теперь пробирала крупная дрожь. Он провел рукой по лицу — дотронуться больно, лицо в крови, щека— как чужая. Глаз тоже как чужой, закрывается сам — веки, значит, опухли. Нога — да что же это такое! — ногой трудно двигать. С одежды вода льется. Шапки нет. Топор… Ни топора нет, ни котелка, ни котомки с отрубями!
«Д-дьявол! Все равно пойду! Все равно!»
Однако далеко он не ушел. Проковылял с версту, увидел сухой мох и, осторожно подгибая ушибленную ногу, опустился на колени. Тело по-прежнему тряслось. В кармане он нащупал — хорошо, хоть уцелели — зазубренную стальную пластинку и кусок кремня. Достал, вытер их мхом. Начал высекать искры. То искры не получались, то руки дрожали — ударил пластинкой не по кремню, а по пальцам, — то мох не хотел гореть. Наконец закрутилась тонкая струйка дыма. И вот, прошло несколько минут — запылал костер.
Согревшись, бродяга, как провалился в черную пустоту, заснул. Проснулся снова от холода — перед ним тлеют покрытые золой угли, — подбросил сухих веток, опять спал, опять просыпался. Точно во сне ходил вокруг, хромая, собирал для костра валежник; ложился и точно наяву чувствовал жар, нестерпимое сияние дуговых ламп. Надо было поправить вращающийся абажур, казалось ему, и нельзя сделать этого — на руках будто бы кандалы, и они непременно разобьют лучший из фильтров, все стеклянные трубки, что протянуты по столу. А Егор Егорыч — куда же он делся? Ведь сказано старику не уходить!
— Егор Егорыч, дров подбрось в костер! Дров! Егор Егорыч!
Светило солнце, кажется, а теперь звезды. Вон та ель — что она напоминает? Словно старинная колокольня… Лапы с когтями протянула… Нет, это колдун из «Страшной мести». Как был нарисован в книге. Еще в корпусе.
«Почему же костер не горит?»
И озноб. Ледяная, продолжало чудиться, вода.
Стены, разглядывал Лисицын, какие-то бревенчатые, окошечко маленькое, с переплетом крест-накрест, четыре стекла в окне. Низкий закопченный потолок, русская печь, полати.
«Что ей надо, — думал он, — что она хочет, кто она?» Повязанная ситцевым платком женщина наклонилась над ним, прижала к его губам что-то твердое, приговаривала:
— Варнак, а душа, поди, человечья… Испей, паря, чо ж ты… Ну, испей…
Лицо у нее было с чуть косым, по-монгольски, разрезом глаз, с жесткой, суровой складкой на лбу. А голос — грудной, певучий.
— Смо-отрит… — протянула она, словно удивилась.
В руках у нее, оказывается, глиняная кружка, и сами руки — большие, как у мужчины.
— Ты чо, паря, — спросила она, — беглый?
Лисицын смотрел молча.
— Кешка, — закричала женщина, — очухался варнак! Беги покличь политика. Велел: очухается — покликать… Кешка, ты где-ка? Иди!
Шевелиться, сказать о чем-нибудь Лисицыну мешала слабость. Пусть, думал он и прикрыл веки, пусть что хотят делают. Ему все равно.
Потом, когда он снова взглянул, перед ним стоял человек в поношенной, потерявшей первоначальный цвет студенческой тужурке.
— Здравствуйте, — сказал этот человек и поклонился.
Лисицын слегка кивнул.
— Говорить вам не трудно?
— Трудно, — ответил Лисицын и только сейчас понял, что ему в самом деле трудно говорить.
— Ага, — заторопился человек в тужурке, — тогда послушайте… коротко скажу. Я — бывший, значит, студент Петербургского университета. В ссылке здесь живу, вы понимаете, — на шесть лет. Фамилия моя — Осадчий.
— Из Петербурга? — шопотом спросил Лисицын.
— Совершенно верно, из Петербурга. Вас подобрали в тайге. — Осадчий показал на женщину, ту самую, повязанную ситцевым платком (она, наморщив лоб, стояла здесь же). — Подобрали, совсем больного, вот ее сыновья. Вы много говорили в бреду. Глебова, между прочим, называли. Полным именем: Павла Кирилловича Глебова.
Приподнявшись, Лисицын вспомнил: надо итти. Как же так, испугался он, зачем он лежит? Нельзя лежать. И к людям попал — задержат, вернут на каторгу. Спрятаться куда-нибудь нужно. Большой путь впереди: дойти, перевалить через Уральский хребет, пока нет морозов.
«Спрошу», подумал он, глядя на Осадчего, и спросил:
— А сколько верст?
Осадчий переглянулся с женщиной: «Бредит!» Дотронулся до руки больного.
— Не буду утомлять вас. Поймите: вы, — он говорил раздельно, по слогам, — в полной пока безопасности. Поправляйтесь. Потом, если понадобится что, за мной можете послать…
Пришел юноша лет двадцати в холщевой рубашке, остановился рядом с женщиной, пригладил на голове ладонью вихор черных волос. Осадчий шепнул что-то ему, и вместе они вышли за дверь.
Женщина смотрела на Лисицына чуть раскосыми глазами.
— Признал тебя за своего, однако, — сказала она. — Ну так вот, я говорю, не пропадать же…
Через минуту она опять принесла глиняную кружку:
— Молочка испей.
Лисицын не ответил: он спал.
Это была заимка — деревянный дом, крестьянская изба с угодьями, одиноко стоявшая в тайге, недалеко, в каком-нибудь часе ходьбы от деревни. Хозяйку заимки звали Дарьей. Покойный муж ее промышлял охотой; сама
Дарья, сказать к слову, белку могла бить в глаз без промаха, если пойдет с ружьем; сыновья ее: один — Кешка, другой — Ваньша, без добычи из тайги тоже не возвращались.
Осадчий шел по тропинке в деревню. Он часто ходил тут, бывал на заимке гостем, иногда Кешка с Ваньшей брали его с собой на охоту. Исподволь научил их грамоте.
Он отмахивался веточкой от комаров — место комариное — и думал, что удачно попал товарищ в хорошие руки, и в деревне даже не знают о новом жителе заимки, и урядник только неделю тому назад в волость уехал, приедет в другой раз не раньше чем через месяц, Кто же он, интересно, этот товарищ? Во-первых, ясно — с каторги бежал. Во-вторых, ясно — социал-демократ. Большевик. Бредит — Глебова все предостерегает. И все про какую-то лабораторию. Но болен, кажется, серьезно. Конечно, очень болен.
«Подожду день-другой, — подумал Осадчий, — дам знать в Кринкино. Там много всякой ссыльной братии; говорят, медик недавно поселился. Тайком проберется, больного посмотрит. Ага!»
Пока Осадчий шел среди высоких елей, в глубокой тени, казалось тихо: только в вершинах шумел ветер. Пахло сыростью, прелой хвоей, грибами. Потом тропинка поднялась на косогор. Сразу засверкало небо, бархатом скользнул по щеке теплый воздух, почувствовался аромат нагретых солнцем смолистых деревьев. Осадчий остановился, вдруг почему-то вспомнил о Зберовском. Улыбнулся: неплохой, подумал, все-таки паренек. «Ничего, погоди — встретимся. Сколько осталось? Года полтора. Встретимся. Убедишься сам, чья правда».
На следующий день Лисицын уже сидел на лавке, свесив босые ноги.
— Каторжна головушка, — говорила грудным голосом Дарья, — бороду на причеши. — И положила перед ним деревянный, с большими редкими зубьями гребень. — Срамота! Ты вот чо: баню истоплю — дойдешь?
— Да вы совсем молодцом! — сказал, придя на заимку, Осадчий. — А я хотел медика звать, нашего, ссыльного… Вы, простите, меня узнали? Вчера… Кажется, я не ошибся: оба мы — большевики.
Что-то далекое, давнее зашевелилось в памяти Лисицына. Будто он видел когда-то это лицо, эти глаза, похожие на черные ягоды. Именно в студенческой тужурке. Не вчера, а раньше. Видел ли? Пожалуй, нет. Вряд ли.
— Я, — ответил Лисицын, — отнюдь не большевик.
— Вот как! — сказал Осадчий и покраснел; по смуглой коже растеклись пятна темного румянца.
Они поглядели друг на друга: один — с досадой, второй — настороженно пошевеливая рыжими бровями. Наконец Осадчий спросил:
— Позвольте задать вопрос: кто вы тогда? Значит, не социал-демократ?
— А вам зачем? Никакой не социал-демократ.
Оба продолжали смотреть в упор один на другого. Борода у Лисицына была еще мокрая после мытья, на лбу блестели капельки пота. Он чуть приподнялся, наклонился вперед, взялся обеими руками за край скамейки.
— М-м-м, — тянул, стоя перед ним, Осадчий. — Вы понимаете… Если люди встречаются… Ага! Встречаются в такой обстановке… Вы вот Глебова упоминали в бреду.
— Глебова? — переспросил Лисицын и мотнул головой. — Глебова я отлично знаю. Старинный мой друг.
— Откуда знаете его?
— Учился с ним… А что вы меня, — Лисицын сдвинул брови, — всё так расспрашиваете? — Он сдвинул брови еще круче. — Зачем вам это нужно? Ну, я уйду сегодня. И всё. И до свиданья.
Он встал на ноги, но пошатнулся от слабости.
— К политике, — сказал кашляя, — человек я… А, чорт, простуда какая! Ладно… благодарю за внимание… Непричастный к политике, что ли.
Придерживаясь рукой за выступающие на стене бревна, он вышел из избы. Остановился на крыльце, продолжал кашлять. Увидел Дарью — та подоила корову, несла через двор в ведре молоко.
— Спасибо вам, хозяюшка, — он поклонился ей, — за все ваши хлопоты, за доброе сердце. Просьба у меня к вам…
— Кака́ просьба? — строго опросила Дарья.
— Единственная. Трудно, вы знаете, в тайге без топора. Нет ли у вас запасного, лишнего?
— Ты чо, — крикнула Дарья, — спятил? Куды?
Осадчий подумал: осторожный человек. Не хочет о себе рассказать. Ну, понятно. Всякий на его месте… Так значит, с Глебовым учился? Глебов… Стой! Глебова исключили из Горного института. Вот теперь интересно…
В это время Дарья с шумом втолкнула Лисицына в дверь.
— Пропадешь, — кричала она, — варначья твоя душа! В тайгу! Чисто ошалел… На, ешь! — и плеснула, налила кружку теплого, парного молока, с грохотом поставила на стол перед Лисицыным. — Ешь, говорю! — кричала она гневно, отрезая толстый ломоть хлеба. — В тайгу! — И, подбоченясь, щурила раскосые, в морщинках глаза. — Ишь ты, паря, тебя леший, хворого… Да в тайгу! Ишь ты!
— Видите, какая властная, — сказал, улыбнувшись, Осадчий.
Лисицын взглянул на него искоса, сел, поджав под лавку босые ноги. Посмотрел на Дарью, покорно придвинул к себе кружку и хлеб.
«Хозяюшкой называт, — думала Дарья. — Иной варнак… топор — ну так чо — хапнул бы без спроса…»
Уже у двери, взявшись за дверную ручку, Осадчий задержался.
— На меня не сердитесь, — сказал он. — Не враждебные намерения, поверьте, а наоборот. — Вспомнил о Глебове — спросил: — Вы не позволите зайти к вам, скажем, завтра? Ну, о Петербурге побеседовать?
Лисицын вздохнул: «О Петербурге!»
Прожевывая хлеб, перебирал в памяти: каналы, барки с дровами, набережные; бронзовый всадник, опоясанный мечом. Мысль, которая каждый день, каждый час скользит где-то близко. Неужели это было, неужели это еще будет? И снова вздохнул: будет! Лаборатория будет, такая же, даже еще лучше. И вот он — Лисицын поднял взгляд на Осадчего — тоже в Петербург вернется. Черноглазый этот. Он, кажется, неплохой, вовсе неплохой, нет.
С неожиданной улыбкой Лисицын протянул руку:
— Милости прошу! Если вам доставит удовольствие… Зовут меня: Лисицын Владимир Михайлович. Горный инженер. Рад буду поговорить.
Когда Осадчий ушел, Дарья кивнула вслед ему:
— Мужик — золото чисто червонно… — И повернулась к Лисицыну: — Дружка́ признал? Быва-ат!
Владимир Михайлович сидел, опираясь локтями о стол, обхватив ладонями бородатую голову. Думал: бронзовый всадник, широкая набережная, нарядная, торжественная; фонари — по пять штук на столбе, как люстра, обращенная вверх. Нева; в Неве отражалось сиреневое небо, здание Сената темнело на другом берегу. Ведь был… когда же был такой вечер?
Вдруг вспомнилось: такое же вечернее небо поблескивало, отражалось в Енисее. На каторгу шла большая партия закованных в кандалы людей. Конвойный офицер — верхом на лошади — наотмашь бил кого-то плетью. «Я из тебя, — кричал, — строптивость вышибу! Ты разве человек? Какой ты человек? Ты — арестант!»
Дарья грузно уселась на скамейку.
— Беда-беда, святы черти, — пошутила она со строгим лицом и крупной, мужской рукой притронулась к плечу Лисицына: — Жена тебя, поди, где дожидат? Ребятенки? Иль нет жены?
Солнце между тем уже клонилось к западу, уже наполовину скрылось за черными вершинами елей. Кешка и Ваньша — пора, однако! — сложили топоры, лопаты — с утра работали, мать послала «ладить» охотничью землянку — и пошли по тайге, молча отмахиваясь от комаров, домой. Следом за ними рысцой трусил умный лохматый пес.
Верстах в десяти-двенадцати от них, в деревне, на пороге избы стоял Осадчий. Он прислонился к стене, смотрел на деревенскую улицу, на позолоченное солнцем облачко и пел чуть слышно, про себя:
До-о-брый мо-о-ло-дец
При-за-ду-у-ма л-ся-а-а…-
«Да, — соображал он, — в Нижнем Новгороде тоже был Лисицын. Нет, не может быть. Этот — горный инженер. И с Глебовым, главным образом с Глебовым…»
При-го-рю-у-нил-ся-а…
«Еще Зберовский про какого-то Лисицына болтал. Авантюра, помнится, с химической пищей. Инженер… Может, этот и есть тот инженер? Лабораторией все бредил. Только Глебов здесь при чем?»
Вот когда были забастовки, думал Осадчий, чтобы поддержать матросское восстание в Кронштадте и Свеаборге… Впервые тогда он почувствовал мощь партии по-настоящему… Понимать-то раньше понимал, а вот почувствовал…
Ох вы, бра-ат-цы мо-и…
«Казалось до тех пор: ну, Глебов — образованный марксист, Плеханова читает, Ленина, учит нас, молодежь. Всё со студентами, — казалось, вроде нелегального профессора. А тут — какая с ним поднялась сила на заводе! Какие люди! Не знаешь, кто из них крепче».
Вы-ы то-ва-а-ри-щи-и…
«Грозная сила все-таки русский народ. Грозная, справедливая. И зреет эта сила, множится. И близок час… Близок, а ты здесь, — Осадчий поежился от холода, — как бесполезный гриб, прозябаешь. Да в драку бы кинуться, что ли!»
Он рывком запахнул на себе тужурку, вошел в избу. Сел в темноте за стол. Подпер кулаками подбородок. Мысленно отсчитывал месяцы, оставшиеся до конца ссылки.
«В Кринкино, — решил, — съезжу. Может, литературу привезли».
И почему-то подумал: у Глебова личной жизни нет.
«А этого бородатого надо расспросить о каторге…»
Наутро Осадчий узнал, что новый знакомый даже не встречался с политическими каторжанами — случайно или намеренно был изолирован от них, его осудили как уголовного преступника за поджог дома и за покушение на убийство целой группы жандармов.
— Лабораторию я имел, знаете, большую, — рассказывал Осадчему Лисицын.
Они сидели во дворе заимки на бревнах, сложенных у забора. Земля еще не согрелась после холодной ночи; на плечи Лисицына был накинут старый его полушубок, на ногах — новые, смазанные дегтем чирики. Дала их, конечно, Дарья.
— Я слышал о вашей работе, — сказал Осадчий.
— Да что вы? Не может быть!
— Слышал, представьте. Вы студенту одному нашему показывали, Зберовскому.
— Зберовскому? Не помню.
— Вот, а я помню. Мы еще спорили в студенческом нашем кругу — полезно ваше дело или вред принесет. А с Глебовым я тоже хорошо знаком.
— Смешно, как можно думать о вреде… Вот Павел Глебов…
— Когда вы видели его в последний раз?
Лисицын нагнулся. Сосредоточенно перекладывал на сухой глине у своих ног мелкие камешки. Строил узорчатую полоску: светлый камешек — темный, светлый — темный. Укладывал их один за другим и отрывистыми фразами говорил — вспоминал о событиях, о которых вспоминать больно: и про Микульского, и как дельцы всякие приезжали, и как родилось чувство тревоги, и что ответил великий князь, и как вот Глебов наконец пришел ночевать, а потом — жандармы.
— Я должен был… Павел настаивал… В трактир, кажется, Мавриканова… Кирюху какого-то звать…
— Стойте, вы знаете кличку: Кирюха?
— Настаивал: куда-нибудь ехать немедленно… Предупреждал: хищники. Чтобы спасти, говорил, для будущей России… Прав был, — Лисицын глубоко вздохнул, — ей-богу, прав! — И повернулся к Осадчему: — Вы, поверьте, первый человек, с которым я разговорился так. Будто родного, будто самого Глебова встретил. А он, скажите, где: в Петербурге сейчас?
Осадчий, немного помедлив, сказал:
— В Петербурге.
— Да-а…
Полушубок сполз с одного плеча. Лисицын поправил его, закашлял, пошевелил ногами в новых чириках — затейливая полоска на земле сдвинулась, стала бесформенной кучкой разноцветных камешков,
— Одного не понимаю, — продолжал он, втаптывая теперь камешки в глину: — почему власти… ну, следователь, суд, в конце концов… почему они не разобрались, шли на поводу у какого-то таинственного хищника? Что тот хотел: отнять мое открытие? или уничтожить? Знаете, я пришел к выводу: суд был подкуплен. Все это — и жандармы, — все это разыграно по чьей-то указке. Теперь так: допустим, дом я сжег, при аресте сопротивлялся. Предположим, уголовное дело. Почему же его слушали не на открытом судебном заседании?
Отвечая своим мыслям, Осадчий вполголоса проговорил:
— Для будущего — народу. Глебов увидел. Это правильно!
— Правильно? — переспросил Лисицын. — А почему не на открытом заседании? Я заявил бы всем, по крайней мере, о своей работе. Всем бы сказал! Нет, судили при закрытых дверях. Лишили слова, когда пытался начать… Мне уж хотелось — пусть меня как политического, хоть вместе бы с ними отправили. Куда там, только смеются. Обидно! Бескорыстно работал для людей. И ведь значение-то моей работы чрезвычайное! Судьям это ясно было. Ясно, а вот — подите! И — в нарушение всяческих законов!
Он замолчал и снизу вверх взглянул на собеседника.
Черноглазый стоял, прислонясь к забору, — любил всегда разговаривать стоя. «А если для будущего да для народа, — размышлял он, — то это, значит, дело партии. Не поиски прибылей, не авантюра».
Почувствовав, что Лисицын смотрит на него и ждет, Осадчий сказал:
— Все ваши беды потому, что вы, Владимир Михайлович, не на пользу людей их лагеря, их класса работали. Они вам и отомстили. Вот я и говорю, — добавил он: — жизнь — очень сложная штука. Признаться, я иначе раньше думал о вашем открытии.
— Об открытии?
— Нет, вернее — о судьбах его. Сейчас мне это больше нравится, чем прежде. Позвольте задать вопрос напрямик: как вы относитесь к планам нашим, касающимся революции?
— Как вам сказать… Не очень что-то я вас понимаю…
— Короче говоря: ставите ли в связь свое открытие с перспективами неизбежной революции? В какую именно связь?
Прошла минута.
— Что же молчите, Владимир Михайлович?
Лисицын грустно качнул головой:
— Вряд ли подобные вещи можно в связь поставить. Да впрочем, я не задумывался вплотную…
Осадчий отодвинулся от забора, настороженно слушал.
— Личные мои симпатии — на вашей стороне, — говорил Лисицын. — Даже больше того: с каким бы удовольствием я сам способности свои и силы отдал, чтобы свергнуть власть жандармов и тюремщиков. Святая цель! И цель, заметьте, называется так: человеческое благо. Но разве не ведут к ней разнообразные пути? Пища, например, нужна — согласитесь — независимо от революции. Также независимо от революции — никто не знает сроков, когда она совершится, — если каждый бедняк станет сытым, он будет уже в какой-то мере свободен. А лично мне, — закончил он, — никак нельзя отвлечься от своей идеи. Мой долг… Годы идут. Я обязан довести работу до конца. Пищу получат все на равных правах.
— На равных?
— Совершенно верно, на равных. Согласитесь, у меня нет другого выбора. Это и для настоящего и для будущей, как выразился Глебов, России.
Хотелось возразить, но было некогда. Осадчий прошептал только:
— Староста…
Скрипнули ворота — во двор вошел щуплый одноногий мужик на деревяшке, с медалью за русско-японскую войну. За забором пофыркивала его лошадь.
— A-а, наше вам! — милостиво помахал он рукой Осадчему и тотчас остановился — увидел Лисицына.
Бородка у старосты была реденькая, глазки блеснули хитро и подозрительно.
— Кто таков будешь? — спросил он наконец. — Откель?
Лисицын поднялся, угрюмо молчал.
— Откель? Кто таков? — визгливым голосом закричал староста.
Лисицын опять не ответил; лоб его прорезали глубокие поперечные складки. Кулаки медленно сжимались — оттолкнуть, ударить врага, перепрыгнуть через забор, бежать.
— Ты чо, ты чо? — заговорила — неизвестно, когда она успела появиться — Дарья. Она теперь стояла между Лисицыным и старостой. — Ты, Пров Фомич, — она оттеснила одноногого, — моего гостенька не обижай. Айда в избу! Господи, чисто козел. Ну, айда! Айда!
— Погоди «айда», — упирался староста. — Кто этот?
— Чо «погоди»! — теснила его Дарья. — Чудило лесно… чисто козел бодат. Айда, заходь! Ну, так говорю: заходь!
Староста, прищурившись, еще раз выглянул из-за Дарьиного локтя и, занеся деревянную, как опрокинутая бутылка, ногу, переступил через порог. Наседая на него, в избу зашла сама хозяйка, захлопнула за собой дверь.
Лисицын молча сжимал кулаки.
— Да, знаете… — негромко сказал Осадчий. — Что-то надо делать. Это шкура такая… отставной унтер. Богатей здешний, мироед. Он не отступится, даром что одноногий.
За забором, в каких-нибудь десяти шагах, начиналась тайга. Сначала мелкий ельник, пихты, потом — Лисицын посмотрел на запад — пологий склон, прорезанный падями, весь покрытый темной зеленью хвои. Над склоном — бездонное бирюзовое небо. Подумал: топор лежит в сарае, можно взять; Осадчий извинится, объяснит хозяйке. Нож вот, жаль, в избе остался. Котелка тоже нет. Ничего, бог с ним. Как-нибудь…
Он протянул Осадчему руку:
— Ну, желаю вам…
— Постойте, — вдруг шепнул тот и побежал к крыльцу.
Дверь избы была приоткрыта. Дарья высунулась из нее, манила к себе пальцем, торопила.
Дальше все произошло стремительно. Через минуту — Осадчий без слов втолкнул его — Лисицын уже лежал на сеновале, засыпанный толстым слоем сена.
Пахло сухой травой и пылью. Лежа под грузом, в темноте, он услышал:
— Куда пропал? Ты, Дарья, как ни то…
— Охотник, кажется, — уговаривал Осадчий. — Охотник заблудился. Из дальней деревни. Ага!
— Шпана бегла… Полушубок-то, видать, из каких мест! Куда вы его? — бушевал староста. — Я твой двор наскрозь разметаю! Смотри, Дарья!
— Ну, зря ты, Пров Фомич, — оправдывалась та. — С тайги мужик пришел, в тайгу ушел. Быва-ат.
— Я те покажу «быва-ат»! Я тайгу напересек! На конях!
От запаха сена Лисицыну хотелось кашлять; он сдерживался, старался ровно дышать через нос. Прошло, наверно, очень много времени. И вот наконец голос Осадчего окликнул:
— Владимир Михайлович!
— Да, слушаю!
— Не выходите пока: он близко, может вернуться. И мне надо итти.
— Хорошо. — Лисицын осторожно кашлянул. — А до каких пор?
— Делайте, что советует Дарья. Уговорились так?
— Уговорились.
— Я — через несколько дней. До свиданья! Вы меня ждите только непременно.
Стало тихо: Осадчий ушел.
«Не выдадут? — подумал Лисицын. — Нет, не выдадут».
После долгих трудных скитаний он впервые почувствовал: есть на свете Осадчий, есть Дарья — доброй души человек, люди, которые помогут в беде, настоящие друзья.
Вот как, подумал он, устроено: одни — друг другу волки, другие — наоборот. Которые беднее, которые власти не имеют, те, чаще всего, и лучше.
Уже перед вечером Дарья позвала его обедать. А когда начало темнеть, Кешка — старший из братьев — повел Лисицына в тайгу. Не напрасно, оказывается, он с Ваньшей строил землянку. В совсем укромном месте, так ее сделали — самый опытный глаз не заметит.
— Подходяще, — сказал Кешка, положив на узкие нары из жердей, покрытые мягкими пихтовыми ветками, сумку с хлебом и жареной дичью.
Землянка была маленькая, тесная: нары на одного человека и первобытный очаг — плоский камень, дыра в потолке для дыма. Здесь же были запасены дрова, такие, чтобы меньше дымили, когда горят. А вокруг землянки — плотной стеной высокие деревья, и с трех сторон — непроходимые скалы.
Кешка каждый день приносил сумку с едой, крынку молока, складывал все это на нары, говорил: «Подходяще».
«Чего я жду?» думал Лисицын.
На пятые сутки вместе с Кешкой пришел Осадчий. Он улыбался, раздвигая ветви молодых пихт у землянки.
— Э-э, Владимир Михайлович, соскучились? Глядите — подарки вам от нашей ссыльной братии. Специально за ними ездил. Собрали сообща.
В узелке было белье, сапоги, брюки, жилет, пиджак, поношенная поддевка, черный картуз — одежда, какую мог бы надеть небогатый мещанин.
— А бороду вашу, — Осадчий вынул из кармана бритву, — мы сейчас долой! Прощайтесь с ней. А главное, — лицо Осадчего плутовски щурилось, губы вздрагивали, он снова опустил руку в карман, — глядите: паспорт! И вот вам деньги на дорогу до Петербурга! А тут — свидетельство, что вы приказчик, значит, купца Самохвалова, что в Сибирь из Питера по делам… Фамилия ваша теперь Поярков. Запомните? Устроит вас?
Под деревом, прямо на земле, обхватив ладонями колени, сидел Кешка. Он не сводил взгляда то с Лисицына, то с Осадчего. Глаза у него блестели, рот приоткрылся — казалось, будто именно ему, Кешке, сейчас привалила неожиданная удача.
У Лисицына тоже заблестели глаза. Вдруг он почувствовал: все перед ним раздвоилось от слез. И фигура Осадчего, и развернутый узелок с одеждой, и вершины деревьев — все исказилось, потеряло свои очертания, поплыло.
— Чем… — сказал он, увидев наконец зубцы далеких гор, — как смогу только вас отблагодарить? Что полезное… могу сделать вам…
— Не мне — народу трудовому, — строго ответил Осадчий. — Вот приедете — сразу Глебова ищите. А паспорт в Питере показывать нельзя: для дороги годится да разве в захолустье где-нибудь. Какой сумели, не обессудьте. Вот.
Поезд подошел к Петербургу, остановился у Николаевского вокзала, суетились носильщики в белых фартуках. Пассажиры с чемоданами, с баулами, торопясь и толкая друг друга, шли толпой по перрону.
Лисицын вышел из вагона третьего класса.
С бьющимся сердцем оглядел площадь перед вокзалом. Прямо — Невский, налево — Лиговка…
«Господи, да сколько лет… и все такое же! — подумал он. — Петербург!»
Моросил дождь, и тротуары были мокрые. Посреди площади, тоже мокрой, — памятник Александру III: на красной гранитной глыбе — медный конь, понуро опустивший голову; на коне — угрюмый грузный император. Шапка на императоре — низкая и круглая, как носят городовые.
Извозчики наперебой кричали, зазывая седоков.
В руках у Лисицына была большая дорожная корзина. Осадчий запретил ехать без вещей, сказал: это покажется подозрительным. В корзине — ненужный хлам. Куда сейчас девать ее?
— Милый, — попросил Лисицын какого-то зеваку, — побереги, пожалуйста, вещи — вот через минутку вернусь.
И кинулся через площадь налегке. Остановился: перед ним прежняя, величественная перспектива Невского проспекта.
Много часов он бродил по улицам без цели. Шел, смотрел по сторонам. Заглядевшись, спотыкался, сталкивался с прохожими. А в сумерках, думая о Глебове, поднялся на четвертый этаж в сером доме по Каменноостровскому проспекту. Увидел номер квартиры, осторожно притронулся к кнопке звонка.
— Вам кого? — спросила, распахнув дверь, круглолицая молодая женщина.
— Привет… Кирюхе привез, — ответил Лисицын, как научил его Осадчий, — от дяди Федора.
Женщина почему-то испугалась.
— Уходите, уходите! — беззвучным, чуть заметным движением губ зашептала она. — Провалилась квартира давно, уходите…
— To-есть, как это — «уходите»? Мне Глебов нужен. Понимаете?
Женщина с шумом захлопнула дверь. Гулко щелкнул замок.
Лисицын снова принялся звонить. На этот раз вышел лысый, с венчиком седых волос мужчина, сердито взглянул и сказал:
— Вы что — пьяный? Ну, марш отсюда! А то полицию позову.
Что же теперь осталось делать?
«Попробую, — подумал Лисицын, — пойду в трактир Мавриканова».
На Восьмой линии, на Васильевском острове, действительно оказался такой трактир. Переступив через порог, Лисицын увидел два зала: один — прямо, другой — направо. Пошел прямо.
— Сюда, уважаемый! — крикнул ему швейцар. Показал, игриво перебирая пальцами, направо.
— Почему сюда?
— Нельзя тебе туда. Там публика почище.
— А где же буфет?
— И там есть, и тут есть. Давай, уважаемый, проходи!
Швейцар хлопнул его по спине, подтолкнул направо в зал.
Лисицын взглянул на свою мятую, потертую поддевку и усмехнулся. Вспомнил из басни: «Орлам случается и ниже кур спускаться…»
Двое слепых, на скрипке и на гармошке, играли вальс «Дунайские волны».
За буфетной стойкой стоял разбитной долговязый парень. Рюмки, графины, тарелки мелькали в его руках, как шары в руках жонглера. Рот у парня был большой, подвижный; волосы — кудрявые.
— Послушай, молодец, — сказал ему Лисицын, — Кирюха у вас не бывает?
— Кто? — переспросил буфетчик и медленно поставил стопку тарелок.
— Кирюха, говорю.
— А ну-ка, — буфетчик поманил рукой, — зайдем в коридор.
Лисицын зашел за стойку. Тут же, за портьерой, начались полутемные закоулки — дорога, по-видимому, к кухне.
Буфетчик неожиданно цепко схватил его за локти и закричал:
— Митрий Пантелеич, еще один попался! Митрий Пантелеич! Помогай!
Тяжелым ударом Лисицын свалил буфетчика с ног, тремя прыжками промчался через зал, отбросил ставшего на пути швейцара, выбежал на мостовую. Бежал до тех пор, пока почувствовал — нечем дышать. Оглянулся — сзади пустая, тускло освещенная улица. Ни одного прохожего.
Прислонился к столбу. Сердце бухало в груди, стучало в висках. Вдруг понял, узнал улицу, сообразил: еще один квартал вперед — там живет тетя Капочка.
Старухи уже спали, когда в передней раздался звонок.
Лисицын долго ждал, снова дергал ручку звонка, потом услышал голос Варвары и несколько раз называл себя. Варвара не сразу открыла дверь, переспрашивала; все не верила, не узнавала голос.
Наконец он вошел в гостиную.
— Вовочка! — простонала тетка, высунувшись из соседней комнаты.
Она была в ночном чепце и фланелевом капоте. От испуга, от волнения не могла сделать ни шага, только протягивала трясущиеся руки. Казалась маленькой совсем и дряхлой.
Варвара стояла у стены, плакала и приговаривала:
— Ax-те… Слава тебе… Барыня… Владимир Михайлович…
— Ну, — сказал Лисицын, стараясь говорить веселее, — вот я и приехал. Здравствуйте!
Обе старухи теперь заплакали навзрыд. Варвара посмотрела на Капитолину Андреевну и, плача, подошла к столику, звякнула графином, налила, подала барыне стакан воды.
— Какой ты, Вовочка… какой стал! Боже мой! — вытирая слезы, говорила тетка. — Доигрался до тюрьмы! Подумать! Чего ради, спрашивается? Чего?
— А мы вас, Владимир Михайлович, — вдруг сказала Варвара, — поджидали недели три тому назад либо четыре. Услышали…
Капитолина Андреевна быстро шагнула к племяннику и зашептала, перебив Варвару:
— Приходил этот… ужас, представь, голубчик: из жандармского… Горе мое, да как стращал!.. Да ты сядь, голубчик, сядь… Ты что, не ужинал?.. Вовочка, родной! — Она обняла племянника и всхлипнула, прижалась лицом к его поддевке. — Покушай, батюшка, мы тебя сейчас накормим.
Лисицын отодвинулся, поглядел на старух.
— Приходил? — спросил он. И поднял руку, чтобы потрогать бороду. Отдернул: бороды нет.
— Приходил, голубчик, да стращал. Велел так: ты приедешь — послать по секрету в полицию. Да мы что, да разве мы бога не боимся? Не беспокойся, пожалуйста… Фу, — Капитолина Андреевна ощупала поддевку, — какая гадость! Другого-то, поди, нет? Ой, батюшка Вовочка… — она сокрушенно закачала головой, — говорила я… говорила… Не ведут, видишь, игрушки-то к добру! Нет, не ведут! Обидно — из-за баловства. Понимаю — за правду бы сражался… Было бы ради чего… А то как же тебя угораздило? Господи, как за тебя ответ держать!..
Шаркая туфлями, старухи ушли. Из других комнат донеслось: постукивают ножи, вилки, скрипят крышки открываемых шкафов и сундуков.
Те же самые фикусы, посмотрел вокруг себя Лисицын, только разрослись еще пышнее. Та же мебель в чехлах, на стене — «Полтавская битва» в позолоченной раме. А оставаться тут, подумал он, нельзя.
«Выследили, проклятые! Откуда? С каторги, пожалуй, дали знать. Сети расставили, потирают ладони…»
Тетя Капочка чихнула в соседней комнате. И тотчас принесла, положила на ломберный стол ворох старинных мундиров, сюртуков, шинелей — гардероб покойного Евгения. Все это было густо пересыпано табаком и нафталином.
— Он ростом был с тебя, — сказала она и опять чихнула. — Примерь!
Лисицын вспомнил, что она раньше не позволяла никому даже дотрагиваться до этих вещей, только показывала их издали.
«Старушка моя, — думал он, перебирая слежавшиеся тряпки, — ведь это для меня цирковой наряд. Нарочно, чтобы привлекать к себе внимание».
Он выбрал простую черную тужурку, несколько пар пожелтевшего белья да еще — тетка очень просила, не хотелось ее обидеть — меховое зимнее пальто.
— Вот с этим я поеду, — сказал он. — Это пригодится.
— Вовочка, живи у нас. Мы никому не скажем.
— Что вы, что вы! Мне в Петербурге никак. Ведь приходил уже к вам…
— Боже, ах, несчастье… Голубчик, Вовочка… да как же?
Лисицын ужинал. Старухи сидели в столовой: тетка — рядом, Варвара — в сторонке на стуле.
Он взглянул на часы — знакомые такие круглые стенные часы: половина второго. Подумал: часа через два начнется рассвет. Сказал:
— Ну, через два часа я в путь. А то поймают здесь. Хуже будет, если задержусь.
Старухи, обе враз, всхлипнули.
— Куда ты, ночью-то… — заплакала тетка.
— На вокзал, — вздохнул Лисицын. — Сяду на поезд — да куда глаза глядят. Там будет видно. Там соображу. Да не тревожьтесь, обойдется, ничего.
Потом Капитолина Андреевна принесла из спальни шкатулку.
— Возьми, Вовочка, — сказала она племяннику. — У меня еще есть.
Племянник посмотрел: в шкатулке деньги.
— Спасибо, — ответил, — это много. Ну, половину возьму. Спасибо.
Когда, уже с чемоданом в руке, он спускался с крыльца, старухи стояли на пороге, заливались слезами. Тетя Капочка помахивала ему вдогонку кружевным платком.
Рассветало. Он шел, нес чемодан и думал: милые, родные, придется ли их увидеть снова? Как раньше у них редко бывал! Все в лаборатории. Лаборатория, да, лаборатория…
Ему неудержимо захотелось сделать крюк по городу, притти на ту самую улицу, где столько прожито, взглянуть на дом — сгорел совсем или нет? — дом, где за окнами третьего этажа, за плотными шторами, когда-то сияли свечи Яблочкова среди зеленых прозрачных фильтров.
…Мост с решетчатыми перилами. Нет, мост не разведен, можно пройти. Не взять ли извозчика? Нет, почему-то подумал, пешком надо. И свернул за угол по знакомой дороге.
Городовой у перекрестка ощупал взглядом раннего прохожего, зевнул и отвернулся.
«Не тот ли это самый городовой?»
У Лисицына щемило сердце. Еще квартала два… Как узнать, думал он, что с Егором Егорычем теперь? Вот булочная, кухмистерская. Всё по-прежнему. А вот… Он перебежал на другую сторону улицы, увидел издали: да другой же, совсем другой фасад! Стало неприятно. Поставил чемодан на тротуар. Отстроили, значит, после пожара. Отстроили, значит, вот как. Страховую премию, наверно, Бердников получил.
Громыхая колесами, проехала телега: везли овощи в зеленную лавку. Жители Петербурга еще спали, спали даже дворники. Лисицын стоял на мостовой, скрестив на груди руки.
Прислушиваясь к затихающему стуку колес, он теперь разглядывал дом. Ему вспомнились годы труда, несбывшиеся надежды; вспомнился первый опыт вот здесь, на окне… от угла девятое окно. Десятое — тут был кабинет. Сейчас — кисейные занавески. Сколько тревог, забот… Половина жизни…
«Да разве можно одинаково для всех? — вдруг подумал он и рассердился. — А, дурак! Разве можно на равных правах? Подлецам, торгашам, тюремщикам… От них же, от них это зло: собственники, поганые травы! Надо человечество разделить, — он провел перед собой ладонью, точно показывая, как надо разделить. — Мусор — всяких Бердниковых, Титовых, Харитоновых — прочь!»
— Прочь! — сказал он. — А свой труд потом отдать, — он затряс пальцем, протянутым вверх. — вот тем, что на каторге, в ссылке… Да! В вагоне третьего класса. Дарье вот с сыновьями, Егору Егорычу. Как это — Осадчий? Простому русскому народу. Именно!
Всходило солнце. Красным светом озарились крыши. Человек в картузе и поддевке стоял на пустынной улице, разговаривал с собой вполголоса, смотрел на окна верхних этажей.
Глава IIIНовое начало
Все, точно сговорившись, построили одинаковые дома. Идешь по улице и видишь: потемневший от времени бревенчатый дом в три окошка, дощатый забор — иногда с гвоздями, натыканными сверху, — ворота, скамеечка, снова бревенчатый дом в три окна, опять забор, ворота, опять серый трехоконный дом, и так — до самого края города, где начинался болотистый луг, летом пышно зараставший светло-зеленой травой. За домами тянулись огороды, редкие фруктовые сады. В другом конце улицы вздымалась неуклюжая колокольня, выбеленная мелом, будто по ошибке пристроенная к темным деревянным стенам старинной церкви. Дальше, за церковью, виднелись кирпичные торговые ряды, особняки купцов, лабазы, аптека, а влево шла пыльная дорога к пристани.
По этой дороге Лисицын ходил почти каждый вечер.
Часами он молчаливо сидел на берегу Волги. Весной смотрел, как взламывается, проплывает мимо лед, летом — на белые нарядные пароходы, на баржи с буксирами, на плоты, на лодки, на зажженные еще засветло огоньки бакенов.
Повивальная бабка Марина Петровна, она же первая в городе сваха, женщина немолодая и дородная, с бородавкой на носу, сейчас была довольна своим квартирантом. сначала, когда Лисицын пришел снимать две пустовавшие в ее доме комнаты, еще в октябре прошлого года, она отнеслась к нему недоверчиво. Подумала: невесть откуда взялся.
Тогда между ними был такой разговор:
— Ты, серебряный, что — заведение, видать, откроешь?
— Крохотная будет у меня мастерская. Очень маленькая.
— Сапожная?
— Нет, знаете, краски буду делать, — сказал Лисицын.
Он заранее решил: кто разберется, чем в действительности занят химик? А краски — дело людям доступное, понятное. Не заподозрят, какие перед ними опыты.
— Ну, то-то… Сапожников у нас своих… Постой, милый: краски?
— Краски обыкновенные. На продажу.
— Сообрази сам: да как тебе квартиру сдать? Ведь ты полы изгадишь в доме! Жил на Покровской улице один красильщик…
Лисицыну понадобилось долго уверять, что в комнатах у него все будет чисто, что вся его работа — только на столе в стеклянной посуде, что подмастерьев ему не нужно, обходится без них.
— Зовут тебя, — допытывалась хозяйка, — милый, как?
— Поярков Владимир Михайлович.
— Семейство большое?
— Я холостой.
Это Марине Петровне уже понравилось. Невест, подумала она, в городе — пруд пруди, и лишь бы не пьяницей оказался да не прощелыгой, а там — как бог даст. Что приезжий, решила, — не беда.
Квартирант оказался не пьяницей и не прощелыгой. Хозяйка теперь, куда ни придет, рассказывала, что «мой-то Поярков» и вежливый человек, не буян, и доходы у него, видать, отменные, и скучает, видать, — угрюмый такой, замечтается — слова из него не вытянешь. Одно — молчит.
Осенью, тотчас как снял квартиру, Лисицын ездил в Казань и Нижний Новгород. Вернулся последним пароходом. На берегах уже лежал снег, в воде плавали льдинки. Приехал с багажом — инструмент, догадалась Марина Петровна, — привез четыре ящика стеклянных приборов, колб, банок с химическими веществами. Самое главное — привез даже сложный пластинчатый фильтр, похожий на один из тех, что были у него прежде. В Казани отыскался умелый шлифовальщик — стеклодув, за неделю сделал этот фильтр по его рисунку.
В Нижнем Новгороде, выбирая реактивы, Лисицын обнаружил страшное для себя: он почувствовал, что не может — как это скверно, подумал, получилось, — никак не может вспомнить некоторые свои прежние рецепты. На каторге повторял их мысленно; лес рубил, землю копал — и всё перебирал их в памяти. Сейчас пришло время снова начать опыты, а рецептов в памяти нет! Правда, не все рецепты полностью забылись. Но чем же, думал он, обрабатывать, например, осадок на третьей фазе замещения? Что там было? Угленикелевая соль?.. Пытался шаг за шагом разобраться, вспомнить: исходный продукт — немного, несколько молекул хлорофилла; затем начинается цепь химических реакций. Один из связывающих атомов углерода… кстати, в правой, что ли, части формулы? Или в левой?.. Ага, молекула распадается — первая фаза. Вторая фаза, так. Но чем же обрабатывать в третьей фазе? Забыл бесповоротно. Вот забыл, хоть плачь!
Он глядел на красные кирпичные стены нижегородского кремля. Стоял, прислонившись к какой-то чугунной ограде, с страдальческим, озабоченным лицом. Думал: хоть две бы страницы уцелели из журналов, где были записаны рецепты. Представил себе: журналы стопкой лежат на столе, их положил туда жандармский офицер, а вокруг стола текут потоки пылающей жидкости, и языки пламени взвиваются, охватывают глянцевые картонные обложки.
«Хоть два бы листа оттуда! Ну, два-три листа!»
Мимо Лисицына, прихрамывая, шла изможденная женщина в лаптях. Глаза у нее были большие, ввалившиеся, щеки изрезаны морщинами. Трудно было сказать, старуха она или еще не старуха, только видно — вдосталь хватила нужды.
За ней бежали маленький мальчик и девочка в рваных тряпках вместо одежды. Тряпки цвета дорожной пыли, лохмотья.
— Мам, и-исть хочу… — тянула девочка.
— Хле-ебца… — подпевал мальчик.
— Погибели на вас нет! — крикнула, яростно повернувшись, женщина и посмотрела жуткими, затравленными глазами.
Лисицын подошел к ней, достал из кармана рубль:
— Возьми, пожалуйста, купи им хлеба.
Взглянул на детей — те стоят босиком на смерзшейся острыми комьями глине. Посинели оба от холода. Ножки у обоих — тонкие косточки, обтянутые кожей.
«Жизнь проклятая! — вдруг подумал Лисицын. — Ведь нельзя же: заболеют, умрут».
«Хле-ебца…» звенел в ушах детский голос.
«Все груды крахмала и сахара, что я сделаю, должны принадлежать им. Таким, как они».
— Откуда ты? — спросил он женщину.
Она кланялась, благодарила за полученный рубль, говорила о деревне — земли у крестьян мало, земля плохая, хлеб не родит; и муж ее, сказала, летом помер; и помещик забрал у нее, что было, последнее.
«Торопиться надо мне с работой, ох, как торопиться!»
— И останнюю корову за недоимки со двора свели…
Лисицын поднял голову — увидел: спускаясь с холма к пристани, цепочкой идут люди — кто босой, кто в лаптях, в обрывках ветхой одежды; такие же, как женщина, худые; с холщевыми котомками за плечами.
Вспомнил себя, как шел с каторги по тайге. Опять поглядел на детей, на их тонкие посиневшие ножки.
«От книг откажусь, от каждого лишнего предмета. Нельзя же, нельзя: заболеют, умрут! Им денег до весны хватит».
Низко поклонившись женщине, дал ей сто рублей; она не поняла сразу, сколько это, и молчала.
В тот же день он погрузил на пароход четыре ящика с надписью: «Осторожно. Не бросать». Потом несколько часов провел на палубе. Волга была неприветливой, холодной; пароход рассекал отяжелевшую воду, и гладь ее не пенилась, а раздвигалась словно неподвижными, будто вылитыми из темно-зеленого стекла валами.
Пронизывало ветром. Чтобы погреться, Лисицын зашел в коридор, где каюты второго класса.
Из открытой двери одной каюты плыл сизый сигарный дым и слышен был разговор:
— Валет треф.
— А мы валета по усам.
— Вот тебе и без взятки.
— Чья, господа, сдача? Ну, сдавайте. И, значит, Терентьев этот, горный инженер, после взрыва год тюрьмы получил и церковное покаяние. Я ему говорю: «Иван Степанович, вам не повезло…» Что, опять козыри пики? Ну, господа, проверим… Я — с туза!
— Нужно было с маленькой под играющего.
— Обойдется с большой… Так, значит, взрыв в шахте на этого Терентьева повлиял, что подал прошение прямо из тюрьмы…
— Бубну просят! Бубну! Не зевайте!
— Козырь!.. Газета «Южный край» тогда писала…
Говорят, Лисицын понял, про Терентьева, с которым он учился. Незаметно для себя придвинулся ближе к открытой двери.
«Оказывается, и Терентьев сиживал в тюрьме».
Весь смысл разговора был такой: после многих катастроф на рудниках, стоивших жизни тысячам рабочих, под напором, как сказал рассказчик, общественного мнения — промышленникам деваться было некуда — наконец в Донецком бассейне открыли несколько горноспасательных станций. Терентьев сейчас начальник одной из этих станций. Выезжает с обученной командой, с особыми аппаратами на шахты; где случается несчастье, спускается под землю, спасает, если удается, пострадавших.
«Великое дело! — подумал Лисицын. — Да, действительно… А был человек легкомысленным студентом. Порядочным, вдобавок, обжорой».
Он снова вышел на палубу; там уже хлопьями падал снег. Пароход вздрагивал, плицы колес били по воде исступленно, из трубы валил дым.
— Полна-ай! Самый полна-ай! — покрикивал капитан на мостике. И говорил кому-то: — Ты, чертяка, кожи грузил, копался до утра. Как зазимуем посеред реки, так я тебя с твоими кожами…
Вместе с Мариной Петровной жила старшая ее дочь Надежда Прохоровна, солдатка, жена фельдфебеля сверхсрочной службы; у солдатки был сын, Марины Петровны внук, десятилетний Сашка.
Сашка пристально следил за квартирантом. Да как же ему было не следить! Во-первых, он увидел — рыжий дяденька привез четыре ящика совершенно изумительных вещей: стеклянных шаров с трубками, краников стеклянных, разных бутылок — не перечесть. Во-вторых, произошла история с цветами.
Квартирант начал покупать у соседей много комнатных цветов. Вносил их к себе через кухню. Было видно: вот этот куст раньше у тети Лены стоял, это деревцо — у Ознобихиных. Сашка решил: здесь ничего особенного, хочет дяденька украсить свои комнаты. А на следующий день цветочные горшки с землей, с голыми, без листьев, стеблями оказались выброшенными во двор.
Сашка побежал поделиться новостью к своему приятелю Степке.
Они осмотрели глиняные горшки, уже запорошенные снегом. Степка пнул один из них ногой. Потом пошли в кухню за печку — там есть удобная щелка, — стали подглядывать, что делает квартирант.
В щелку увидели: квартирант сидит на табуретке, держит на коленях фарфоровую чашку, вроде — ступку, трет в ней что-то белым пестиком. Затем перекладывает темный комочек из ступки в маленький стакан на столе. Вода в стакане становится зеленой. Добавляет из пузатой, как графин, бутылки чуть-чуть, несколько капель, воды голубого цвета. И та, зеленая, что была в стакане, краснеет, становится бурой, коричневой. А на столе огонь горит синий, не светит, над огнем в стеклянной трубочке какой-то желтый порошок — пар над ним поднимается.
— Краски делает, — прошептал Сашка. — Гляди, краски…
Работая зимой, Лисицын постепенно восстановил в памяти все забытое. За зиму сделал несколько банок активных зерен. Они должны быть не хуже, думал он, чем прежние, которые готовил раньше, в Петербурге. Испытать эти зерна хотелось скорее. Зарядить бы ими фильтр сейчас, поставить опыт!
«Да когда настанет лето наконец?»
Однажды зимней ночью ему в голову пришла идея: есть, кажется, возможность обойтись без хлорофилла — не быть же всегда у природы в плену! Обойтись совсем без зеленых листьев. Будто бы очевидно: можно построить свой катализатор только из неорганических продуктов. Надо попробовать, проверить. Надо узнать, будет ли катализатор нового состава действовать в фильтре. Но как… как это пробовать без света?
Кончился март, а на дворе не прекращалась метель. Облака и снег; всё стоят мутные дни, темные по-зимнему вечера.
Лисицын, вздохнув, подумал о старой лаборатории. С неудовольствием посмотрел на керосиновую лампочку перед собой: другого освещения в доме Марины Петровны не было. Подумал о ярких дуговых лампах. Протянул руку, подкрутил фитиль, прибавил огня, развернул на столе тетрадь.
В этой тетради — такая толстая, в коленкоровом, как книга, переплете — он каждый день записывал и работу сегодняшнего дня и шаг за шагом повторял расчеты прежних лет. Сейчас закончил раздел «Синтез на солнечном свету» и начал писать «Выпаривание растворов в градирне».
Временами ему становилось тоскливо.
Раньше он не знал этого чувства. Теперь накатывалось сразу, внезапно: вот проходит жизнь, а кто ему ласковое слово скажет? Да кому он нужен — не труд его, конечно, а сам он, Владимир Лисицын? В часы таких мыслей хотелось бежать куда-то; даже возможность работать не радовала. Иногда и заимка оживала в памяти, тайга, певучий голос Дарьи: «Ну что ты, паря? Душа-то, поди, человечья!»
Он уходил на Волгу, садился на берегу. Там не было ощущения тягостного одиночества.
…Взломался, прошел лед. Разлилась Волга — широко залила другой берег. Текла, мчалась вода, желтовато-мутная, бугристая, несла прошлогоднюю траву и щепки.
Лисицын подолгу смотрел на пробегающую в необозримом просторе воду. Смотрел и чувствовал себя тоже мчащейся частицей, крупинкой в потоке сотен поколений. «Какие там снеговые вершины! — думал он. — Чепуха, самообман». И чувствовал, что струя, в которой он мчится, — это русский народ. Народ древний, народ больших дел, большого сердца, великих страданий. Та женщина, что шла в Нижнем Новгороде с двумя голодными детьми, и она — русская женщина. Как страшно тогда она взглянула! А сколько таких детей, таких женщин прошло на берегах Волги за всю историю народа, за века!
«Она сказала о помещике, — вдруг вспомнилось Лисицыну: — что было, забрал последнее, и останнюю корову за недоимки со двора свели».
— Скоты, — выругался он вслух, — поганые травы!
Нет, подумал, лишь бы работу над открытием закончить. И лишь бы аппараты для синтеза принадлежали не богачам. В этом — главное условие. Тогда все должно стать по-иному.
Он нагнулся, поднял камешек, бросил его в воду. Расходящиеся круги не получились — поверхность воды только всколыхнулась слегка. А там, где камешек упал, закрутился маленький водоворот.
«Но самое трудное, — подумал Лисицын, — как это сделать — уберечь сокровища от хищников. Не в мечтах, не в далеком будущем, а вот теперь, реально: допустим, аппараты, например, готовы — как передать их честным простым людям? Да так передать, чтобы никто не отнял? К царю, что ли, итти? К великому князю? Э-э, знаем этих благодетелей!»
Уже темнело. В просветы облаков выглянула тусклая малиновая полоса заката. Он яростно махнул рукой и пошел по дороге в город,
Однажды утром Сашка со Степкой поглядели в щель — увидели: квартирант раскрыл окно и поставил на подоконник, где яркий солнечный свет, удивительную штуку — вроде хитро устроенного самовара, со многими кранами; все граненое, красивое, стеклянное; и сразу вся комната, все стены ее покрылись зелеными зайчиками.
Сашка ахнул, и друзья побежали на улицу: оттуда виднее.
«Хорошо, — думал Лисицын, взбалтывая колбы с первыми пробами раствора, — хорошо», и поднял голову. Посмотрел — да откуда они взялись! — за окном уже целая толпа зрителей. Десятка два. Стоят, глазеют на фильтр. Впереди — мальчишки, сзади — взрослые.
Лисицын рассердился.
— Ну, что вам — театр? — крикнул он.
Зрители не расходились, переговаривались шопотом.
Опыт был удачный, прекратить его казалось жалко. Закрыв фильтр картонным диском с широкой прорезью, Лисицын начал вертеть какую-то ручку. Теперь стеклянный прибор то освещался, точно вспыхивал зеленым пламенем, то будто потухал. Зевакам это еще больше понравилось.
С тех пор — так прошли май, июнь и половина июля — лишь только квартирант Марины Петровны открывал одно из трех выходивших на улицу окон, куда днем падал солнечный свет, к домику Марины Петровны уже тянулись любопытные. Собирались не спеша и стояли на самом солнцепеке, грызли тыквенные семечки.
Лисицын не мог привыкнуть к ним: все посматривал на них с беспокойством и досадой.
А результаты опытов радовали его.
Работал он сейчас безустали; медлить, думал он, сейчас нельзя. И рассчитал два вида промышленных установок: сделал расчет аппарата для получения двадцати пудов крахмала в сутки и другого аппарата — для получения в сутки ста пудов сахара. В обоих аппаратах решил применить и электричество и солнечную энергию одновременно — так, подумал, продукты будут дешевле.
Надо было скорее строить и испытывать модели этих аппаратов.
Родилась новая проблема: откуда взять деньги на постройку моделей? Пачка кредиток, что дала тетя Капочка, приходила к концу. А первые модели надо заказывать по частям в разных городах — электрическую арматуру отдельно, стеклянные детали отдельно. Нужно самому поехать на заводы, поговорить там, поглядеть. Кроме того, слесарь нужен — делать металлические колпаки, газопроводы, и хороший столяр — строить небольшие деревянные чаны и действующие градирни. Где, думал Лисицын, добыть… ну, хотя бы несколько тысяч рублей? Тысячи хотя бы четыре? Или пять?
Началось жаркое июльское утро. Размышляя о деньгах, он снова поставил на подоконник фильтр. Не заметил, как скрипнула дверь, и услышал за своей спиной:
— Всё зеленую?
Он оглянулся — вздрогнул: посреди комнаты стоит околодочный надзиратель.
— Зеленую, спрашиваю? — повторил надзиратель и показал на фильтр пальцем.
— Да, — сказал Лисицын (понял — речь идет о краске), — совершенно верно, зеленую.
— Та-ак, — важно протянул околодочный, прошелся по комнате, посмотрел на фильтр, остановился перед Лисицыным. — Вот интересуюсь я… ты, Поярков, например, это крыши красить или господам художникам?
— Ситцы красить на фабрику, — ответил Лисицын.
— На фабрику кому — Коняшникову, что ли?
— Бывает; смотря кому продашь.
— Интере-есно… — тянул околодочный. — А что, один колер умеешь вырабатывать? Стало быть, зеленый?
— Как купцы заказывают, — сказал Лисицын и нервно, ненужно переставлял с места на место банки.
— Так! Говоришь, купцы! — снисходительно кивал полицейский. — Ну-ну!
В этот день Лисицын работать уже не мог. С тревогой в сердце ушел на Волгу. Сел около пристани и думал, что полицейский нарочно прикинулся дурачком, — прикинулся, а сам хитро выпытывал, для кого да какие именно делаются краски.
Один за другим, не подходя к пристани, проплыли два белых парохода. Лисицын проводил их взглядом. Продолжал размышлять о полицейском.
«С чего бы это? Вдруг — проверка? Ох, наверно неспроста!»
И совсем тревожно стало: каторга вспомнилась (руки заболели только при мысли о ней), и как долго мечтал о побеге, и как трудно было бежать, и что сейчас модели аппаратов уже можно строить — все сразу пришло в голову.
А Волга, думал Лисицын, течет. Идут на ее берегах худые мужики с котомками, женщины в стоптанных лаптях, голодные дети. Идут эти русские люди на берегах Волги, у Северной Двины, в далекой Сибири. Если трудом всей жизни, думал он, ему удастся дать своему народу хлеб…
«Да чорт возьми, нельзя же таким делом рисковать! Нельзя! Никак, никоим образом! Ни одной минуты!»
На следующее утро опять пришел околодочный надзиратель. Принес какой-то сверток.
— Поярков твой, — спросил он Марину Петровну, — дома?
— Садись, серебряный, чай пить, — ответила она. — Да нету его! Уехал ночью пароходом, видать, в Казань. Да, видать, много товару-то наработал: цельных три ящика увез, да таких ящика! — Она жестом показала, какие ящики. — И человек-то работящий, и товар у него, видать, ходкий… — И зашептала: — Я вдове Хрюки-ной его сватала. Так, милый, брезгует она: говорит, мастеровой. Невесть какого подай ей королевича.
— Вот что, Марина Петровна: когда вернется твой Поярков, — строго сказал околодочный, — вели — здесь жена платок прислала покрасить. Пусть из уважения… — Он показал на сверток: — Я тебе оставлю. Полинял малость. Розы красные пусть красным, а которое зеленое — пущай зеленое… Ну, налей еще стакан… Благодарствую. Понятно тебе? Ценный, значит, скажи ему, платок. Пусть красит бережно. Вот так, значит. И сама за платочком присмотри.
Платок продолжал лежать у Марины Петровны, а Лисицын спустя неделю пришел в горноспасательную станцию к инженеру Терентьеву. С собой у него был только небольшой чемодан; там — пара белья да тетрадь с расчетами; остальной багаж он сдал на хранение в Харькове, где пересаживался с поезда на поезд.
— Помню вас, батенька, в этаком сюртуке, — говорил, облокотись о стол, Терентьев. — Цилиндр на вас чопорный был. И сами вы… Знаете, я побаивался вас иногда. С третьего курса побаиваться начал, еще до тех пор, как вы цилиндр себе купили. У-у, да кто бы теперь узнал в вас прежнего Лисицына!
— Прошу — Поярков я, — шопотом сказал Лисицын и оглянулся: дверь, кажется, закрыта, и в комнате они — вдвоем.
— Да-да-да, простите… Ай, батенька, что делается! Ну, перебил вас, виноват, рассказывайте дальше.
Терентьев подпер ладонью щеку и сочувственно смотрел Лисицыну в лицо. Тот, вскинув брови, резко спросил:
— Мне, беглому каторжнику, можете помочь? Прямой вопрос, и отвечайте прямо. Нет так нет. Не обижусь.
Терентьев еле заметным движением выпрямился.
«Эх ты! Жалко, разболтал тебе зря», подумал Лисицын.
Он встал со стула, подошел к открытому окну. Перед окном за крышами домов чуть дымились — видно было, ветром сносило дым — большие терриконики, высокие, как египетские пирамиды, кучи поднятой из-под земли породы. Небо, затянутое знойным туманом, казалось закопченным стеклом, через которое просвечивает солнце. Рядом с террикониками — шахтные копры. До них далеко, а видно — мелькают спицы вертящихся наверху колес. Лисицын подумал, что встречал мало стальных копров, когда ездил по рудникам в студенческие годы. А десятки рудников объездил тогда. О практике заботился, время было несчитанное.
— Какой вы хотите помощи? — спросил наконец Терентьев.
Лисицын вернулся на прежнее место, тяжело уселся на стул. Пытливо взглянул на Терентьева и, взвешивая каждое слово, начал говорить:
— Я сказал «а», должен сказать «б». О моих исследованиях я вам упоминал. Не прогневайтесь — не объясняю пока, в чем они состоят. Для этого и времени нужно много, и не так это существенно сейчас. Когда-нибудь… Дело, поверьте мне, для миллионов бедных людей чрезвычайное. Так вот, чтобы закончить опыты, я нуждаюсь в двух вещах. Во-первых, хочу быть на службе, получать деньги. Ведь все-гаки я горный инженер. Не смею, конечно, сравнивать себя с вами, Иван Степанович, у вас многолетняя практика, но все-таки… Потом, ищу тихий уголок… ну, комнату, небольшой закрытый двор, немного электрического тока. И чтобы, конечно, никто не вмешивался в мои опыты. Вот, собственно… Вы меня поняли?
Терентьев покачал головой, сказал почти шопотом:
— Ах ты, задача-то какая! — и задумался.
У окна жужжала муха.
— Говорите прямо, — волнуясь, повторил Лисицын. — Если не можете помочь, так не можете. Не ищите, пожалуйста, оправданий.
— Да никаких я оправданий не ищу! — сказал Терентьев, точно прикрикнул на Лисицына. Поднял на него взгляд; в то же время достал из кармана платок, стал вытирать себе шею — жарко было в комнате. — А вот, батенька, на такой трудный вопрос ответьте: диплом у вас имеется? Да на какую фамилию? Документ, что вы — горный инженер?
Где-то близко частыми тревожными ударами зазвонил колокол. Из-за двери донесся топот, дверь без стука распахнулась.
— Иван Степанович, пожар на «Святом Андрее»! — доложил, вбежав, усатый человек в черной куртке. — Верховой прискакал — люди остались на горизонте «Сто тридцать». Семеро, что ли.
Лисицын вышел из комнаты следом за Терентьевым и сразу почувствовал себя будто невольным свидетелем события. Представил, как в подземной темноте мечутся эти семеро и как по тесным выработкам — никуда в сторону не уйдешь — ползет, надвигается на них плотный ядовитый дым.
Иван Степанович пробежал по коридору, спрыгнул с крыльца.
На дворе загрохотали колесами большие крытые фургоны, выкрашенные серой масляной краской, с окошечками по бокам. В каждый было запряжено по паре лошадей. Спасательная команда — человек семь или восемь — суетилась тут же: торопливо укладывали свертки брезента, носилки, ящики.
Через несколько минут оба фургона, тяжело раскачиваясь, выехали за ворота. В окошечко одного из них выглянул Иван Степанович, улыбнулся на прощанье, показал что-то Лисицыну жестом — Владимир Михайлович жеста не понял. На дороге заклубилась пыль, и фургоны скрылись в ней.
По опустевшему двору проковылял, припадая на левую ногу, чернобородый конюх. Он не спеша закрыл ворота, подошел к Лисицыну, снял перед ним картуз.
— Заведующий наш, — сказал он, почему-то усмехнувшись, — велели вам до них на квартиру итти.
Лисицын спросил его:
— Послушай, как думаешь, спасут людей в шахте?
— Бывает — спасут, бывает — нет, — рассудительно ответил бородач. — Квартира ихняя, — он показал рукой, — вон калитка в заборе… за калиткой.
— А часто вызывают станцию, то-есть команду? Часто на шахтах что-нибудь случается? Взрывы например, пожары?
Конюх посмотрел с неудовольствием. Ответил:
— Да как тебе сказать… да не без этого.
…Жена Терентьева, Зинаида Александровна, сразу не могла решить, что представляет собой Лисицын, нужно ли принять его как гостя, как равного, или просто он второстепенный деловой посетитель, какой-нибудь мелкий торговый агент. Судя по одежде, подумала она, вряд ли он может быть гостем. А когда Иван (Степанович в шахте, ей всегда бывало тревожно, не хотелось даже разговаривать ни с кем. Два года она замужем и все это время терзается мыслью: зачем Ваня на такой опасной работе? До каких это пор будет продолжаться? Первого мужа она потеряла — тот был больным, — а этого, второго, ей надо особенно беречь: «Ваня такой безрассудный».
— Посидите, пожалуйста, здесь, — сказала она Лисицыну. — Вы к Ивану Степановичу, наверно, по делу?
— По делу, — ответил он.
— Ну вот, здесь и подождите. Пожалуйста. Ждать придется долго.
Она ушла.
Лисицын сидел в гостиной до вечера, потом его позвали ужинать — стол был накрыт для него одного. Наконец толстая без бровей кухарка показала ему загроможденную шкафами комнату, где на кушетке была приготовлена постель:
— Туточки лягайте. Чи буде завтра Иван Степаныч, чи ни.
Наутро его разбудил сам Терентьев:
— Ну, батенька, пора вставать, милости просим к столу.
— А этих в шахте, — спросил, едва открыв глаза, Лисицын, — вчера спасли?
Иван Степанович, улыбаясь, кивнул.
За завтраком Зинаида Александровна была веселой и внимательной, не такой, как вчера. Она кокетливо ухаживала за Лисицыным и поглядывала на него, словно на живого графа Монте-Кристо. Уж очень интересно, думала она: и под чужим именем, и загадочный ученый, и с каторги вдобавок бежал. Совсем как пишут в романах. На вид — обыкновенный человек. Неужели все, что рассказал Ваня, — это о нем? Ни за что бы не догадаться! Вот жизнь какие приносит неожиданные встречи… Тридцать лет прожила, и вдруг — на тебе! — из мира таинственных приключений.
Кроме Ивана Степановича с женой, за столом сидела старуха, их родственница. Лисицын слышал — ее называют тетей Шурой.
Он оглядел столовую. Еще вчера за ужином заметил: на стене в легкой позолоченной рамке висит написанный акварелью портрет красивой девушки. Раздумье чувствуется в ее лице, затаенная улыбка, озорная уверенность в себе.
— Чей это портрет?
— Нравится вам? — засмеялась хозяйка. — О, это Зоя, Ванина сестра. Недавно замуж вышла, в Москве живет. Зубной врач она, кстати. Заболят у вас зубы — поезжайте к ней.
А Терентьев рассказывал о вчерашнем пожаре. Говорил долго, задерживался на подробностях.
— Когда остановили вентиляцию, — сказал он, прихлебывая из чашки кофе, — удалось вплотную подойти к горящему креплению. Вот там я вспомнил о вас, в самом, знаете, пекле… Не обидитесь на меня, смотрите, а?
— А что такое?
— Я мог бы вас к себе помощником пригласить. Испытать не угодно — недельку-другую на пробу? Служба, конечно, беспокойная. Но, кажется, остальное всё… И время свободное будет у вас в избытке, и место… и ток электрический к вашим услугам. Как вам кажется? — Терентьев переглянулся с женой; та, прищурившись, кивнула. — Мы бы устроили это.
Окна столовой выходили в тесный, окруженный высоким дощатым забором, заросший акациями сад. Было видно, что каждая веточка акации покрыта слоем пыли.
Однако сегодня небо — Лисицын посмотрел в окно — совсем не мутное, не опаловое, как вчера. Через гущу пыльных листьев пучками параллельных стрел пробиваются солнечные лучи.
«Если служить, — подумал Лисицын, — конечно, лучше всего такая служба. Выручать людей из беды. Конечно, это лучше».
Он спросил:
— А я аппаратов спасательных не знаю, я сумею?
— Научу вас, батенька. Не боги горшки, лепят. Потом будем чередоваться: сутки я дежурю, сутки — вы. Значит, что — попробуем?
После завтрака Иван Степанович начал жаловаться на своих хозяев: станция принадлежала Совету съезда горнопромышленников Юга России. Иван Степанович говорил, что целый год тянется переписка о покупке новых приборов. И распоряжения Совета, сказал он, бывают часто нелепы. Вот, например, такой случай: весной, великим постом, пишут из Харькова, из Совета съезда, чтобы вся команда — заведующий за это отвечает — была непременно в церкви на исповеди и у причастия.
— До церкви у нас добрых верст двенадцать. Я человек, батенька, пуганый: получил один раз церковное покаяние по судебному приговору. Я, знаете, и велел: запрячь лошадей да всей команде — в церковь. Только уехали — на руднике князя Кугушева пожар! Что прикажете делать? Команды нет. А потом получаю из Харькова бумагу: надо было, пишут, ехать в церковь с половиной команды, по очереди, в два приема. Так начальство и морочит голову. Вот… как видите.
Лисицын подумал: «Ведь ясно же, нельзя всю команду».
Через неделю он пригляделся, научился, понял назначение каждого спасательного аппарата; пробовал надевать большой, как водолазный скафандр, шлем — ходил в нем по двору, переносил с места на место тяжелые камни, лазил в нем по лестнице на крышу дома; все это показалось нетрудным.
— Хорошо, очень хорошо, — приговаривал Терентьев. — Вот, значит, и в шахте с нами сможете работать. Вот и упражняйтесь.
На восьмой день Лисицын уехал к отцу Зинаиды Александровны — ее отец был начальником штейгерского училища. Лисицын привез ему два письма: одно, запечатанное, от дочери и другое, открытое, от зятя.
«Дорогой и глубокоуважаемый Александр Феоктистович! —
было сказано в письме Терентьева. —
Обращаюсь к вам с просьбой. Податель сего, мой друг Владимир Михайлович Поярков, учился вместе со мной в Горном институте, но по какому-то недоразумению был исключен с четвертого курса. Позже он управлял рудниками в Сибири, приобрел там значительный опыт. Отлично знаю Владимира Михайловича и полностью ручаюсь за него. Покорнейше прошу, я лично в этом заинтересован, помочь ему экстерном получить диплом штейгера. Необходимые знания у него имеются, речь идет только о формальностях. Приглашаю его яа работу к себе помощником — для этого срочно требуется диплом».
Александр Феоктистович прочел письмо и благожелательно кивнул.
Так мещанин Поярков стал горным техником — штейгером, как тогда называли.
«Все вынесу, все преодолею», думал Лисицын и мысленно подсчитывал, через сколько времени — месяца, пожалуй, через полтора, через два — у него будут деньги, чтобы начать исподволь строить первую модель, первую маленькую промышленную установку для синтеза.
Когда он приехал в Харьков получить свои три ящика лабораторных принадлежностей, носильщик на вокзале у дверей багажного пакгауза его уговаривал:
— Напрасно сами беспокоитесь, господин. Мы дорого не возьмем. Мы на тележке… Ведь гляньте — вон куда, в другой конец.
— Отстань, брат! — сказал Лисицын сердито, взвалил ящик себе на плечо и понес. Решил: отныне каждый его полтинник должен итти только для постройки модели.
В Харькове же он купил трехходовые краны — в ожидании поезда, бродя по городу, заметил их в магазине. Подумал, что потом, когда будет строить градирню, такие краны понадобятся. Купил еще несколько банок реактивов. Пока нельзя работать над моделью, решил он, надо не терять времени — готовить запас активных зерен. И попытаться сделать их без хлорофилла.
На площади перед вокзалом похожий на адвоката человек в пенсне, поддерживая другого — толстого — человека под руку, шел, останавливался через каждые несколько шагов и, размахивая свободной рукой, крикливо рассуждал:
— Авторитет правительства! Послушайте, Исидор Федорыч, куда идет Россия? Полутора лет не прошло со дней забастовок после Ленского расстрела, а в Кронштадте опять матросов судили, в Николаеве была стачка, в Баку… Господи, мы хотим спокойно жить. А на промыслах в Грозном пять тысяч рабочих бастовали. Вы поймите: пять тысяч! Куда мы докатимся?
Он поправил на себе пенсне. Губы его, толстые и подвижные, округлились. Остановившись, он глядел на Лисицына. Губы постепенно вытягивались в трубку.
— Владимир Михайлович? — спросил он наконец. — Да не может быть! Неужели вы?
Лисицын чуть побледнел. «Завьялов! — узнал он. — Чтоб его…»
Стараясь смотреть равнодушно, Лисицын встретил взгляд прежнего знакомого, с которым учился вместе. Покачал головой.
— Ошиблись, милостивый государь, — проговорил не своим голосом. — Я — Петров Иван Иванович. Обознались, наверно.
— A-а… Ну, извините. — Завьялов кивнул, побежал догонять толстяка.
Лисицын, чувствуя, как кровь приливает к лицу, повернулся и медленно пошел усаживаться в поезд.
«Чтоб его… — подумал он уже в вагоне. — Не изменился даже. Нет, раньше, помнится, иначе рассуждал».
— Жить желаешь спокойно? — шопотом повторял Лисицын, глядел на мчащиеся мимо телеграфные столбы и мысленно видел перед собой подвижные губы, черные бакенбарды, пенсне с широкой пружиной на лбу. — Говоришь, забастовки? Куда докатимся? А так тебе, поганая трава, и надо! Так тебе и надо! Что, те, в лаптях, тебе мешают? Мешают, говоришь?
…Терентьев приготовил для своего помощника две комнаты. Они были в самом здании спасательной станции. недалеко от служебного кабинета Ивана Степановича, рядом с залом, где хранились спасательные аппараты, по соседству с помещением команды. Дверь из этих комнат выходила в общий коридор. Кухарка Терентьевых с чернобородым конюхом принесла сюда мебель; Зинаида Александровна выбрала все то, что, по ее мнению, Владимиру Михайловичу необходимо: два стола, кровать, ширму, вышитую причудливыми драконами, узкую кушетку, шкаф, умывальник с зеркалом, несколько стульев.
Зинаида Александровна суетилась, доставала из сундука скатерть, кружевные занавески в комнаты Владимира Михайловича и вдруг испуганно посмотрела на мужа.
— Ваня, — спросила, — а нам не будет с ним от полиции неприятностей?
— Как тебе, Зинуша, сказать, — подумав, ответил Терентьев. — Да нет, надеюсь, обойдется. Ничего не будет. Он сам человек неглупый.
— Пусть каждый день у нас обедает, — решила тогда Зинаида Александровна.
Поздно вечером Лисицын приехал, вошел в свое новое жилище.
— Поздравляю, — шепнул Иван Степанович, — с штейгерским дипломом. — Крикнул кому-то в коридор: — Ящики сюда несите! Осторожно! — и спросил, показывая поворотом головы: — Как эти комнаты для вас?
— Там, в дальней, — сказал Лисицын оглядевшись, — я лабораторию сделаю. В этой — кровать поставлю. Спасибо, очень хорошо.
Оставшись один, он сел у раскрытого окна. Ночь была темная — конец августа, — слегка прохладная. Перед окном чуть шевелились от ветра ветви акаций. В воздухе не было душистой свежести: пахло остывшим каменноугольным дымом. А звезды в небе казались настолько же яркими, как когда-то весной в Петербурге или как в Сибири в морозные зимние ночи. Вот созвездие Близнецов… Модели установок, допустим, будут построены, подумал Лисицын, в этом он не сомневается. Но что потом делать с моделями, в чьи руки они попадут? Кто знает, что делать: может, Глебов? Как бы его найти? Как спросить его совета?
Владимир Михайлович закрыл окно, принялся стелить постель.
Он устал за день: лег и сразу заснул.
Проснулся от грохота шагов в коридоре, -от частых тревожных ударов колокола.
— Вставайте, быстро! — закричал скороговоркой за дверью Терентьев. — Через две минуты едем — на «Святом Андрее» опять пожар.
Когда Лисицын выбежал во двор, кто-то помог ему влезть в фургон. Там и стоять — потолок низок, и сидеть неудобно, и под ногами стальные баллоны, носилки, связки инструментов. Мелькнуло лицо Ивана Степановича. На груди у него, на обхватывающем шею медном крюке висела и тусклым желтым огоньком светила шахтерская лампочка.
Фургон качнулся, выехал на улицу.
— Ну, — сказал Иван Степанович, — в добрый час! Начало вашей работы.
Лисицын, согнувшись, придерживаясь за прыгающую от толчков на ухабах стенку, выглянул из фургона.
Гремели окованные железом колеса, лошади мчались вскачь. По краям дороги мелькали очертания каких-то темных лачуг, домов, заборов.
Он посмотрел вперед. До рассвета казалось еще далеко. В небе по-прежнему сияли звезды, а под звездами еле заметной тенью чернели контуры терриконика и шахтного копра.
Глава IVПод землей
Степь — ровная, темная, безрадостная. Тяжелые тучи окутали небо от края до края, и трудно было понять, день сейчас или наступает вечер.
Лисицын шел через степь напрямик. Чтобы ветер не снес с головы фуражку, он туго натянул ее на лоб. Клеенчатый плащ надувался на нем, как парус. Вокруг — одни чуть высовываясь из-за горизонта, другие, ближе, как щепотки рассыпанных в степи мелких серых кубиков — отвалы породы, надшахтные здания, крыши рудничных поселков. А под ногами — сухая трава и затвердевшая глина.
«Что теперь в Петербурге? Взять на неделю съездить бы туда».
На руднике, где спасательная станция, протяжно прогудел гудок. Хрипло откликнулся другой гудок — на шахте «Магдалина». Пять часов, подумал Лисицын, скоро смена дежурств, надо спешить.
Степь осталась позади; он возвращался уже по улицам поселка. Ветер срывал с акаций пожелтевшие листья, кружил их над землей, взметал, бросал пригоршнями в лицо холодную пыль.
— Прогулялись, батенька? — спросил Терентьев, когда Лисицын вошел к нему в кабинет. — А я вам вот что скажу. — Он взял с письменного стола патрон к кислородному противогазу, большую, как старинная книга, плоскую по бокам жестяную банку с припаянными сверху и снизу выпуклыми крышками. — Когда это кончится — выписывать каждый пустяк из-за границы? Что тут? — Нагнувшись, он точно впервые рассматривал патрон. — Ну, жесть. Ну, сетка проволочная, едкое кали. — Сердитым движением положил патрон рядом с чернильницей. — Надоело, знаете! Вот снова фирме «Дрегер» пишу. Вот они пишут: представителя какого-то спять пришлют. За наш, конечно, счет. Да не писать бы, — Терентьев постучал согнутым пальцем по бумаге, — плюнуть да сделать самим такие патроны. И всё. И — никаких немцев. И дешевле будет в десять раз.
Он взглянул на Лисицына и, поднявшись со стула, мимоходом тронул выключатель — зажег настольную лампу.
— Я пойду, Владимир Михайлович, — проговорил он почти виноватым голосом, — Зинуша там скучает. Вы, значит, распоряжайтесь сами, если понадобится. Счастливо!
Уже на пороге сказал:
— Это фирма нарочно нас запугивает. Придумали, будто непостижимые секреты, будто нам не по плечу. Честное слово, нарочно!
Его шаги прозвучали по коридору и затихли. Лисицын выключил лампу и тоже пошел через коридор в свои комнаты.
В первой из них стояла кровать, загороженная китайской ширмой, шкаф для одежды, умывальник, круглый столик, накрытый скатертью, — Лисицын, кстати, не любил круглых столов, считая, что они хороши лишь для праздных людей. Здесь он снял с себя плащ, повесил его на гвоздь. Провел ладонью по лицу — после прогулки лицо в пыли; начал умываться, фыркая и брызгаясь водой. Потом взял полотенце и, вытирая щеки, толкнул локтем — открыл дверь в соседнюю комнату. Остановился в двери и, вытираясь, долго оглядывал свою лабораторию. Протянул еще мокрую руку — зажег свет.
Длинный стол у окон был загроможден привычными вещами, без которых жить казалось трудно: мензурки, колбы, бюретки, штативы. Лисицын посмотрел туда мельком и тотчас перевел взгляд в угол, где на полу, на опрокинутых грубо сколоченных ящиках, разложены новые драгоценные предметы: привезенные из Киева стеклянные части для будущей модели.
Из Киева он вернулся три дня тому назад. Привез — там сделали, заказал по чертежам, насколько хватило денег, почти на всю модель — вот эти шаровые сегменты из оптического стекла, вот эти прозрачные плиты с волнистой поверхностью, изогнутые, как стенки цилиндра, вот эти шлифованные по краям стеклянные кольца.
«Надо всё снова в ящики, — думал он. — И пересыпать стружками, чтобы случайно не разбить… А Терентьев-то каким оказался!»
Лисицын с самого начала жизни здесь заметил: Иван Степанович ни разу не заглянул к нему во вторую комнату и даже не спросил ни разу, в чем состоит его работа. Будто так и нужно, будто это обыкновенное явление — сидит помощник взаперти, и неизвестно, каким таинственным делом занят. Однажды Лисицын заговорил об этом сам: решил, что неудобно больше молчать. Начал, правда, осторожными словами о синтезе органических веществ вообще.
Терентьев мягко перебил:
— Не думайте, батенька, что я ищу вашей откровенности. Давайте напрямик: сдается мне, вы неохотно посвящаете людей в свое… вот это. Ведь так? И правильно! Конечно, так и нужно в вашем положении. Органический синтез, значит? И бог с ним. Ну, и ладно. Не делайте, пожалуйста, исключений из вашего правила. У меня, кстати, и наклонностей и вкуса нет ко всяким химическим штукам. Смолоду их не понимал. Вот, значит, условимся: частное дело каждого.
«Терентьев-то оказался деликатным, — подумал Лисицын и повесил полотенце на дубовую полочку около умывальника. — Да жена его, кажется, еще лучше. Не подвести бы как-нибудь их».
Он совсем не догадывался о любопытстве, с которым Зинаида Александровна иногда, особенно на первых порах, расспрашивала мужа.
— Опять не узнал? — говорила она. — Ну, Ванечка, ну какой ты… Ну, Ванечка, завтра, — она переходила на шопот, — завтра ты узнаешь, расскажешь. Хорошо? Ведь что же он там делает… ведь интересно… А то сама спрошу за обедом, прямо ему задам вопрос. Вот дождешься, спрошу.
— Не смей спрашивать, — строго говорил Терентьев. — Тебе, собственно, какое дело? Каждый волен распоряжаться своим досугом. Кто водку пьет, кто химией занимается. — И тут же, меняя голос, Иван Степанович принимался просить: — Зинуша, ты оставь, да не все ли тебе равно? Нельзя, пойми, непорядочно это будет, нечестно. Я обещал не вмешиваться. Неприлично с нашей стороны.
Лисицын вспомнил, что началось дежурство — надо пойти проверить, на месте ли люди из дежурной смены, готовы ли аппараты к быстрому выезду на шахту. Нужно заглянуть в конюшню: кажется, вороной конь захромал, пусть его не запрягают в случае тревоги, а заменят каким-нибудь другим.
Неторопливыми шагами пошел по зданию спасательной станции.
В мастерской около кислородного насоса работали двое: усатый инструктор Галущенко и рядовой спасатель Кержаков. Они перекачивали сжатый кислород — время от времени постукивал рычаг насоса — и в то же время вполголоса разговаривали. Лисицын услышал разговор из коридора.
— Тут дело, брат ты мой, податься некуда, — говорил Кержаков. — Давай, Никанорыч, еще баллон соединяй… Так, брат ты мой. Хозяину что? Хозяин себе в карман смотрит. Иной шахтер за жизнь свою великие тыщи пудов угля наковыряет. Хозяину, погляди, бревнышка жаль забой для шахтера подкрепить. Чуешь, Никанорыч: бревнышка!
— А то! — ответил Никанорыч.
— Вот, брат ты мой, намедни на шахте «Магдалина»… Отымай баллон от насоса: полный. Те — порожние… Шурин у меня на «Магдалине» в забойщиках. А получка пришла — сказывают им: в конторе денег нет. Желаешь, говорят, уголь бери со склада заместо получки. По конторской, стало быть, цене. Ты чуешь?
— Чую.
— Да на что он, уголь-то? — горячась, спрашивал Кержаков. — Да нешто уголь — еда? Надсмешку, Никанорыч, над рабочим человеком строят. Углем по горлышко сыты, только брюхо пухнет с голоду…
Лисицын заглянул в полуоткрытую дверь. Кержаков быстрыми рывками качал ручку насоса. По полу были разложены металлические баллоны, большие и маленькие, выкрашенные в голубой цвет. Галущенко сидел на корточках и гаечным ключом затягивал на них бронзовые заглушки.
К Кержакову Лисицын чувствовал расположение с первой встречи — ему казалось, что тот лицом напоминает Осадчего. А Галущенко для Лисицына был вроде няньки. Когда спускались вместе в шахту в дыму пожара или среди обрушенной породы, шли в громоздких, похожих на рыцарские доспехи противогазах, усатый инструктор ни на шаг не отставал от нового штейгера. Об этом позаботился Иван Степанович. И Никанорыч часто выручал Лисицына: то во-время подскажет об опасном месте, где нужно остеречься, то даст совет — он был опытным шахтером, — как распорядиться действиями спасательной команды.
Сейчас Галущенко поднялся на ноги. Кержаков перестал стучать насосом.
— Работайте пожалуйста, работайте, — сказал Лисицын, вошел в мастерскую и сел, легко вспрыгнув, на верстак. — Значит, уголь, говорите, не еда?
Кержаков переглянулся с инструктором. Никанорыч потрогал усы и, с достоинством улыбнувшись, повернулся к штейгеру.
— Хотите, — продолжал Лисицын, — расскажу вам интересную вещь? Это точно: живет в Петербурге один ученый. И вот нашел, знаете, способ… из обыкновенного дыма делает сахар… или, например, муку. — Он посмотрел на Галущенко, на Кержакова; они стояли молча. Оперся ладонями о верстак и теперь не сводил внимательного взгляда со слушателей. — Мне показывали, я видел сам этого ученого. Понимаете, как здорово? Представьте, когда у рабочих людей, у крестьян, у всех нуждающихся будут такие приборы. Уголь горит, а прибор дым на муку перерабатывает. Или на сахар, скажем. Что пожелаешь. Пудами, без счета, только уголь жги. Как вам такие приборы понравятся?
— Ишь ты! — сказал Галущенко и из вежливости покрутил головой. В душе ему было неприятно, что Поярков верит во всякие небылицы. Подумал: «Балачки!»
— А по-твоему как? — спросил Лисицын, взглянув на Кержакова.
— Скажу вам, господин ште́гарь, — ответил Кержаков, — стало быть, выгода получится хозяину. Расчет. — Глаза его стали озорными. — Уж чего тут, брат ты мой: сладкие пироги замест угля с шахты.
Лисицын соскочил с верстака и начал говорить, что все эго не так, что ученый придумает, как передать свои приборы простому народу, ученому помогут другие ученые…
— То ничего, — сказал Кержаков. — Хозяин все приборы купит!
Несколько минут спустя, по дороге к конюшне, Лисицын мысленно задал себе вопрос: могут ли, верно, быть такие ученые, такая наука, чтобы обезвредить жадные руки богачей? Юридическая наука, например? Чепуха, рассердился он, глупости! Юристы — суд, который приговорил его к каторге. Не больше!
Сейчас вспомнилось — ему это часто вспоминалось, — как юн рассказывал про суд Осадчему на заимке в тайге. Осадчий свел тогда весь разговор к своему. Начал речь о какой-то связи между получением дешевой пищи и революцией. К сожалению, разговор закончен не был — что-то помешало. Какую, интересно, он имел в виду связь?
«Не знаю, — подумал Лисицын. — Нет, где же догадаться! Единственное верно — вот: синтез легче претворить в жизнь, если торгаши всякие да подлецы с жандармами станут… не у власти, что ли. Не у власти… хорошо бы так, конечно. Очень хорошо. Только когда это будет? Не опрометчиво ли брать в расчет хоть светлую, но все-таки мечту?»
Он побывал в конюшне, распорядился — пусть вороного не запрягают, если случится вызов на шахту; побывал и в аппаратном зале, все окинул деловитым взглядом. Наконец, закончив обход станции, вернулся в свои комнаты. Сел в лаборатории на стул. Повторял про себя: «Мечту… Брать в расчет мечту…»
Круто поднял брови. Чью, подумал, собственно, мечту?
Сразу словно почувствовал кандалы на руках, кожаные подкандальники, вспомнил окрики и грубую брань конвоиров. Мечта закованных в кандалы людей — разорвать свои цепи, бросить в лицо тюремщикам, выйти на простор. А миллионы тех — в лаптях, с котомками, — о чем они мечтают? Тайно, в глубине души? А те, что идут на демонстрации, устраивают стачки, — мечтают ли они вот так, вот в этом смысле? Такая мечта — да это уже не мечта, это динамит! Зреет десятками лет, зреет, да возьмет и взорвется! Наверняка взорвется!
«Десятками лет…»
Лисицын вздохнул, посмотрел на ящики у стены.
Отчетливо донеслось: за его спиной в комнате что-то тоже негромко вздохнуло.
Он оглянулся — увидел: дверь приоткрыта; на пороге стоит мальчик лет восьми с черными торчащими вихрами, с загорелым, в веснушках лицом. Как зачарованный, мальчик смотрит на бюретки и колбы, на многочисленные загадочные для него стеклянные штучки. В темных широко раскрытых глазах отражается электрическая лампа.
— Ты что здесь смотришь? — сурово спросил Лисицын. — Тебе что надо? Ты почему не спишь?
Это был — Лисицын узнал его — не то сын, не то племянник чернобородого хромого конюха. Всегда этот ребенок играет около конюшни или в самой конюшне; сейчас забрел, значит, невзначай сюда.
— Тебя как зовут?
Мальчик не ответил — смутился, захлопнул за собой дверь и убежал. Торопливо протопали его босые ноги.
«Из любопытства, — подумал Лисицын. — Ребенок — ничего, не страшно». Однако запер дверь изнутри на ключ: пусть лучше будет закрыта.
И прошелся по лаборатории, снова поглядел на ящики.
«Вот, к примеру говоря, — продолжал он думать, — части будущей модели. Пройдет полгода, в крайнем случае — допустим крайний случай — год. Модель будет построена, станет действовать. Ну, и дальше что? Как сделать, чтобы приборы для синтеза появились в домах бедных людей, а богачи с тюремщиками не имели к этому касательства?
Вдруг до взрыва — не десятки лет? Кто знает, быть может истощается терпение народа, быть может скоро грянет долгожданный гром? А как было бы легче… Что делать? Кто посоветует?»
Он прищурился, положил ладони на стол.
«Письма, — решил, — надо писать во все концы, разыскивать Глебова, разыскивать Осадчего — пусть через вторых лиц, через третьих. Адрес свой можно так: Харьков, вокзал, до востребования предъявителю рубля… — Лисицын достал из кармана деньги, посмотрел на желтую бумажку рублевого достоинства, — рубля, скажем, номер ТЗ 800775. Октябрь теперь, был июль… Плюс полтора года. Осадчего же можно застать еще в ссылке. Господи, что же я — до сих пор?»
В тот вечер он принялся писать письма. Сидел за ними напролет всю ночь. Одно написал Дарье для передачи Осадчему; другое — тете Капочке: пусть поручит адвокату разузнать, где сейчас Егор Егорыч — старик может оказаться полезным в розыске друзей; третье — библиотекарю в Горный институт: библиотекарь, кажется, раньше встречался с Глебовым; четвертое — прежнему квартирному хозяину Глебова, с сыном которого Павел был когда-то «на короткой ноге». Кому бы, подумал Лисицын, написать еще? Думал долго и не нашел. Велик Петербург, а к кому в нем обратиться — неизвестно.
Эти четыре письма он отправил на следующий день. Пешком пошел с ними через степь на железнодорожную станцию; дождавшись поезда, бросил их в ящик почтового вагона. Так показалось вернее: на конвертах, подумал он, не будет печати, откуда письма отправлены.
С начала службы на спасательной станции Лисицын взял на себя добровольную обязанность: стал делать анализ воздуха из шахт. Такой анализ делался от случая к случаю и много времени не занимал. Раньше спасатели носили бутылки с воздухом фельдшеру; в маленькой комнате-аптечке, дверь которой выходила в коридор рядом с кабинетом Ивана Степановича, у фельдшера стоял специальный для исследования воздуха аппарат. Теперь Лисицын перенес этот аппарат в свою лабораторию.
— Чудно́! — сказал как-то фельдшеру Кержаков. — Намедни три бутылки воздуха с «Святого Андрея» привезли. Вы, Макар Осипыч — тьфу, три бутылки! — чик-чик, и готово. А штегарь парится там запершись вторые сутки. Окна занавесил. Вот мне велел намедни ящики к нему занесть. И-и, брат ты мой, сколь на столе да на полу стекляшек! Чисто колдует, брат ты мой. Что там с ними — воздуха-то три бутылки…
Перед фельдшером лежала раскрытая книга. Книга называлась: «Злой гений коварства». Он ерошил пальцами волосы, и глаза его жадно бегали по строчкам. Когда Коржаков заговорил, Макар Осипович — чтобы не потерять, где читает — прижал палец к странице и только тогда поднял взгляд. Лицо у него было серое, мелкое, волосы на голове — взлохмаченной шапкой, а нос торчал вперед плоским клювом.
Фельдшер снисходительно осклабился.
— Невзирая, что человек ты необразованный, — сказал он Кержакову, — даже и ты в сомнение пришел. Но мне… Ты понимаешь, Кержаков, я учился! — Макар Осипович откинул голову назад и ткнул рукой себя в грудь; другая его рука с протянутым пальцем лежала на раскрытой книге. — Мне, Кержаков, сомнений нет! Мне ясно все в полном, бесконечном совершенстве!
Помолчав, фельдшер спросил:
— Значит, что: хочешь, вижу, мое суждение узнать? Так понимать тебя я должен, что ли?
Он поднялся со стула, прошел по аптечке и выглянул в дверь — посмотрел, не стоит ли кто-нибудь поблизости в коридоре. Потом вернулся, снова сел и зашептал:
— Воздух, я тебе скажу, для отвода глаз. Сокровеннейшая, скажу тебе, тайна. Под видом — взял вот у меня аппарат — сам секреты немецкой фирмы испытывает. Ты можешь понять такое слово: конкуренция? Увидишь скоро: с Терентьевым нашим, — Макар Осипович боязливо покосился на стену, отделяющую аптечку от кабинета заведующего станцией, стал шептать еще тише, — они патроны будут сами вырабатывать. Из едкого кали и жести. Невзирая на фирму. Вот. И больше тебе ничего не скажу. Не нужно тебе знать, что кроме этого.
…Степь побелела от снега. С Донецкого кряжа дули холодные ветры, наметали сугробы. В рудничном поселке снег недолго оставался белым: очень скоро покрывался слоем угольной пыли и копоти.
Иван Степанович с женой уехал на несколько дней погостить к своему тестю. На эти дни хозяйкой в квартире осталась тетя Шура, а хозяином на спасательной станции — Лисицын.
В час, когда менялись дежурства, Лисицын проходил по всем помещениям станции, говорил дежурному инструктору, что нужно сделать, а затем шел в свои комнаты и продолжал по-прежнему сидеть в лаборатории. Готовил запас химических веществ, своих активных зерен для испытания модели. Работал над новыми рецептами — чтобы получать активные зерна без хлорофилла; в этом уже достиг кое-каких успехов.
Однажды по ходу работы ему снова понадобилась едкая щелочь. Он не раз пользовался патронами от кислородных противогазов: принесет такой патрон к себе в комнату, разрежет жесть и высыпает из него сколько нужно едкого кали, как из обыкновенной запаянной коробки. И сейчас опять взял новый патрон. Когда нес его по коридору, из дверей аптечки выглянул фельдшер. Выглянул, шмыгнул носом и скрылся. Лисицын даже не посмотрел в его сторону, прошел спокойными шагами мимо, с большим жестяным патроном подмышкой.
Наконец настал день, когда должен был вернуться Терентьев.
Утром Галущенко доложил Лисицыну:
— Там до вас немец приехал.
Около кабинета Ивана Степановича стоял человек в шубе, с желтым кожаным чемоданом в руке.
«Агент фирмы Дрегер», догадался Лисицын. Увидев румяные толстые щеки, безмятежные голубые глаза, подумал, что этому немцу лет двадцать пять, не больше. «Как же я с ним говорить буду?»
— Их бин, — начал вспоминать он и тут же запнулся: как сказать по-немецки, что он — помощник Терентьева?
— Напрасно беспокоитесь, — улыбнулся немец. Сверкнул ровными белыми зубами. — Я есть свободно овладевший русским языком. Мой фамилия Крумрайх. Инженер Готфрид Крумрайх. А с кем имею честь?
— Помощник заведующего станцией Поярков.
— Очень карош, очень приятен. — Крумрайх протянул руку. — Я от фирмы «Дрегер». Когда же я смогу увидеть господина Иван Степанович Терентьев?
Лисицын ответить не успел: донеслось — стукнула входная дверь, частыми набатными ударами зазвенел колокол; и вот по коридору уже бежит Галущенко, и вот он шумно дышит рядом и говорит, что на Русско-Бельгийском руднике пожар.
Немец остался в коридоре один. Огляделся, вошел в кабинет заведующего, поставил чемодан, снял шубу.
— Безобразие! — закричал Лисицын, приехав на Русско-Бельгийский рудник. Перед ним был инженер этого рудника — спокойный, очень вежливый, пахнущий тонкими духами француз Рамбо. — Почему, — кричал ему Лисицын, — воздушную струю в шахте до сих пор не повернули в обратную сторону? Ведь люди у вас там — понимаете, люди!
— Не советую, господин штейгер, волноваться, — сказал Рамбо. Чуть-чуть подчеркнул голосом: «господин штейгер» — штейгер, конечно, не инженер, должен знать свое место. — Но ссориться давайте не будем. А повернуть струю до вашего приезда — это бы означало сознательно умножить убытки от пожара. — Рамбо изящным жестом показал на чертеж: — Извольте взглянуть: с этой стороны — сухое крепление ствола. Крепление новое. На него мы недавно затратили сорок две тысячи рублей.
Лисицын, выругавшись, приказал своей команде надеть аппараты, сам надел аппарат, и спасатели, похожие теперь на водолазов в скафандрах, торопливо пошли спускаться в шахту. Перед этим изменили направление вентиляции: Галущенко, вбежав в здание шахтного вентилятора, вместе с машинистом передвинул огромные, как броневые плиты, заслонки, закрыл одни воздушные каналы под полом здания, открыл другие.
Тесная железная клеть бесшумно скользила вниз. Навстречу повеял непрозрачный от дыма горячий воздух. Запаха не было слышно — под шлемами аппаратов спасатели дышали чистым кислородом. Переносные электрические лампы освещали белый дым, и видно было, если присмотреться пристально, как он проносился мимо мелкими кудрявыми спиралями.
Сидя на корточках в клети, Лисицын думал о французе: нет ему дела до судьбы наших людей. Деньги ему дороже. «Сорок две тысячи… У-у, поганая трава!»
Пожар произошел в подземной конюшне, где было сложено несколько сот пудов прессованного сена. Сено загорелось, наверно, от неисправных электрических проводов. Один конюх успел убежать, другой кинулся спасать лошадей и задохнулся вместе с ними.
Когда Лисицын со своей командой подошел к конюшне, через дым просвечивали языки пламени. Дальше, за конюшней, на пути к главным работам шахты, огня не было. Там попросту нечему было гореть: выработки, высеченные в камне, прочно стояли без крепления. Но именно туда, к местам, где под землей, вдалеке от конюшни, работают люди, целый час с ведома Рамбо шел весь дым от пожара. Рамбо рассудил так: камень не загорится, лишних убытков не будет. О людях же француз не позаботился. Только Лисицын изменил направление воздушной струи, дал людям в шахте чистый воздух.
Он разделил свою команду на две части: одни стали закрывать горящую конюшню, строить плотные перемычки из досок и мокрой глины, чтобы за этими перемычками огонь потух сам собой, а другие побежали в глубь шахты, в далекие, еще плохо проветренные выработки — искать, кто нуждается в помощи.
Домой спасатели возвращались через шесть часов.
Лисицын был настроен мрачно, вспоминал о рабочих, которых они подобрали, вынесли на носилках — не все из них останутся в живых; думал о Рамбо: нельзя было французу столько сена складывать в конюшне под землей; и электрическая проводка в шахте — смотреть противно; и, наверно, даже судить француза не будут за все это безобразие — откупится Рамбо, объяснит, что предвидеть несчастье не мог.
«Явился к нам, — думал Лисицын, — за рублями. В забое тот старичок уже не дышал. Хороший, наверно, старичок, вроде Егора Егорыча. А меня судили бог знает за что».
Галущенко, Кержаков, другие спасатели — все ехали домой молча, каждый со своими невеселыми мыслями.
Дверь в его комнаты, увидел Лисицын, когда вошел в коридор, почему-то раскрыта. Неужели с утра не закрыл ее на ключ? Так и есть: ключа в кармане нет. Забыл, значит, запереть.
— Милостивый государь! — крикнул он, едва переступив через порог.
Даже впечатления пожара сразу потускнели. Он увидел: из его первой комнаты во вторую дверь тоже распахнута настежь, и там, перед лабораторным столом, стоит краснощекий немец, агент фирмы «Дрегер». Стоит, держит тетрадь с описанием процесса синтеза — тетрадь развернута на первых страницах — и с жадным любопытством читает.
— Кто вам позволил, милостивый государь?! — закричал Лисицын и вырвал из рук немца тетрадь.
Немец, не двинувшись с места, сказал:
— О-о! Ваши труды? Замеча-ательно!
— Как вы зашли сюда? Кто вам позволил? Стыдно, милостивый государь, стыдно! — говорил дрожащим от гнева голосом Лисицын и, напирая грудью, выталкивал непрошенного гостя из лаборатории.
Тот не уходил, только посторонился немного и протянул, глядя немигающими светлыми глазами:
— Господин Поя-арков! Я поздравля-аю вас! Великоле-епное открытие!
«Как его чорт сюда занес?»
— Великоле-епное открытие, — тянул Крумрайх. — Я обязан счастли-ивому случай…
— Как вы осмелились? — опять закричал Лисицын. — Это стыдно, это нечестно. Понимаете?
«Подлец!» думал он с яростью.
«У русских все возможно, — думал немец. — Этот дикарь цены своим трудам не чувствует. Вы, герр Крумрайх, сегодня нашли клад! Вы теперь очень, очень богатый».
Крумрайх улыбнулся своим мыслям.
Дело было так. Утром, оставшись один, он долго скучал в кабинете Терентьева. Потом решил пройти по зданию станции, взглянуть, как выглядят прекрасные спасательные аппараты, построенные на заводах фирмы, где он служит. Наверно, подумал он, здесь обращаются с аппаратами по-варварски.
Когда Крумрайх шел по коридору, заходил в открытые комнаты, в дверях аптечки — никто этого не видел — то высовывалось, то пряталось носатое лицо фельдшера. Макар Осипович опоздал сегодня к выезду на пожар и теперь пристально следил за немцем. Он терзался, изнемогал от желания рассказать представителю фирмы, что здесь, на станции, в глубочайшей тайне, секретнейшим образом против фирмы ведется коварная интрига. Макар Осипович думал: интересно, что предпримет немец, если шепнуть ему о таинственных делах?
Заговорить с ним, однако, фельдшер не решился. Смелости нехватило: вдруг как-нибудь Терентьев узнает!
Но пока немец разглядывал кислородный насос в мастерской, Макар Осипович прокрался мимо и распахнул дверь в комнаты Лисицына — еще раньше заметил, что ключ торчит в замочной скважине. Забежал в первую комнату, распахнул дверь во вторую: пусть лаборатория Пояркова будет видна из коридора. А там, решил, посмотрим. И снова пробежал на цыпочках, спрятался в своей аптеке.
Расчет фельдшера оказался правильным. Крумрайх, заметив лабораторию, конечно туда зашел.
«Само небо, — подумал он теперь, — открыло передо мной клад. В России все возможно».
Он так и сказал — притронулся при этом к руке Лисицына:
— Само небо, господин Поярков, свело меня с вами. Вам не сердиться надо, а небо благодарить. Пройти в другую комнату хотите?.. О, пожалуйста, битте! Я не протестующий есть.
Еще раз окинув взглядом лабораторию, Крумрайх наконец вышел. Лисицын плотно захлопнул за собой дверь. Он не успел еще умыться после шахты, не успел снять пропахшую дымом брезентовую куртку.
Крумрайх, не дожидаясь приглашения, уселся за круглый стол. Непринужденно закинул локоть на высокую спинку стула. Поглядел на рыжего, в грязной одежде, русского штейгера — тот стоял у закрытой двери, заложив за спину руки со сжатыми кулаками.
— Я выгодное предложений сделаю, — сказал немец. — Мы ваше открытие купим. — По его лицу расплылась сладкая улыбка. — Разбогатеете. Заплатим фи-иль деньги: тысяча рублей… о-о, целое состояние!
— Поганая трава! — снова закричал Лисицын. — Марш отсюда! — И показал на дверь, что ведет в коридор.
— Как? — переспросил Крумрайх. — «Поганая трава»? Не понималь. Вы, кажется, господин, не вполне… не полностью постигли суть моей речи, смысл. Не полностью, уверен я. Да!
«Вы сделали ошибку, герр Крумрайх, — подумал он и в душе поморщился. — Пожалуй, две ошибки. Во-первых, не следовало ждать возвращения этого варвара. Надо было взять тетради, унести да спрятать к себе в чемодан. Ведь это же в России, здесь не нужны высокие принципы. Потом надо помнить: дикари любят бусы и побрякушки. Ничего, моя белокурая Эмма, я все-таки вернусь богатым, как Ротшильд. Ты будешь смеяться и сама заговоришь о нашей свадьбе».
— Марш, говорю! — кричал Лисицын, толкая немца в плечо.
Крумрайх отстранил его руку. Продолжал невозмутимо сидеть.
— Подождите, — сказал он. — Суть беседы с вами… как это по-русски… еще вилами на воде написан. Вы не уясниль себе, господин Поярков, о чем происходит речь.
Помолчав, поглядел немигающими, чуть-чуть навыкате глазами и воскликнул почти с пафосом:
— О, вы скромный труженик, но желаете стать настоящим ученым! И я мои советы даю, чтобы вам помочь.
Лисицын насупился. Немец продолжал:
— Синтез крахмала, сахара, промышленный процесс — это очень, очень интересен. Но этого мало, господин Поярков. Настоящий ученый — слушайте прилежно! — мировой наукой признан должен быть. Почему я с вами говорю сейчас? Потому что сердце мое, — Крумрайх показал пальцем, где у него сердце, — полон уважения к ней, к прекрасной науке, родина которой не Россия, не Англия, даже не Германия есть, а весь земной шар!
«Дикарям нужны бусы и побрякушки, — думал он. — Ничего, моя Эмма, твой Готфрид найдет подходящие слова. Как ты будешь смеяться…»
— Вам необходим постигнуть, — поднявшись со стула, говорил он: — не может иметь значений, как называется… государство, как называется… фирма, принявшая на себя расход и хлопот… Вам это должно быть совсем безразлично, иначе вы — не ученый. Не так ли, господин Поярков? Вам нужно, чтобы ваше имя признали и прославили, — его признают, лишь только мы заключим с вами союз. Я дам вашему открытию… как это сказать… питательный почва, на которой оно расцветет подобно пышным розам — о да, именно розам! Мы с вами цузаммен, то-есть вместе, принесем жертву («Русские любят такие фразы, — подумал Крумрайх. — Как это написано у Достоевского?») — жертву на алтарь цивилизации и человечества. Что вы представляйт собой сейчас? Сейчас вы штейгер в некультурной России. А я вам предлагаю знаменитым стать среди народов, даже среди великий германский народ. Майн готт! Я предлагаю почет и богатство. Кто от этого откажется, господин Поярков, не так ли?
Крумрайх посмотрел на Лисицына взглядом победителя. А лицо «русского варвара», темное от копоти, гневное, исказившееся, медленно и безмолвно приближалось к нему. И пахнущая дымом рука тоже медленно поднялась, тянулась к его, Крумрайха, шее.
Немец почувствовал внезапный страх. «Сумасшедший, — пронеслось в его голове, — задушит». Он хотел отступить на шаг назад, но не успел: обдавая острым запахом дыма, рукав грязной брезентовой куртки скользнул по его щеке, и сильные пальцы схватили за воротник отличного, сшитого еще в Гамбурге пиджака.
Лисицын схватил немца за ворот, повернул грубым толчком, с яростью протащил по комнате и вытолкнул за дверь, в коридор.
Из аптечки выглядывал фельдшер.
Сначала немец, не двигаясь, стоял посреди коридора. А минуты через две, когда испуг начал проходить, он побрел к кабинету Ивана Степановича.
Думал: «Дикий бык! Бешеная собака! Доннерветтер, у него все по порядку записано в тетрадях. О, если б он не появился так некстати, я все бы прочитал и запомнил. Или надо было просто унести, в чемодан к себе положить. Ах, майн готт, как неудачно!.. Вот прямое доказательство: нельзя с русскими, как с разумными людьми. Плохо получилось. Очень, очень плохо. Вам не повезло, герр Крумрайх!»
Лисицын сбросил с себя на пол грязную одежду и еще трясущимися от гнева руками взял губку и мыло. Принялся мыться с ног до головы; и что вода была холодная, казалось даже приятно.
— Вам необходимо постигнуть, — повторял он шопотом, наморщив лоб, косясь на стул, где недавно сидел Крумрайх. — Постигнуть. За тридесять сребреников, господин Поярков, не так ли?
От холодной воды мысли стали яснее.
«Ничего: уедет немец восвояси, и дело с концом. А переписать не успел. Даже не разобрал, наверно, всего. Иначе бы не уговаривал. Ишь ты, смотри: какое государство, какая фирма — безразлично!»
Лисицыну вспомнились труды Менделеева, Бутлерова, Тимирязева — труды, без которых не осуществилась бы его работа. Промелькнул в памяти Петербург. Вспомнился весь тяжкий путь, пройденный за двенадцать лет. Ну, подумал он, не двенадцать — четыре из них на каторге, как нелепый, страшный сон, как вырванные из книги страницы. Только можно ли сказать: вырванные? Молчаливый Лукьяныч, бывший сосед по нарам, когда-то не стерпевший неправды, ударивший губернатора — своего помещика; чахоточный Митька, который, харкая кровью, помог снять кандалы и бежать, — разве эти люди вообще забудутся? А Дарья, а Осадчий?
В мыслях Лисицына опять: Петербург. Девятьсот пятый год, толпы на улицах, стачки, демонстрации. Эти толпы, смирились ли они сейчас? Да нет, какое смирились — затихли на время! А разве затихли? Триста тысяч бастовало по всей России — недавно, когда он с каторги бежал — в знак протеста против расстрела рабочих на Лене. И не перестает: тут стачка, там — голос протеста, здесь — забастовка за забастовкой. Россия словно перед грозой.
Теперь он почувствовал: не может быть далек день, когда народ прогонит из России всю жадную, нечистую свору. Уж очень у всех накипело в душе. Прогонит богачей, великих князей, чиновников, тюремщиков, царя. Люди видят, отлично понимают, где зло. Вот-вот они поднимутся, полные негодования… Это будет не слепая, не просто бушующая стихия. Такие, как Глебов, как Осадчий, сейчас собирают силы миллионов, направляют гнев, мечты народа, тягу к счастью в единый могучий поток. А разве Глебов да Осадчий — одиночки? Her, их очень много: они — те политические, которые особенно страшны жандармам; их называют «партия». Кто это, подумал Лисицын, большевики? Почему «большевики»? Что это значит, кстати? Да ну, не важно, что значит. Но если бы ему, Лисицыну, было известно, куда итти, он крови своей не пожалел бы в борьбе за Россию без царя, за страну простого честного народа. За судьбу своей работы, в конце концов.
«Скорей бы на письма ответ получить. Надо в Харьков…»
Мыльная пена сползала с него широкими белыми лентами. Он тер губкой плечи и спину, наклонился над раковиной умывальника. На полу под ногами растекалась покрытая пеной вода.
«A-а, дьявол! — повторял он, вспоминая, и все не мог успокоиться. — За тридесять сребреников. Постигнуть… Подобно пышным розам…»
Хочет, думал он о Крумрайхе, чтобы в Нижнем Новгороде по-прежнему шла женщина с голодными детьми, чтобы смотрела страдающими глазами; чтобы изобилие, какое даст синтез, принадлежало акционерам какой-нибудь фирмы; чтобы открытие русского человека перестало быть русским.
«Штейгер в некультурной стране…»
«Увидишь, выметут поганую траву — раскроется настоящая Россия. Увидишь… И приборы мои тогда увидишь, посмотришь, в чьих руках…»
— Владимир Михайлович, вы дома? — спросил из-за двери Терентьев. — Вы умываетесь? Здравствуйте! Да мойтесь, батенька, пожалуйста. Я позже вас побеспокою.
Вечером Лисицын не пошел к Терентьевым ужинать, потому что там ужинал Крумрайх. И три дня, пока тот не уехал, не выходил из своих комнат. Сказался на это время больным: противно было думать о встрече с немцем.
Наконец чернобородый конюх запряг в сани пару лошадей, подпоясался, надел рукавицы и, лихо заломив шапку, повез Крумрайха на станцию железной дороги.
На станции немец дал ему несколько медных монет. Проговорил при этом:
— Я даю деньги. Ты можешь купить на них, что захочешь.
Конюх сердито тряхнул вожжами. Сани с лошадьми быстро скрылись в наступающих сумерках.
Крумрайх остался один. Тогда из-за угла станционного здания к нему подошел фельдшер, с посиневшим носом, сгорбившийся от холода, — Макар Осипович пришел сюда уже давно и замерз, пока ждал.
— Провожайть меня, доктор? — сказал Крумрайх. — Вы постигли, что я объяснили вам? Очень карош. Видно — человек европейска культури… Гут!
В ожидании поезда они прогуливались по перрону. Немец шагал медленно, важно, подняв воротник добротной шубы. Макар Осипович семенил рядом, млел от восторга и услужливо нес желтый кожаный чемодан.
— Как сказать по-русски? Да: как на каменный стену полагаюсь, — продолжал немец. — Вы, доктор, — представитель Европ, представитель мировой цивилизаций. И я — запомните! — о-о, я тоже не останусь неблагодарным свинь перед вами.
— Невзирая… — лепетал фельдшер. — Согласно книгам, в полном безупречном соответствии…
В темной, синеватой от снега степи появились огни паровоза; треугольник огней становился все ярче, крупнее, заметнее. Крумрайх посмотрел на приближающийся поезд и взял у фельдшера свой чемодан.
…У Зинаиды Александровны была высокая прическа. На затылок упал каштановый завиток волос. Она сидела на круглой табуретке у пианино; ее руки лежали на клавишах. Руки то поднимались, то опускались; пальцы легко перепрыгивали по клавишам, и невидимые струны звучали размеренными, как морской прибой, вызывающими тоскливое чувство аккордами.
Полузакрыв глаза, иногда чуть поднимая плечи, Зинаида Александровна играла и негромко, будто разговаривала сама с собой, пела:
В далекой знойной Аргентине,
Где небо южное так сине…
— Ваня, — сказала она, круто повернувшись, — скучно мне. Давай я к Зое в Москву съезжу.
— Что ж, и поезжай, — подумав, решил Иван Степанович. — Только погоди, Зинуша, потеплее будет.
Зинаида Александровна снова резким толчком повернулась, ударила пальцами по клавишам — на этот раз загремел торжественный старинный полонез.
Лисицын сидел в кресле. Он слушал музыку, долго разглядывал портрет Зои. Он вообще часто смотрел на него. Потом сказал Терентьеву.
— Отвратительный человек.
Иван Степанович не понял сразу:
— О ком вы, батенька?
— Да немец этот.
— A-а! Ну, конечно, еще бы. В чужие комнаты без спроса — очень с его стороны бестактно. Вот я ему говорю: «Какие у вас особенные секреты в производстве?» А он заладил одно: «Мы, — говорит, — выпускаем гарантированные патроны». Гарантированные! Понимаете, на что бьет? «В случае, — говорит, — задохнется кто из вашей команды с самодельным патроном в аппарате…» Ну, я подумал: вдруг и верно — кто-нибудь задохнется? Уж лучше у них покупать будем, у фирмы «Дрегер». Сколько сот штук каждый месяц — ой-ой-ой!
Зинаида Александровна встала из-за пианино, зевнула, подошла к окну. Мысли ее шли своим порядком.
— Ваня, — спросила она, — Петька разве не Черепанова сын?
Лисицын, пошевелив бровями, сообразил: Черепанов — это хромой конюх с черной бородой; Петька мальчик, каждый день бегающий по конюшне, точно для ребенка другого места нет; а однажды этот мальчик забрел к нему в комнаты — из любопытства, вероятно.
Иван Степанович ответил:
— Петька — сирота. Отец его на Харитоновском руднике погиб, когда был взрыв.
— Мне пора, пойду, — сказал Лисицын и заторопился, вспомнив о лаборатории. — Дежурство-то мое… Покорно вас благодарю, Зинаида Александровна!
Он ушел к себе и начал устанавливать фильтр, пристраивать около него сделанные своими руками дуговые электрические лампы, — надо, думал, испытать активные зерна, что приготовлены за прошлую неделю; они приготовлены уже без хлорофилла.
Работа с этими зернами занимала много времени.
Иногда ему казалось, что его силы ограничены, что ему поздно увлекаться новыми исканиями, — нужно скорей, не меняя прежних рецептов, дать первые практические результаты своего труда. И нетерпение к тому же одолевало: хотелось увидеть действующую модель, потрогать пальцами, самому всыпать в мешок первые пуды искусственного сахара.
Однако денег, чтобы закончить постройку модели, пока не было. А у лабораторного стола Лисицыну приходили всё новые и новые идеи.
Давно, еще при первых опытах, он пользовался кашицей из живых листьев — просто наполнял ею фильтр. Егор Егорыч приносил тогда огородную ботву. Потом — это стоило долгих опытов и размышлений — из листьев получились коричневые комочки, зеленеющие в воде, с которыми фильтры начали действовать гораздо лучше. «Давно это было, — думал теперь Лисицын. — Господи, как давно!» Постепенно, ощупью, работая год за годом, из коричневых комочков он сделал три вида активных зерен. Один вид образовывал в фильтрах только глюкозу, второй — пищевой сахар, третий — крахмал. Было это году в девятьсот четвертом, что ли… да, в девятьсот пятом. Как раз тогда, отправившись гулять, он стал свидетелем расстрела безоружной демонстрации у Зимнего дворца. В те самые дни. И тогда каждый фильтр, наполненный зернами, давал ползолотника, в лучшем случае — золотник сахара в день. Сахара или крахмала: это выходило поровну. Надежд было куда больше, чем углеводов…
Лисицын принес из другой комнаты одеяло, пальто и скатерть с круглого стола, начал старательно занавешивать окна: не надо, чтобы свет дуговых ламп привлекал чье-нибудь внимание. Промелькнуло в мыслях: «В Харьков на почту съездить». Затем он снова посмотрел на фильтр, приготовленный к опыту, и опять представил себе фильтры прежней, петербургской лаборатории.
За те два года, вспомнил он, которые кончились вторжением жандармов и арестом, ему удалось улучшить Состав активных зерен. Тогда синтез пошел уже быстрее. Как он радовался тогда каждому успеху! А основа всех рецептов была одна: начиная готовить зерна, он брал все тот же природный хлорофилл, ту же кашицу из зеленых листьев; правда, ее требовалось меньше и меньше, — далеки были времена, когда Егор Егорыч приносил огородную ботву мешками.
«Далеки те времена», подумал Лисицын и стал протягивать через комнату электрический провод.
Прошлой зимой, покупая цветы у соседей Марины Петровны, он рассердился: «Таскаешь, как верблюд. И всё у природы в плену. Да неужели ее нельзя побороть — выкинуть злосчастные крупинки хлорофилла?»
И вот он их выкинул теперь. Это уже здесь, на спасательной станции. Попробовал несколько новых рецептов и наконец получил почти такие же, как раньше, активные зерна, но из одних только неорганических веществ. Исходные продукты — все неорганические.
Теперь в стеклянном фильтре перед ним не было ни единой взятой из растения частицы, а процесс шёл так же, как в живом зеленом листе. Лисицын с гордостью взглянул на фильтр. Включил ток — ослепительным светом засияли дуговые лампы: каждая из них — как маленькое солнце, положенное на черные угольные палочки. Щурясь, закрыл лампы решетчатыми жестяными колпаками. Перекинув через ролики ремешок, начал рукой — прежде, в Петербурге, это делалось электрическим мотором — поворачивать колпаки, чтобы на фильтр падал мигающий свет.
Новые зерна еще не были как следует изучены. И крахмал в их присутствии образовывался еще плохо, не так быстро, как с прежними зернами. Но зато сахар получался хорошо. Лисицыну казалось, что маленькая модель, которую он построит, модель из этого, вот тут в ящиках сложенного стекла, если наполнять ее зернами нового состава, даст в сутки не пять, как выходило по расчету, пудов сахара, а больше: пудов шесть-семь. Процесс пойдет быстрее. Во всяком случае, думал он, над новыми зернами надо еще поработать; пусть из-за них даже постройка модели задержится на месяц-другой. Это, конечно, не бессмысленная трата времени.
…Галущенко толковал с Кержаковым про катастрофы в шахтах.
— Як начнет, — говорил, — то начнет. Як нема, то нема.
Так в ту зиму и было. Кончилась полоса частых тревог, и перед весной на спасательной станции наступило затишье.
Растаял снег. Кержаков с другими спасателями подолгу сидел на крыльце; лужи во дворе иногда еще морщились от холодного ветра, но чаще солнце сверкало в них рябью золотых зайчиков.
Наконец Терентьев смог дать своему помощнику трехдневный отпуск — Владимир Михайлович давно просил об этом, однако всё задерживали несчастные случаи в шахтах. Теперь Лисицын запер свои комнаты на ключ, поехал в Харьков за письмами «до востребования».
Поездка оказалась неудачной; строго говоря, она не состоялась. Он доехал только до железной дороги. В тот день — по слухам, недалеко от Ростова — произошло крушение поезда. Отправив экипаж с кучером домой, Лисицын упрямо сидел на перроне до позднего вечера. Потом из двери вокзала выглянул телеграфист и крикнул пассажирам, что поезд будет только через сутки. Не ждать же здесь, на самом деле, сутки! Лисицын хлопнул себя кулаком по колену, поднялся со скамейки и пошел пешком обратно в рудничный поселок. Было темно; в степи — вязкая грязь. Он пожалел, что выбрал такую дорогу: по шпалам, наверно, итти невпример лучше. Однако с пути не свернул. И домой вернулся глубокой ночью.
Щелкнув ключом в замке, вошел в свою первую комнату. Посмотрел на свои ноги — калош нет: остались где-нибудь в степи, засосало, наверно, грязью. Взял палочку и начал счищать налипшую комьями глину с ботинок.
В это время за закрытой дверью другой комнаты что-то негромко стукнуло — Лисицын вздрогнул, поднял голову, — второй раз стукнуло, третий. Он бросил палочку, выпрямился, хотел быстро пойти, взглянуть, что стучит. Успел сделать только шаг. В лаборатории раздался оглушительный грохот. Звенело разбитое стекло, что-то ломалось, скрипело, падало.
С похолодевшим сердцем Лисицын ринулся, толкнул дверь.
Там был включен электрический свет.
В окне у лабораторного стола промелькнула — сорвалась с подоконника и мгновенно исчезла — человеческая фигура. Лишь на секунду были видны опущенные плечи, сутулая спина прыгающего во двор человека. Во что тот был одет, Лисицын потом не мог вспомнить.
Оконные переплеты — в окне две рамы — оказались грубо взломанными, стекла — вдребезги разбитыми. По стеклянному фильтру, который стоял перед окном, расходились лучевые трещины, следы какого-то шального удара. Несколько пробирок, бюксы с активными зернами на столе растоптаны, очевидно, ногами. На полу лежит сломанный дубовый стул.
«Тетради!» подумал Лисицын и схватился за выдвижной ящик стола.
Тетради, где записаны рецепты, опыты, где описание процесса синтеза и расчеты промышленных установок, по-прежнему лежали на своем месте.
Из разбитого окна веяло холодом.
Лисицын подошел к стене, у которой стоял другой, уцелевший стул, сел на него и беспомощно свесил руки. Сидел так, не двигаясь, до утра.
Макар Осипович перед утром прокрался по коридору и вернулся в свою аптечку. Он был собой доволен. Думал «Согласно книгам». И вспоминал, что Ник Картер, любимый его герой, тоже без всякого труда открывал и закрывал замки и что когда Ника Картера застигли при секретной работе в чужом доме, он — где это, в «Ущелье ужасов», пожалуй? — он так же таинственнейшим способом скрылся: вот так же выбил стулом окно, выскочил, и преследователь остался в дураках.
«Невзирая, — думал Макар Осипович. — Хе!»
А тетради, решил он, если не нашел сейчас, то можно разыскать в другой раз. От его проницательности не уйдут никакие тетради: что он, что Ник Картер — все равно! «В полном, безукоризненном успехе!»
Закрыв за собой дверь на крючок, фельдшер с торжеством осклабился, погрозил кому-то пальцем.
Дежурные спасатели ночью слышали грохот в комнатах Пояркова.
— Пьяный пришел, видать? — спросил кто-то из них.
— Не, — ответил Кержаков. — Уронил чего. Тверезый шел. Он не пьет.
Терентьев на следующий день только разводил руками. Иван Степанович впервые, кстати, перешагнул через порог лаборатории Лисицына.
— Случай-то какой! — говорил. — Батенька! — И разглядывал разбитое окно. — Что прикажете делать? Ума не приложу!
Впервые ему пришла мысль: «А вдруг — полиция? Беды не оберешься. Очень будет неприятно».
Окно починили. Галущенко, когда узнал о происшествии, подумал о ворах и сказал: «Злодюга». Так решили и остальные. На спасательной станции долго разговаривали о попытке обокрасть штейгера. Только через две-три недели общее внимание перешло к другой теме: на «Магдалине» к запальщику Хохрякову возвратился сын. Ездил в столицу будто бы должность слесаря искать; говорит — не нашел. Неглупый, видать, парень и рассказывает, как в Петербурге на заводах потребовали, чтобы работать по восемь часов в день, а хозяева уволили сразу семьдесят тысяч человек. Вроде в отместку. Знай, мол, наших!
Фильтр в лаборатории Лисицына был безнадежно испорчен, испытывать активные зерна стало негде. Лисицын сначала впал в какое-то оцепенение; потом, уже к концу апреля, опять поехал в Харьков. На этот раз ничто не помешало ему, но съездил зря: для предъявителя рубля ТЗ 800775 писем на почте не оказалось. Брал с собой все свои тетради, не разлучался с ними А когда вернулся — твердо решил: надо вместо громоздкой пачки тетрадей сделать одну записную книжку. Переписать туда главные расчеты, рецепты приготовления зерен, перечертить схемы промышленных установок. Записную книжку носить всегда с собой, не оставлять ее нигде. Ведь ясно же, зачем появлялся в лаборатории грабитель. «Врешь, — думал, — нечистая душа». И был уверен, что грабитель — это немец, тот самый Крумрайх, который только прикинулся, будто уехал, а на самом деле прячется, наверно, где-нибудь поблизости, ждет удобного случая, хочет завладеть открытием. «Крумрайх, — мысленно повторял Лисицын и убеждался в этом с каждым днем все больше. — Никто не знает, кроме немца. Так говоришь, мировая наука? Врешь!.. А тетради, когда будет записная книжка, надо сжечь. Тогда ищи!»
Нет-нет, да опять приходили в голову мысли о Глебове с Осадчим. Тоже нелегок их путь. Но они видят, наверно, перед собой таинственные каналы, по которым надвигаются грядущие события. Знают, вероятно, даже сроки событий. Поэтому им легче, чем ему. Что может он? Он вынужден пока лишь ждать, словно с завязанными глазами, когда люди сдвинут колесо истории, откроют двери для широкого распространения его открытия. Смешно! Разве не наивно было верить, что синтез пищи — для всех, если в России все остается по-прежнему? Ведь ясно же, как дважды два — четыре: только выгнать власть имущих — тогда синтез будет достоянием народа. Единственное решение задачи. Однако хватит ли жизни — дождаться? Странно: почему, когда с Осадчим встречался, не подумал об этом? Встретить бы сейчас кого-нибудь такого, самому бы место среди них найти, чтобы быстрее… и это проклятое чувство беспомощности…
«А писем нет. Что делать?»
Солнце пригревало — высушило лужу на дворе. Кержаков и Галущенко сели в тени на кирпичах, сложенных у забора; закурили — задымили махоркой. К ним подошел рыжий штейгер. Заговорил почему-то шопотом.
— Братцы, — сказал, — у меня с вами совсем секретный разговор.
Галущенко встал. Кержаков продолжал сидеть.
— Вы — здешние оба? — спросил штейгер. — Наверно, всех людей на шахтах знаете?
— Як на ладони, — ответил Никанорыч и с почтительной улыбкой наклонил голову.
— Як вам не по-служебному — как человек обращаюсь, — покраснев почему-то, зашептал Лисицын. — С большим доверием к вам. И можете во мне тоже не сомневаться. Весь, разговор пусть будет между нами. Не знаете ли вы на шахтах кого, — шопот его стал еще тише, — из этих… из революционеров… из партии, что ли?
Наступила неловкая пауза. Никанорыч глядел удивленно и точно рассерженно. Усы его как-то сразу обвисли.
Кержаков насмешливо посмотрел снизу вверх.
— Так что же, братцы, не знаете? — спрашивал Лисицын.
Галущенко отрицательно замотал головой. А Кержаков — ему тотчас вспомнился сын запальщика с «Магдалины», кружок шахтеров, который собирается у него по временам, слух о предстоящей маевке, — не сводя насмешливых глаз с «чудного Пояркова», сказал:
— Их, господин штегарь, после девятьсот пятого — одних в Сибирь, других на виселицу, брат ты мой.
Про себя подумал: «Держи карман! Так я про запальщикова сына и скажу!»
— Жаль, очень жаль, — печально прошептал штейгер. — Об одном остается просить: пусть о разговоре никто… только между нами! Пожалуйста! Как человек прошу. И сами даже забудьте.
— Да что вы, господин! Нешто мы не люди?
В рудничном поселке распустились листья акаций. Зазеленел сад у квартиры Терентьевых. Пришло письмо от Зои — приглашает Зинаиду Александровну к себе в Москву. Зинаида Александровна заторопилась: сразу начала укладывать платья в чемодан. «Всё у нас, — говорила она мужу, — не по-людски: другие зимой к театральному сезону…»
…Петька Шаповалов, племянник конюха Черепанова, залез с босоногими приятелями на крышу конюшни.
— Тю, скаженные! — закричал им Галущенко. — Геть, горобцы!
Штейгер проходил мимо и беглым взглядом посмотрел на мальчишек. «У этого, — подумал, взглянув на Петьку, — лицо в веснушках, как осыпанное маком. Как бублик. Глаза шустрые».
Лисицын был озабочен своими делами и тотчас забыл о мальчишках.
Он заказал слесарю плоский жестяной футляр, чтобы записная книжка не мялась в кармане и прежде всего чтобы не промокла, не испортилась, когда придется работать на пожаре в шахте. Футляр должен закрываться очень плотно, на резиновой прокладке; крышка будет заливаться парафином.
Все, что надо, думал Лисицын, уже переписано. Тетради пора уничтожить. Почему слесарь до сих пор не несет футляр? Вдруг — вызов в шахту? Как тогда: не оставлять же записную книжку в лаборатории!
Он вспомнил недавний разговор с Терентьевым.
— Не советую вам, — сказал Терентьев, — в окна железные решетки вставлять. Подозрение вызовет у окружающих. Лучше не надо.
Лисицын перед этим сам спросил Ивана Степановича о решетках.
«Каких боится подозрений?» удивился он сейчас.
А фильтр был все-таки вконец испорчен. При попытке склеить его, починить, фильтр рассыпался на куски. Куски пришлось выбросить; в записной книжке остался чертеж. Вся записная книжка теперь заполнена мелкими аккуратными рисунками, исписана бисерным почерком: формулы и строчки текста.
В ближайшие дни, думал Лисицын, нужно ехать в какой-нибудь город, хотя бы в Казань, заказать новый фильтр — на деньги, отложенные, чтобы достроить модель. Или в Киеве могут сделать такой же.
«Попадись только мне, проклятый немец!»
…Вечером, когда чемоданы были уложены, Зинаида Александровна ужинала наспех. Во дворе конюх запрягал в экипаж пару холеных гнедых лошадей.
— Зинуша, плед не забудь, — говорил Иван Степанович. — В Москву приедешь — пришли телеграмму.
Зинаида Александровна рассеянным взглядом скользнула по комнате:
— Почему Владимира Михайловича нет?
Кухарка сбегала, позвала Владимира Михайловича: сказала, что барыня уезжает, хочет проститься.
Лисицын пришел, желал счастливого пути, веселых развлечений в Москве; произносил любезные слова, а мысленно видел печную топку, где только что сгорели все его тетради. И время от времени незаметным движением ощупывал в кармане металлический футляр, — слесарь сделал футляр хорошо, такой именно и нужен.
— Я Зое от вас передам привет, — улыбнулась на прощанье Зинаида Александровна. Кокетливо погрозила пальчиком: — Я вижу! Я понимаю!
Наступила летняя погода. Иван Степанович, скучая без жены, поехал куда-то на рыбную ловлю. А вернувшись, начал кашлять, жаловаться, что болит бок.
Лисицыну пришлось отложить поездку в Киев, дежурить бессменно — и за себя и за Терентьева.
Как раз тогда, в субботу около полудня, на спасательную станцию прискакал верховой; на руднике князя Кугушева, сказал, в коренном штреке заметили дым.
Случай оказался несерьезным. Спустившись в шахту с командой, Лисицын дыма не увидел. Горела, как выяснилось, пакля — обтирочные материалы в железном ящике около подземных насосов. Пакля сгорела, на этом пожар закончился сам собой. Но зато в рудничной конторе Лисицын встретил очень неприятных ему людей.
Во-первых, там был Рамбо — явился зачем-то сюда с Русско-Бельгийского рудника. А во-вторых — опять, проклятый, подумал Лисицын, наверно он из Харькова, из Совета съезда, — за столом, разложив локти, сидел Завьялов. Такой точно, как прежде: с черными бакенбардами, в пенсне — пружина топорщится над переносицей.
— Ба! — сказал Завьялов и широко раскрыл рот, вытянул губы. — Владимир Михайлович?
Лисицын съежился, взглянул направо, налево — тут Рамбо, здесь инженер с рудника князя Кугушева, у двери стоит Галущенко, — все знают, что он Владимир Михайлович Поярков.
— Верно, — сказал тогда он. — Меня зовут Владимиром Михаиловичем. Но вас, сударь, простите, не имею чести…
— Нехорошо! Нехорошо! — заговорил Завьялов, укоризненно покачивая головой. — Старых друзей… Владимир Михайлович, да Завьялов же я, господи, вместе в Горном институте… Разве забыли?
— Не имею чести, — упорствовал Лисицын. — А в Горном институте я не обучался. Вообще в Петербурге не бывал.
Галущенко стоял у порога; прищурившись, слушал. Думал: «Дывысь, як штейгер…» Лисицын оглянулся — встретился с его взглядом, покраснел, вспомнил: сам рассказывал спасателям о Петербурге. Опять повернул голову к Завьялову. Тот сложил губы пирожком и смотрел, как судебный следователь.
— Обознались, милостивый государь, — сказал Лисицын и почувствовал, что не может овладеть собой, что еще больше краснеет. — Жаркая сегодня погода! — И принялся вытирать вспотевший лоб платком. Сообразил: «Про фамилию надо». Снова сказал: — Может, с другим Поярковым меня перепутали? Бывают, знаете, сходства.
— Кто это — Поярков?
— Ну, я — Поярков, конечно. Владимир Михайлович Поярков.
— Лисицын вы! — крикнул Завьялов. — Анекдот, честное слово анекдот! — Поглядел на Рамбо, словно призывая его в свидетели; вскинул руку, эффектным жестом показал: — Вот учились вместе, а теперь человек от себя отрекается. В Харькове, помнится, как-то у вокзала…
— А ну вас, — с яростью буркнул Лисицын, — чепуху городите! — Не поклонившись, отвернулся: — Пойдем, Галущенко, нам некогда.
Доро́гой, когда возвращались на спасательную станцию, Никанорыч задумчиво теребил усы, посматривал на штейгера и, казалось, хотел о чем-то заговорить. Он взвешивал в уме: «Може, до Хохрякова тут на «Магдалину» треба…» Однако не сказал ничего. Проехали всю дорогу молча.
В степи пахло полынью, верещали кузнечики; ящерицы грелись на солнце — проворными змейками скользили, убегали от надвигающихся колес.
Лисицын думал: «Принесло его! Вот опять перекати-поле. Кончено теперь с рудником. Для начала в Петербург. Разыскать Глебова. Глебов научит, посоветует. Или Осадчий. Непременно разыскать. Быть, где они. Делать то же, что они. Ускорить, ускорить события как только можно!»
Он высунулся из фургона, посмотрел на удаляющийся копер, на отвалы породы. Представил себе: за отвалами — каменное здание, там — эти черные бакенбарды, пенсне, губы, которые вытягиваются и складываются — гримасничают все время.
«Принесло его…»
Лисицын потрогал карман: футляр здесь. Как это, подумал, по-латыни? Все мое ношу с собой — о́мниа ме́а ме́кум по́рто.
Терентьеву о встрече с Завьяловым он пока не рассказал. А вечером, шагая по своим комнатам, перебирал в памяти недавние события: сначала — немец, потом — этот грабитель. Вдруг грабитель — не немец, а полицейский сыщик? Теперь еще Завьялов появился, хуже всякого сыщика.
«Спохватитесь, а меня уже нет!»
Те ящики, думал он, отправить багажом до востребования. Рано утром разбудить Черепанова, пусть запряжет лошадей, отвезет на железную дорогу. С Терентьевым, думал, можно в последнюю минуту поговорить. Банки, активные зерна — упаковать, тоже отправить багажом. Хорошо, что деньги есть на билет. Колбы, дешевая посуда — весь хлам пусть здесь остается.
— Клади, — говорил он себе шопотом и метался по лаборатории, сняв пиджак, засучив рукава. — Это сюда, сюда… Стружками, бумагой. Колбу — под стол. Бей, круши, все равно. Где крышка от ящика?
И тяжело, тревожно было у него на душе. Наступила ночь, темнота за окнами. Тихо вокруг. Ни шагов, ни человеческих голосов не слышно. Точно он один в мире живой, настоящий, как казалось когда-то маленькому, пятилетнему Вовке.
Лисицын, положив крышку от ящика на пол, стоял посреди комнаты, Сейчас ему чудилось, будто неотвратимая угроза нависла над ним, будто что-то страшное притаилось, ждет в этой тишине, готово обрушиться на него.
«Вдруг не успею уехать?»
Каторга, тюрьма, и погиб труд всей жизни, подумал он, — не достанется людям, что шли когда-то с котомками; даже не приснятся никому груды сверкающего белизной крахмала, белоснежного синтетического сахара, которые вот-вот, через два-три года, стали бы не мечтой, а явью! Погибнет, все погибнет!
«Нельзя, чтобы я один знал. Как можно? Нельзя, чтобы только записная книжка в футляре… Надо обязательно рассказать кому-то, передать открытие, рецепты, чертежи. Кому, господи, кто поднимет груз на плечи, чтобы честно… честно… простому русскому народу?»
Мысли мчались одна за другой.
«Раньше надо было… Что же я!»
Он уже решил: поедет завтра не в Петербург, а в Москву. Вспомнил: жив Климент Аркадьевич Тимирязев. О нем недавно говорил Терентьев: два года назад в Московском университете сто профессоров и преподавателей подали в отставку в знак политического протеста — Климент Аркадьевич тогда тоже порвал с университетом.
Старик, думал Лисицын о Тимирязеве, больной. А есть у него, наверно, ученики, друзья, последователи. Есть, вероятно, связь с теми, что готовят будущую революцию.
«Вот ему, Клименту Аркадьевичу, в его руки! И Глебов бы, наверно, так мне посоветовал».
Лисицын подошел к окну, принялся завешивать его одеялом — все казалось, что со двора, из темноты, кто-то следит, наблюдает за ним. Забрасывая край одеяла на гвоздь, увидел: над забором высунулась половина кривобокой, ущербной луны. Луна оранжевая, почти красная.
«Вдруг не доеду к Клименту Аркадьевичу, случится что-нибудь со мной, арестуют в пути?»
Он ходил из угла в угол быстрыми шагами, останавливался, прислушивался. Донеслось — заржала в конюшне лошадь; потом тишина стала глубже, еще тревожнее.
Через четыре часа, подумал Лисицын, он поедет. Тогда разбудит Терентьева, предупредит. Приедет к утреннему поезду как раз. А пока надо написать письмо Тимирязеву, коротко рассказать об основном, объяснить идею открытия, какие он делает опыты, назвать два-три главнейших рецепта. Это письмо теперь же, ночью, надо бросить в почтовый ящик. Если он сам, Лисицын, почему-либо не доедет до Москвы, пусть у Климента Аркадьевича будет это письмо.
«Глубокоуважаемый, высокочтимый Климент Аркадьевич! —
начал он неровным почерком, брызгая от торопливости чернилами. —
Пишет вам человек, всю жизнь посвятивший изучению процессов, происходящих в листьях растений. Мне удалось многое. Я воспроизвел синтез углеводов из одних только неорганических веществ. Я разработал способы промышленного синтеза сахарозы и крахмала. Эти продукты могут быть получены искусственным путем в большом количестве и станут очень дешевыми.
Свое открытие я хочу передать не отдельным хищникам-богачам, а всему русскому народу, всем простым нуждающимся людям. Как это сделать, мне еще не вполне ясно. Но непременно надо так сделать. Кажется, не в успешном ли повторении событий девятьсот пятого ключ к этому?
Меня, Климент Аркадьевич, преследуют. Я уничтожил одну лабораторию, долго был на каторге; потом, спасаясь, уничтожил другую лабораторию; полчаса назад, опять вынужденный скрываться, я разрушил третью свою лабораторию. Даже журналы опытов я не имею возможности хранить. Сейчас мне их заменяет небольшая записная книжка, которую ношу всегда с собой. Чтобы она сбереглась при всяких передрягах, ношу ее в плотном металлическом футляре.
Стремлюсь в Москву, мечтаю о беседе с вами. На всякий случай, если не сумею добраться — и я и записная книжка моя, мы оба можем оказаться в тюрьме, — наспех пишу вам письмо. Суть моих опытов сводится к следующему…»
Лисицын поднял голову, и рука, протянутая к чернильнице, остановилась, неподвижно повисла над столом. Тишину нарушил какой-то звук, будто вдалеке хлопнула дверь. Послышалось, точно вскрикнул кто-то. И вот уже отчетливо, громко — частыми-частыми ударами звенит колокол, стучат из коридора кулаком, и раздается возбужденный голос Кержакова:
— Вставай, господин штегарь! Вставайте! Вся смена полегла на «Святом Андрее»! Взрыв! Да проснитесь же! Проснись, говорю!
Лисицын, выбежав из лаборатории, стоял посреди другой своей комнаты. Сперва молчал, не откликался.
«Ехать с ними? — думал. — Или сказать: заболел. Может, ехать? Десятки человеческих жизней… Жертв… Стыдно! Будь что будет!»
Он схватил мешок с брезентовым костюмом — мешок всегда наготове, — распахнул дверь, запер ее за собой и побежал вместе с Кержаковым по коридору.
— Лампы, Галущенко, проверь, — распоряжайся он торопясь. — Где не заряжены аккумуляторы, не надо брать! Баллонов больше…
Когда фургон, громыхая и подпрыгивая на камнях, покатился по дороге, Лисицын думал только о старых выработках «Святого Андрея» — там бог знает сколько рудничного газа, — о том, что если действовать быстро, можно многих шахтеров спасти, и еще о том, что вообще преступно заставлять людей работать, добывать уголь в таких запущенных, как «Святой Андрей», рудниках.
— Гони, — крикнул он кучеру, — да побыстрей!
Кучер стегнул кнутом — лошади рванули, помчались вскачь. Тускло светила похожая на огрызенное яблоко луна. От домов, пробегающих мимо и остающихся позади, через дорогу тянулись густые черные тени.
Ранним утром через степь шел человек в добротном пиджаке, круглой шляпе, с драповым пальто, перекинутым через согнутую руку; в другой его руке был желтый кожаный чемодан.
Солнце еще невысоко поднялось над горизонтом. В степи кое-где еще стелились полосы серебристого тумана. Ботинки пешехода были мокрыми от росы.
Размеренными крупными шагами он приближался к рудничному поселку. Потом быстро прошел по улицам и вошел во двор спасательной станции.
«Теперь, герр Крумрайх, — думал он, — вы исправите вашу ошибку. Прошлый раз вы отнеслись слишком легкомысленно…»
У дверей конюшни сидели бородатый конюх и мальчик лет девяти с лицом, осыпанным веснушками. Они завтракали: ели черный хлеб, запивали его квасом.
— Вам кого? — спросил конюх и сделал вид, что не узнал немца.
— К господину Ивану Степановичу Терентьеву.
— Болеют они, — сказал Черепанов. Немного подумав, добавил: — С полчаса либо поболе того на рудник уехали. На «Святой Андрей».
Черепанов принялся наливать в жестяную кружку квас. Осторожно наклонял глиняный кувшин. Увидев, что немец все-таки идет к крыльцу, крикнул:
— Нету там никого, нету!
В это время распахнулось одно из окон, из него высунулся, как утиный клюв, нос Макара Осиповича. Фельдшер, оказывается, был в своей аптечке.
— Доктор! — громко сказал Крумрайх.
Фельдшер понимающе кивнул, закрыл окно.
С Макаром Осиповичем это уже несколько раз случалось: услышав, что на руднике крупное несчастье, что предстоит тяжелая, опасная работа, он прятался и со спасателями по тревоге не выезжал. Так было и сейчас. Ночью он не захотел поехать на «Святой Андрей», думал: обойдется, если не попасть Терентьеву под сердитую руку. Мало ли: сказать — проспал, и дело с концом.
Крумрайх долго ждал фельдшера, сидя на крыльце. Прошло, наверно, с полчаса. Только тогда Макар Осипович. звякнув отмычкой, закрыл за собой дверь комнат Лисицына, озираясь прошел по коридору и осклабился: «Ник Картер! Хе!» Осклабившись, выглянул во двор.
— Прошу, — сказал он немцу, — в задушевном смысле пожаловать на сердечную беседу.
В аптечке Макар Осипович достал из-за пазухи — Крумрайх прочел:
«Меня, Климент Аркадьевич, преследуют… Даже журналы опытов я не имею возможности хранить. Сейчас мне их заменяет небольшая записная книжка, которую ношу всегда с собой. Чтобы она сбереглась при всяких передрягах, ношу ее в плотном металлическом футляре…»
«Русский варвар!» подумал Крумрайх.
Было уже за полдень. Надшахтное здание «Святого Андрея» окружала толпа. Казалось странным, неестественным — толпа безмолвствовала. Если закрыть глаза, легко было представить, что вокруг нет ни души, что по пустой площади у здания только ветер перекатывает горячую пыль.
Сотни людей стояли молча. Солнце их жгло, а они стояли, опустив головы. Кто-то громко вздохнул. Протяжным воплем прозвучал плачущий женский голос. Плач оборвался — снова стало тихо.
— Нет? — спросил старик в выцветшей бурого цвета рубашке, заглядывая в ворота.
— Нет, — ответил кто-то басом из-за ворот.
По толпе, как шелест листьев в лесу, прокатились вздохи.
В ночной смене было около сорока шахтеров. Случился взрыв — никто из-под земли не вышел. Потом приехала спасательная команда. С надеждой ждали ее возвращения из шахты. Каждый, у кого в ночной смене был близкий человек, думал о своем брате, отце или муже: «Моего спасут». Но прошел час, другой, пять часов, десять часов, а спасатели из-под земли не возвращались.
Терентьев сидел в конторе рудника, сжав ладонями щеки. Не только он один — все бывшие в конторе понимали: у каждого спасателя запас кислорода с собой на два часа, а прошло с тех пор, как они спустились, десять… нет — Терентьев посмотрел на часы, — одиннадцать уже часов.
Он ударил кулаком по столу, встал на ноги. Крикнул:
— Есть на станции еще три аппарата! Привезу их, сам пойду! И давайте мне двух добровольцев в помощь. Нечего!
Рядом с ним стоял седой благообразный человек в белом кителе и форменной фуражке.
— Иван Степанович, оставьте, пожалуйста, — сказал этот человек.
Это был окружной инженер — облеченный властью чиновник из горного надзора. Случайно прошлой ночью он оказался на соседнем руднике; утром, узнав о несчастье, приехал на «Святой Андрей».
— Не теряйте голову, Иван Степанович, — сказал он и положил Терентьеву на плечо руку с подагрическими, узловатыми пальцами, с золотым обручальным кольцом. — Ну, пойдемте, — решил он подумав, — еще раз спросим. Пойдемте, если хотите.
Они вышли вдвоем: впереди — Терентьев, за ним — седой чиновник.
На нижней площадке надшахтного здания, откуда черным колодцем уходил в землю ствол шахты, молча сидели старые, опытные шахтеры, вслушивались в звуки, доносящиеся из-под земли.
— Что нового, отцы? — спросил окружной инженер бодрым голосом.
Один из шахтеров приподнялся.
— Взрывы, — проговорил негромко, — надо думать, повторяются, обвалы… Сколько людей, ваше благородие, ни за что… До такого допустили рудник!
В этот миг в стволе шахты опять тяжко ухнуло.
— Видите? — сказал окружной инженер Терентьеву, кивнув на зияющую посреди каменного пола, окруженную дубовыми столбами четырехугольную яму. — А вы хотите! — И приблизился на шаг к шахтерам, снял фуражку, перекрестился. — Значит, братцы, — сказал он, посмотрев строгим взглядом, — так господь бог рассудил! На бога роптать, сами знаете, грешно.
Иван Степанович вернулся в контору. Вскоре услышал разговор:
— О-о, я буду вам благодарен!
— Да, я это заметил. Поярков положил в карман… вот именно, как вы назвали: вроде портсигара. Большой такой портсигар. Карман застегнул английской булавкой, сверху брезентовую куртку надел, потом спасательный аппарат. Так в шахту и ушел.
— О-о, — стонал кто-то — голос с нерусским акцентом показался знакомым, — майн готт, какой великое горе!
Терентьев оглянулся — увидел Крумрайха. Агент фирмы «Дрегер» говорил с техником Ковалевым; Ковалев рассказывал подробности — он видел Владимира Михайловича перед самым спуском в шахту.
«Что прикажете делать? — мысленно спрашивал себя Терентьев. — Да откуда тут Крумрайх? Батенька мой, что же делать, что делать?»
— Господа! — сказал в соседней комнате управляющий «Святым Андреем». — Совсем скверно. Дым появился у вентилятора. Уголь горит или крепление, не знаю.
Терентьев почувствовал себя больным, ему захотелось накрыться одеялом, лечь в постель, ни о чем не думать. Однако он встал, подошел к двери,
Окружной инженер шептался с управляющим. В их шопоте повторялись слова: «невыгодно», «страховое общество», «запасы угля на полгода».
Положив на стол руку, сверкнув обручальным кольцом, окружной инженер веско проговорил вслух:
— Распорядитесь закрыть стволы и выходы. Будем считать, что рудника нет. Кончено с рудником! — И поглядел на Терентьева, чуть улыбнулся, шевельнул морщинами под глазами. — Ничего, Иван Степанович, главное — голову не вешайте. Уж вам-то грешно: мало ли на своем веку видели…
А Терентьев стоял, прислонившись к стене. Перед ним, точно наяву, точно живые, проносились лица: черноглазое, насмешливое — Кержакова; с пышными усами, деловитое, степенное лицо Галущенко; и чудилось, будто Владимир Михайлович задумался, смотрит куда-то вдаль, рассеянно трогает пальцами рыжие волосы,
Глава VПетька Шаповалов
Спустя неделю на «Святом Андрее» снова собралось видимо-невидимо людей. Шли отовсюду: и с «Магдалины» и с Русско-Бельгийского, — вся степь пестрела народом. Когда сюда прибежал Петька — до «Святого Андрея» четыре версты, — к надшахтному зданию пробиться было нельзя. Он залез на первый попавшийся дом. С крыши увидел, как поп с дьяконом надели черную бархатную, осыпанную золотыми крестиками одежду, запели над закрытой шахтой заунывными голосами:
— Свя-атый бо-оже… Свя-атый кре-епкий…
Кое-кто в толпе тоже начал петь. «Отпевают», подумал Петька. Другие всхлипывали, запричитали, принялись плакать. А дядя Черепанов — мальчик его только сейчас заметил — пришел пьяный, стоял на краю площади и ругался нехорошей бранью.
Железная крыша нагрелась на солнце, жгла, как горячая сковородка. Петька сидел на ней один, с жалостью смотрел оттуда на Данилку Захарченко и Ваську Танцюру. Те были впереди толпы, где дьякон размахивает кадилом и поп перелистывает толстую позолоченную книгу.
У Данилки на «Святом Андрее» работал отец, у Васьки — дедушка; и Данилкин отец и Васькин дедушка — оба остались под землей.
Деда Танцюру любил весь рудничный поселок. Частенько он собирал вокруг себя ребят, рассказывал им небылицы; если же у взрослых случалось горе, старик бывало непременно зайдет побеседовать, как бы невзначай, и всегда отыщет «правильное» слово, от которого на душе становится легче.
Петька вспомнил о старом Танцюре, о Никанорыче со спасательной, о рыжем молчаливом штейгере и, взявшись ладонями за горячий водосточный желоб, поглядел на землю. Подумал: если бы земля была прозрачная, было бы видно, как они там лежат. И показалось: это страшно! «Вот так же, — решил, — отец, наверно, на Харитоновке; вот, значит, как это бывает».
О своих родителях он знал только по рассказам. Никаких воспоминаний о них не сохранилось.
Теперь уже не было слышно, как бормочут и поют попы; теперь вся толпа кричала, пела, громко плакала — голоса слились в мощный и невнятный рев. Петька на крыше почувствовал, что ему невмоготу жарко. Начал спускаться по лестнице: внизу за домом, наверно, холодок в тени, Вдруг увидел: именно там, где тень, — человек десять полицейских; городовые все усатые, с шашками, в белых рубахах, с оранжевыми шнурками на шее; никто из них не поет, не плачет — они будто хотят спрятаться за стеной.
Петька спрыгнул с лестницы и на всякий случай побыстрее убежал от городовых к соседнему дому.
Когда на площади голоса стали затихать — со всех сторон выкрики: «Тише! Тише!», — над толпой пронесся зычный бас:
— Шахтеры! Товарищи!
Слесарь Хохряков, сын запальщика с «Магдалины», поднявшись на подпорку телеграфного столба, оглядывал толпу.
— Товарищи! — сказал он громко.
К нему повернулись сотни голов. Бас его доносился, казалось, до дальних улиц поселка.
— Кто виновен, — спросил он, — в смерти тех… о которых сегодня… проливаем слезы? Почему, — крикнул он еще громче, на его лбу жилы вздулись от напряжения, — ни вентиляции путной, ни надзора… и «Святой Андрей» стоял, как бочка с порохом? Кому это выгодно? Кто… чтобы получать дешевый уголь, барыши… жизнью шахтеров пренебрег?
Тут люди, будто в один голос, закричали:
— А-а-а-а…
Засвистели свистки полицейских. Петька выглянул из-за угла — перед ним цепочкой пробежали те городовые, что прятались по соседству за стеной дома. Из-за других домов тоже выбежали городовые; у каждого в руке — револьвер.
— Разойдись! — взвизгнул, ощупывая ладонью рукоятку шашки — неизвестно, откуда он взялся, — полицейский офицер. У него были побелевшие губы, и рука, протянутая к шашке, заметно тряслась.
Сразу на площади наступила тишина. Люди жались друг к другу. Полицейские теснили их, двигались вперед, размахивали револьверами.
Старуха Танцюра, с растрепанными седыми волосами, приговаривая: «Ось я ему, собаци, буркалы!», высунулась из толпы, подняла скрюченные пальцы, медленно протягивала их к лицу городового. Петька стоял в стороне, но даже там попятился — он никогда не думал, что старая Танцюриха может быть такой страшной. А городовой ударил старуху револьвером по пальцам.
Теперь началось. Сперва кто-то бросил в городового камень, потом офицер прокричал команду — все полицейские отступили на несколько шагов, залпом выстрелили в воздух. И тотчас направили револьверы на толпу.
— Разойдись! — срывающимся голосом повторил офицер. — Предупреждаю… последний раз. — Глаза его прыгали, остро закрученные усики вздрагивали.
Хохряков понял: офицер — трус; такой с перепугу на самом деле по людям стрелять станет. «Гад», подумал Хохряков, спрыгнул на землю и надел фуражку. Его загородили собой другие рабочие.
Площадь постепенно пустела. Люди растекались по улицам — кто к Русско-Бельгийскому руднику, кто к «Магдалине». Старую Танцюриху повели под руки; она снова причитала и плакала и все оглядывалась назад, на надшахтное здание.
Черепанов хромал и спотыкался. Вслух рассуждал сам с собой:
— Ты кто таков будешь? Кто ты будешь, я тебя спрашиваю? Тебе что: панафиду? Вот тебе панафида! Из левольверта… и сказано: разойдись. Дурак ты, батюшка-поп. Чего ж ты Никанорыча нашего, за что ты его?
Вернувшись в конюшню, Черепанов лег спать. Вечером его разбудил Терентьев и велел: вынести из комнат покойного Пояркова ящики со стеклом, собрать из тех комнат всю разнообразную посуду — безразлично, наполненную чем-нибудь или пустую, — сложить все на телегу и ночью, чтобы никто не видел, увезти в степь. Там закопать, чтобы следов не осталось.
— И молчи, — сказал Терентьев. — Понятно? Если судья тебя спросит или полиция, тоже молчи. В крайнем случае ответишь-, мусор отвозил, выбросил прямо в степь. Выбросил, ответишь, а не закопал. Понятно? И место другое им покажешь, где вообще сваливают мусор. Смотри: проболтаешься — плохо тебе будет, — добавил он и погрозил пальцем.
Для Черепанова и Петьки тут же в конюшне была отгорожена комната. Жили они вдвоем. Жена конюха служила на одном из дальних рудников прислугой у бухгалтера. Она, собственно, и была родной теткой мальчика, сестрой его матери. Она приходила раз в месяц, стирала белье племяннику и мужу, бранила их за беспорядок и грязь, мыла пол, варила щи, а вечером, вытирая подолом передника мокрые покрасневшие глаза, опять уходила на четыре недели к своей сварливой хозяйке.
— Проболтаешься — плохо тебе будет — еще раз сказал Терентьев и, нахмурившись, сурово посмотрел на Черепанова.
Конюх в сумерках вынес из здания станции заколоченные ящики. Потом взял мешки из-под овса, которые поплоше, погрызенные мышами, сложил в них раскиданную в комнатах штейгера стеклянную посуду и тоже вынес во двор. Петька ходил за ним по пятам — он слышал, о чем приказывал Терентьев. А когда наступила ночь, Петька, переборов сон, тихонько уселся на нагруженную телегу. У Черепанова с похмелья болела голова; не оглянувшись на мальчика, он стегнул лошадь и выехал за ворота.
Уже- в степи Петька спросил:
— Дядь, зачем ховать стекляшки-то?
В степи было темно. От огненной полосы заката осталась узкая красная полоска. Небо, покрытое звездами, казалось Петьке таким же необыкновенным, особенным, как весь сегодняшний день. Оно казалось немного страшным, это небо. И «тех» отпевали сегодня у шахты, и городовые стреляли…
— Смотри, — ответил Черепанов: — проболтаешься — стало быть, морду кнутом искровяню. Запомни!
«Пьяный придет, — подумал Петька, — так может. Еще как!»
Ему было жаль зарывать в землю редкостные стеклянные вещицы. Вот тут в мешке, он заметил еще засветло, столбиками друг на друге лежат маленькие зеленоватые кружочки, вроде игрушечных блюдечек. А мешок там как раз разорван.
Пока Черепанов, стукая лопатой о камни, рыл яму, Петька ощупью нашел разорванный мешок. Всунул руку, достал оттуда круглый стеклянный предметик. Потрогал: гладкий, холодный. Посмотрел: звезды в нем отражаются. И вдруг, обрадовавшись, решил: он спрячет его, никому не отдаст. Это будет его вещь. Хорошо будет с ней играть.
— Петька, — крикнул Черепанов и снял с себя куртку, — спинжак на телегу снеси!
— Сейчас, дядь!
Петька еще раз потрогал пальцами стеклянный кружочек, положил его в карман. Вспомнил о Ваське Танцюре и Данилке Захарченко. Подумал: плачут, поди. Быстро достал из дыры в мешке еще два таких круглых стеклышка, тоже их — в карман: «Пусть и Ваське с Данилкой».
Через несколько минут он завернулся в дядину куртку, лег на телегу; ему стало тепло, и он незаметно для себя заснул. Когда всходило солнце — он этого не почувствовал, — телега была уже на дворе спасательной станции, а Черепанов перенес его, спящего, в комнату на лавку, на постель,
Стояла полуденная жара. Жужжали мухи. В конюшне лошади били копытами о доски пола.
Петька открыл глаза, и сразу ему пришло в голову: ночь, звезды, гладкие стеклянные кружочки. Вскочил, пошарил рукой в кармане. Нашел только острые осколки стекла.
Хотелось заплакать от досады: какие же блюдечки были хорошие! Хоть бы одно из них не раздавилось, уцелело. Петька, наверно, заплакал бы — он вытряхнул осколки на лавку, разглядывал их, — но тут в комнату вошли Черепанов и Макагон.
Макагону, как говорится, «повезло». Макагон — рядовой спасатель, и в злополучную смену, когда команду вызвали на «Святой Андрей», было не его дежурство. Только пять спасателей остались живыми, если не считать Терентьева, — те пять, которые той ночью не могли прибежать на звон колокола: они ушли вечером, нанялись копать колодец в деревне, верстах в пятнадцати от рудника.
— И меня на войну, — говорил Макагон Черепанову, перешагнув через порог, — и тебя на войну. Та на що ця вийна треба! А если ты хромой, так воны не дывляться… Побачь як. Не поможет тебе белый билет. Забреют! Як пить дать, и не згадывай…
Макагон отстранил Петьку, смахнул его стеклышки-на пол, уселся на лавку. Был он большой и нескладный.
Сел и вздохнул так громко, как паровая машина у шахты.
— Моблизация, — произнес он непонятное слово.
Дядя стоял у стола, теребил пальцами бороду — из бороды торчало сено, — смотрел на Макагона с выражением скорби и беспокойства. Такой же взгляд у него был, вспомнил Петька, когда на двуколке приехал Терентьев, крикнул, что вся команда осталась под землей.
«Что-то, — подумал мальчик, — случилось опять».
— На що воны народ чепают? — шопотом сказал Макагон. — Бились бы цари — Николай с Вильхельмом. На саблях чи як. Кому треба. Мало по рудникам народу сничтожили… Та на що сдалась ця вийна?
Петька представил себе: два царя, в золотой одежде, как попы, в золотых коронах, с саблями в руках, идут по степи навстречу друг другу. Идут и размахивают саблями. Это интересно, подумал. Почему же дядя Черепанов с Макагоном так встревожились? Что им, неужто жалко царей? Ну, пусть цари…
— Дя-адь, — спросил он, — как это будет?
— Как? — переспросил Черепанов. Повернулся, взглянул сердито, будто размышляя, ответить ему или нет. И, дернув себя за бороду, сказал: — Обыкновенно, стало быть. Супротив немца война.
С тех пор, что ни день, Петька видел: уезжали в город новобранцы. Одни шли на железную дорогу молча, другие выкрикивали песни отчаянными голосами. Плакали провожавшие их женщины.
На «Магдалине» за высоким забором, около дома, где жили инженеры, часто играли нарядные дети — два мальчика и девочка. За этим забором все казалось красивым — и клумбы с цветами, и подстриженные кусты акаций, и трепещущие на ветру белые полосы занавесок на террасе. Один мальчик был сыном управляющего, Пжебышевского, а остальные двое, брат и сестра, — дети инженера Дубяго.
Однажды, пробежав по степи за уходящими новобранцами, Петька с Данилкой и Васькой очутились недалеко от «Магдалины». Решили зайти посмотреть, что делают инженерские дети. Пришли, тихо залезли на забор.
Девочка сидела на скамейке, держала на коленях книгу, а мальчики, оба в коричневых сандалиях и матросских рубашках с синими воротниками, взявшись за руки, подпрыгивали и приговаривали:
Немец-перец-колбаса
Купил лошадь без хвоста,
Сел он задом наперед
И поехал в огород…
— Эй, вы! — закричал им сверху Данилка.
Мальчики остановились, подняли головы — перед ними на заборе непрошенные гости.
— Давайте, — сказал Данилка, свесив босые ноги, — в войну будем играть.
Петька подумал: «Хорошо бы с ними, с господскими, тут в садике».
Один из нарядных мальчиков, молодой Пжебышевский, помолчав, сказал:
— Ладно, слезай. Только вы будете немцы.
Васька Танцюра продолжал сидеть на заборе, а Петька соскочил следом за Данилкой. Уж очень хотелось пробежаться по желтому песку дорожек, потрогать, понюхать на клумбах цветы — они, наверно, душистые. И такие яркие, пестрые: красные, оранжевые — всякие.
Девочка поднялась со скамьи. Она была в светлом платье, с большим бантом в волосах. В руках у нее раскрытая книга с цветными картинками.
— Дай поглядеть, — попросил Петька, заметив картинки.
Девочка неожиданно сморщилась, сделала брезгливую гримасу.
— Фу, — сказала, — уходи. От тебя конским потом пахнет.
Петька смутился. А мальчики в матросских рубашках, подпрыгивая, гримасничая, обнюхивали его, отворачивались, ржали по-лошадиному:
— И-и-и, от него конским потом пахнет! И-и-и! Ты в конюшне, наверно, живешь? Как лошадь! И-и-и!
На шум с террасы вышла высокая седая барыня. Поправляя рукой прическу, она прошла по аллее, остановилась перед Петькой — Данилка успел шмыгнуть в кусты, быстро взлезть на забор. Заговорила, глядя строгими, навыкате глазами:
— Ты чей? Как сюда попал? Украдешь еще что-нибудь. Какой ты грязный! Вот я узнаю, кто твои родители… Смотри, чтобы не смел в другой раз здесь появляться!
Петька молча кинулся к забору и почувствовал на себе злорадные взгляды господских детей.
— Безобразие, — крикнула вдогонку барыня, — распустились совсем!
Осенью Васька поступил работать на шахту. Ему исполнилось одиннадцать лет. Должность его называлась: лампонос. Он носил по шахте зажженные запломбированные лампы, по пять штук в каждой руке; если у кого-нибудь из рабочих лампа потухала, Васька обменивал ее на зажженную: пользоваться спичками под землей было нельзя — в воздухе рудничный газ, может получиться взрыв.
Шахтеры любили маленького лампоноса, знали, помнили, что паренек — внук старика Танцюры. А Петька Шаповалов начал завидовать своему приятелю. Он не догадывался, как болят у Васьки руки — нелегко целую смену носить столько ламп, — как хочется спать по утрам, когда гудок зовет на работу, какими длинными, тесными кажутся эти штреки и квершлаги, и как жутко по ним итти, если идешь один.
Петька видел: Васька приходит домой, словно настоящий взрослый шахтер, солидно усаживается за стол; бабка Танцюра суетится — подает ему борщ или вареную картошку с салом, кладет перед ним краюху хлеба. И случалось — правда, не очень часто, не каждый раз, когда Петька бывал у Танцюр, — Васька по-хозяйски его приглашал:
— Сидай и ты. Ладно. Бери ложку.
Бабка тогда отрезала еще кусочек хлеба.
Данилка Захарченко с матерью уехал в деревню. Наступила зима. Петька встречался с Васькой все реже и реже: итти к Танцюрам далеко, одежда у Петьки плохая — холодно. А Васька, как только придет с шахты, поест и тотчас ложится спать.
Двери конюшни стали белыми и мохнатыми от инея.
По вечерам в проходе между стойлами горела тусклая электрическая лампочка, освещала спины и хвосты лошадей; такая же лампочка горела в комнате Черепанова. Лошади жевали сено, вздыхали, постукивали копытами. В комнате жарко топилась круглая чугунная печь. Иногда вокруг этой печи собирались спасатели — люди новые, поступившие на спасательную станцию недавно. Приходил и Макагон; Терентьев теперь назначил его инструктором вместо Галущенко.
Его предсказания о неминуемом призыве в солдаты не сбылись. Шахтеров оставили на месте: пусть добывают уголь Лишь немногие с шахт ушли на фронт, главным образом те, от которых начальство захотело избавиться, которых считало смутьянами и подстрекателями. Например, был призван Хохряков из механической мастерской. А спасатели остались на руднике все до единого. И Черепанова, конечно, не взяли: кому нужен хромой вояка!
Печь раскалялась докрасна. Подбрасывая в открытую топку уголек за угольком, Петька прислушивался к разговорам взрослых о войне. Рассказывали о знакомых солдатах: то того убили, то этого ранили. Почти у каждого спасателя на фронте оказался родственник — брат, дядя, шурин. Изредка от них приходили письма; письма здесь же, у печки, перечитывали вслух. Рассказывали о русском генерале, который застрелился, — немцы окружили всю его армию; говорили, что на позициях вообще дела плохи — и ружей нехватает, и патронов, снарядов нет; шептали, что жена Николая — немка и немецкому царю сродни: жалеет своих больше, чем русских, выдает им русские военные секреты.
Петьке было скучно; ему хотелось, чтобы скорее лето настало. Летом, думал он, можно по степи бегать, либо к Танцюре пойти, или — на «Магдалине» есть такой Алешка, к нему можно… Все-таки лучше, думал, когда на дворе тепло. Летом если до деревни дойти, там горох растет в огородах.
А весной Черепанов сказал:
— Стало быть, работать пойдешь.
— На шахту? — спросил Петька. Подумал: «Лампоносом», и обрадовался.
— Какая тебе шахта? — рассердился Черепанов. — Вот тебе шахта! — и ткнул пальцем в сторону, где висел кучерский ременный кнут. — Видел? Как я тебе замест родителя, царствие небесное…
Конюх по-своему заботился о судьбе мальчика. Не раз советовался об этом с женой. Шахты он боялся: помнил о взрыве на Харитоновке, свежо было в памяти несчастье на «Святом Андрее». Пусть, решил он наконец, Петька идет в услужение к купцу. На Русско-Бельгийском руднике богатый лавочник Сычугов ищет расторопного мальчика. «В аккурат, — решил Черепанов, — случай удобный. И хлопец, в аккурат, на возрасте. Послужит — приказчиком станет, грамоты бы ему только малость. Погляди, еще шапку будут перед ним ломать».
Через неделю Алексей Прокопьевич Сычугов смотрел на «хлопца» из-за конторки и говорил ласковым голосом:
— Ты, миленький, слушайся, слушайся… А то бог покарает. Не слушаться хозяев — великий грех. Кто грешит, тех мы плеточкой чик-чик! — Он жестом показал, как это делается. Улыбнулся, будто речь шла о чем-то очень приятном. — Чик-чик! Стараться будешь — гривенник подарю за усердие. Ступай, миленький, на кухню, ступай. А в лавку, запомни, тоже входить нельзя. И в комнаты нельзя. Нечего там… Ну, иди, милый. Старайся. Бог труды любит.
Голова у лавочника была круглая, лицо бледное, изрытое оспой. В комнате стоял пузатый комод, на нем— зеркало, в углу — граммофон с ярко раскрашенной трубой. Богатство, какого Петька раньше не видел. На окнах — кисейные занавески, за окнами — улица, в конце ее — степь, дорога к «Магдалине».
В кухне Петьку встретила старуха с тонкими поджатыми губами, теща Алексея Прокопьевича:
— Страдалица я несчастная… О боже, каков сморчок!.. Ставь, мокроносый, самовар, потом картошку будешь чистить… Что же ты делаешь, что ты делаешь, негодяй? Самовар распаяется… воду лей сначала!.. О-о, боже, с тобой тут! Вынеси помои, угля набери. Да побыстрей, бегом, — вот, господи, наказание!
И так пошло: каждый день от зари до зари.
Глава VIВ поход
— Мемуа-ары сочиняете, — зевая, протянул штабс-капитан Соковнин. — Как вам не надоест только! Ну исполать, исполать, — сказал он, словно похлопал по плечу, и, распахнув дверь, вышел из блиндажа.
В блиндаж ворвалась полоса дневного света, но дверь закрылась — снова стало темно. Порыв ветра заколыхал пламя свечи. Промозглые бревна, чуть белевшие в полумраке, еще сильнее запахли плесенью.
За грубо сколоченным столом остался человек в солдатской шинели с офицерскими погонами. Свеча освещала перед ним тетрадь в клеенчатой обложке — он писал в ней, сжимая пальцами карандаш; страницы были влажными, и каждая написанная буква врезалась в бумагу глубоким отпечатком.
Он перевернул страницу. Написал: «…поразмыслить об этом после войны», и поставил точку.
Прислушался: шуршащий звук, будто птица машет крыльями, рассекает воздух, Тотчас грохнуло поблизости — взорвался немецкий -снаряд. Донеслись глухие удары; сыпались где-то комья земли.
«Куда это? — подумал офицер за столом. — Который сегодня по счету?» и снова взялся за карандаш.
«Секрет его открытия, —
продолжал он выводить на мягкой от сырости бумаге, —
граничит с тайнами живых зеленых листьев. А тут примечательны два обстоятельства. Во-первых, растение усваивает углекислоту, соединяет с водой — создает из них углеводы. Во-вторых, в растениях происходит другой, не разгаданный еще процесс…»
Опять — на этот раз громче, ближе — раздался взрыв. Желтый огонек на столе точно сдунуло ветром; офицер нащупал в темноте спички, зажег погасшую свечу. Проговорил шопотом:
— Другой, не разгаданный еще процесс.
Поставил двоеточие и принялся писать дальше.
«Совершаются превращения одних углеводов, —
написал он, —
в другие. Рассмотрим картофель, например. Днем в листьях картофеля образуется крахмал. Крахмал этот тверд и нерастворим. А ночью он неведомым путем превращается в один из сахаров — в тростниковый будто бы — и в виде раствора уже переходит из листьев в клубни. Там тростниковый сахар снова становится твердым, нерастворимым крахмалом. Во всяком растении все время идет преобразование углеводов. Простейшие из них — скажем, глюкоза — постепенно образуют более сложные — дисахариды, затем крахмальные зерна; из крахмала, который мы можем видеть в зеленых листьях, в результате многих превращений получается клетчатка — целлюлоза.
Хочу знать: удастся ли эти превращения пустить в обратную сторону, вывернуть процесс наизнанку — из целлюлозы, из древесины, в лаборатории получить крахмал? Превратить, скажем, древесные опилки в пищевые продукты?»
Офицер поднял руку, взял карандаш в зубы. Взгляд его остановился на желтом огоньке свечи.
Молодой учитель саратовской гимназии Григорий Зберовский был мобилизован вскоре после начала войны; однако на позиции попал, только окончив школу прапорщиков, к концу девятьсот пятнадцатого года, когда русские войска уже сдали Варшаву и отступали по Польше.
К войне он отнесся сразу с глубокой неприязнью. Вообще глупо все и нелепо думал он, надев впервые гимнастерку с офицерскими погонами. Той осенью, кстати, не затихли еще разговоры об измене военного министра Сухомлинова, оказавшегося немецким шпионом. «Царица — немка, — размышлял тогда Зберовский, — военный министр — шпион. И зачем эта война, никто толком сказать не может».
Бригада, где он прослужил уже пятнадцать месяцев, держала оборону в самой глуши Пинских болот. Что ни день — хоронили убитых, провожали в тыл раненых. Окопы заливало водой, в блиндажах стояли плохо пахнущие лужи. Немцы стреляли, а у русских солдат, случалось, одна винтовка на троих и по пять патронов на винтовку. Вместо оружия, вместо одежды, обуви в армию привозили царские подарки: вагоны медных нательных крестиков и маленьких, как тощие овальные монетки, икон.
Шинель никогда не просыхала. Зберовский был простужен, чихал, кашлял. Шла вторая зима его фронтовой жизни, вторая зима бессмысленного сидения в окопах. Временами он думал так же, как его солдаты: хорошо бы ударить кулаком по жирному лицу полковника Адамова, тупого алкоголика, спьяна посылающего людей под пули, плюнуть на эту дурацкую войну, на эти проклятые болота, уйти куда глаза глядят. По временам ему казалось, что все катится в пропасть, что человечество в тупике, откуда нет выхода, что будет величайшим счастьем, если он когда-нибудь вернется в тишину химической лаборатории, поставит перед собой колбы, приготовит титрованные растворы, сможет спокойно размышлять о сложных преобразованиях органических веществ.
Сейчас перед ним — развернутая тетрадь, а сам он сидит, покусывая зубами карандаш. Смотрит в пламя свечи остановившимся взглядом. Вспоминает — об этом подробно рассказывал профессор Сапогов на лекциях, — что еще в начале прошлого века адъюнкт Петербургской Академии наук Константин Кирхгоф, затем француз Браконно и еще один… как его фамилия? — «Забыл! Русский химик…» — опытами доказали, что сложные углеводы можно превратить в простейший — виноградный — сахар, в глюкозу. Глюкоза была получена из крахмала, из клетчатки, из обыкновенных тряпок. Это называется гидролиз. Фунт тряпок после обработки водой и кислотой дает больше фунта виноградного сахара. Известная вещь…
Около ста лет назад один из первых исследователей гидролиза писал: «Превращение дерева в сахар есть, без сомнения, достопримечательное явление, и если людям, мало сведущим в химии, говорить о сущности моего опыта, именно: что из фунта тряпок можно сделать более фунта сахару, то они почитают таковое утверждение нелепым и издеваются над оным, но, несмотря на это, последствие весьма справедливо[4]».
«Гидролиз клетчатки, Виноградный сахар. Глюкоза из древесной массы», думал сейчас Зберовский.
Снова — взрыв, другой, третий; на этот раз чуть подальше. Беглым огнем — еще десяток снарядов. Опять взрыв, опять взрыв…
«Вот, окаянный, стреляет… А если из древесины можно глюкозу, то почему нельзя — крахмал или свекловичный сахар?»
Сверкнул дневной свет. В дверь всунулась голова в папахе:
— Ваше благородие, записка вам от командира полка.
«Со взводом ваших саперов, — было сказано в записке, — немедленно восстановите бруствер, разрушенный прямыми попаданиями».
Зберовский вышел из блиндажа и пять минут спустя уже осматривал разбитый снарядами участок. Таял смешанный с мокрой землей снег, — не было не только бруствера, не было самой траншеи.
— Погоди, — шепнул Зберовский саперам (те присели, прячась в воронки, прижав к груди лопаты) и пополз, черпая в рукава шинели полужидкую грязь. — Погоди, взгляну, как работать с обеих сторон одновременно. Как восстанавливать будем…
Он поднял голову. Перед глазами мелькнуло зеленое пятно дальнего леса — там немецкая батарея, поближе — отдельные редкие елочки. И тут же забыл обо всем. Непонятно, что случилось: все загородила стена яркого голубого пламени.
На миг он увидел: стена стоит плотная, весомая и меркнет, как остывающая печь. В ушах — оглушительный гул колоколов. Потом посыпались искры, мир взвился в каком-то вихре; все провалилось в беспробудный сон.
Только в госпитале, почти через месяц, он узнал, что был тяжело ранен и контужен при взрыве снаряда.
Из фронтового госпиталя его перевезли в Москву.
Медленно возвращалось здоровье. Ему сделали операцию, другую, третью. Сестры милосердия — чаще других по-матерински заботливая старушка Клавдия Ивановна — кормили его с рук, перестилали постель, позже — выводили гулять в садик при госпитале. Промелькнуло лето, и пожелтели листья деревьев. Наконец Зберовский вышел, опираясь о палку, на узкий, из каменных плит тротуар: врач впервые разрешил пройтись по городу.
Улица оказалась грязной, засыпанной подсолнечной шелухой. Прохожих вблизи не было. Мостовая — из грубого булыжника, в конце улицы — старинная церквушка; раньше, глядя из окна коридора, Зберовский видел лишь похожие на позолоченные репки купола.
Он прошел несколько шагов, взглянул на оранжевые листья тополей, освещенные солнцем, на сороку, вспорхнувшую с забора. Улыбнувшись сороке, остановился: решил отдохнуть. Снова посмотрел вокруг. Задумался.
И было же о чем задуматься! Настали такие дни: Николая Романова с семьей везут в ссылку в Тобольск; генерал Корнилов открыл немцам рижский фронт, сам идет с войсками на Петроград; против него — а может, заодно с ним — адвокат Керенский, глава правительства, со своими министрами, но, кажется, без войск; и Советы выступают против Корнилова, формируют Красную гвардию; и всюду ораторы, тревожные речи, митинги. Разве можно все это осмыслить, когда сидишь в госпитальной палате? Кого ни спросишь, в какой газете ни прочтешь — везде рассуждают по-разному. Говорят, уже нет всеобщей радости, пышных красных бантов на одежде, как было тотчас после революции. Теперь каждый хочет что-то изменить: один — укрепить Временное правительство, распустить Советы; другой — разогнать это правительство, власть передать Советам; третий — ни Керенского, ни Советов не желает. Большевики требуют: кончай войну! Это правильно, думал Зберовский, во что бы то ни стало мир. Мир — прежде всего. А вот подполковник Сотников, сосед в госпитале по койке, упорно толкует, что зло в большевиках, что нужно, пока не поздно, спасать от них науку, культуру, порядок в стране. Нет, продолжал думать Зберовский, тут что-то не так. Они, может быть, даже лучше других политических партий. Земля — крестьянам, заводы — рабочим. Прямолинейно и справедливо. Осадчий, например, был социал-демократом из тех же большевиков. Где он сейчас? Человек талантливый и слов нет, какой честный. Но страшно: вдруг Сотников прав? Что станет с наукой, с прогрессом, если власть возьмет темный, неграмотный народ? Все хорошо, только это страшно. Кто может знать, куда хлестнет волна слепого человеческого гнева!
«Кто может знать!» вздохнул Зберовский и увидел проезжающего извозчика. Поднял палку, остановил его. Прихрамывая, подошел, сел в экипаж, сказал:
— На Тверскую.
Решил посмотреть город, послушать, о чем люди говорят.
«Прапор… — подумал извозчик, покосившись на седока. — Лихо приказывает, да что заплатит? Ну, даст керенку. А нынче и керосин денежки стоит — намедни тех керенок с пол-аршина отрезал за фунт».
По Тверской сплошным потоком двигались люди. «Берегись!» покрикивал извозчик и каждую минуту придерживал лошадь — нельзя было ехать: толпа.
Зберовский плохо знал Москву, бывал в ней прежде только проездом. Сейчас с любопытством глядел по сторонам.
На большом красном доме вывеска: «Совет рабочих и солдатских депутатов».
Против здания — площадь. Здесь, окружив белый памятник генералу Скобелеву — на мраморном коне фигура с раздвоенной бородой, — люди слушали какого-то оратора. Тот стоял у подножия памятника, был в расстегнутой солдатской шинели. Когда Зберовский сошел с пролетки, захотел понять, по какому случаю митинг, вокруг грянули аплодисменты и раздались выкрики: «Правильно!»
Он оглядывал толпу: шинели, шинели, шинели…
И вдруг увидел знакомое лицо. Почти рядом — сапер Хохряков: как раз один из тех, вместе с которыми пол-года назад пришлось восстанавливать разрушенный бруствер. Стоит, одетый как для похода, с винтовкой, с вещевым мешком.
— Хохряков, — негромко окликнул Зберовский.
— А, господин прапорщик! — ответил солдат. — Смотри-ка! Значит, живой?
Хохряков улыбнулся, шагнул к нему, протянул руку. Зберовский заметил: не честь отдал, а руку протянул, как равному. «Это хорошо, — подумал он, — равенство и братство», и пожал шершавую руку сапера.
— Смотри-ка! — удивился Хохряков. — А мы вас в покойники давно записали. Значит, что — с палочкой ходишь? — Он ощупал прапорщика взглядом с ног до головы и, дружелюбно подмигнув, спросил: — Ну, а на фронт когда поедете? Воевать когда?
— Мир нужен, Хохряков. Какая тут война. Сам понимаешь: кончить надо. Навоевались.
— А, вот как! — сказал солдат. — Вы, я вижу… — и не объяснил, что он видит.
Все вокруг закричали: «Долой!» Хохряков тоже закричал: «Долой!» С подножия памятника сконфуженно спускался седоватый господин во френче защитного цвета, с черным портфелем подмышкой. Вид у господина, несмотря на френч, был штатский — не то адвокат, не то чиновник. Он, кажется, собирался выступить с речью, но говорить ему не дали.
Зберовский положил руку на плечо Хохрякова. Спросил вполголоса:
— За что прогнали человека?
Сапер не спеша повернулся, басом протянул:
— Меньшеви-ик. — И добавил: — Здесь знают его. Потерпите, скажет, до Учредительного… на фронт вертайтесь, скажет. Его, гада, самого на фронт! Да поздно только.
Расталкивая толпу, по улице бежал красногвардеец в промасленной рабочей куртке, с кумачовой повязкой на рукаве, с винтовкой за плечом. Увидев, что люди собрались на митинг, крикнул:
— Телеграмма из Петрограда! Корниловские войска отказались… понимаете, товарищи, отказались итти на Петроград! И «дикая» дивизия тоже! И генерал Крымов застрелился!
На площади стало шумно. Многие кинулись следом за красногвардейцем.
Новых ораторов не было — площадь пустела.
— Мне итти надо, — сказал Хохряков, поправляя лямки вещевого мешка. — Слыхать, эшелон пойдет к Ростову. Мне по пути домой, на рудник. — Притронулся к руке Зберовского: — Вот выздоравливай, значит. А там, может, где встретимся. — Он помолчал, посмотрел на прапорщика Неожиданно наклонившись к его уху, шепнул: — Погоны сними! Вы, я знаю, из студентов. Нечего вам за офицера…
Зберовский еще продолжал стоять у памятника перед зданием Совета. Хохряков уже шел, оттягивая пальцами ремень винтовки, твердо ступая по тесаным камням мостовой. Вещевой мешок на его спине покачивался при каждом шаге.
Глядя на уходящего сапера, Зберовский думал: «Поехали по домам солдаты. Да вот как получается: с большевиками, видно, весь простой народ?»
…На Курском вокзале оказалось, что долгожданный эшелон давно подан на седьмой путь, что в теплушки и втиснуться теперь нельзя; на площадках, на буферах тоже места нет — везде люди. «Смотри ты!» сказал Хохряков, с досады плюнул и полез на крышу вагона.
Незнакомый матрос в бескозырке с развевающимися на ветру ленточками помог ему — протянул сверху руку.
Ждали паровоза. Закатилось солнце, похолодало. Небо заволокло тучами. Близилась полночь, когда эшелон, с огоньками махорочных папирос на крышах, дернулся на рельсах, прошел мимо семафора и, набирая скорость, покатился на юг.
В это время в госпитале, в палате, высоко под потолком горела неяркая лампочка. Откинув край одеяла, Сотников приподнял над подушкой голову. Вынул изо рта дымящийся окурок, сказал:
— Вы, прапорщик, ни дать ни взять — большевик.
— Какой я большевик! — ответил Зберовский.
— Погодите, вот вам «товарищи» покажут.
— Они все-таки поняли интересы народа.
— Глупости говорите! Просто спекулируют на низменных инстинктах.
— Глупости? — переспросил Зберовский и сел на койке. — По-вашему выходит так: если власть в руках богачей — это высокие принципы; если она перейдет ко всему народу, к рабочим и крестьянам, — это, вы говорите, низменные инстинкты. Смотря в чьих руках, да? Вот так выходит по-вашему?
Подполковник Сотников зевнул, натянул до шеи плюшевое одеяло, подумал о событиях в России. Россия ему представилась похожей на небольшое, уютное поместье в Пензенской губернии. Сколько трудов было затрачено, чтобы сколотить деньги на это поместье! По крошке, по небольшой частице от каждой интендантской поставки. И есть теперь «свой уголок», и все может развеяться в пыль. Мать оттуда писала: в марте, после революции, крестьяне начали грабить их усадьбу. Потом, правда, зачинщики поплатились. Но сейчас такая тревожная пора…
— Голод принесут большевики, — сказал подполковник. — Нищету, разруху.
Прапорщик промолчал. Он вспомнил почему-то свои студенческие годы, мансарду в Петербурге, Осадчего. Вспомнил, как разыскал Лисицына, как тот показывал свою лабораторию.
«Своими же глазами видел, — подумал Зберовский. — И пропало все бесследно. Такой синтез, — да будь он сейчас осуществленным, никакая бы угроза голода… Чорт знает! Да куда все это делось? Николаю Романову — скатертью дорога…»
— Две правды, — прошептал он через минуту. Искоса взглянул на подполковника. В памяти его мелькнуло лицо сапера Хохрякова.
Зберовский медленно склонил голову к подушке.
«Представитель десятков миллионов…»
Вдруг — как-то неожиданно — решил: «Ей-богу, погоны сниму!»
А поезд, которым ехал Хохряков, постукивал колесами, и от паровоза, как хвост кометы, тянулся светящийся сноп искр. Искры ветром сносило в сторону; они разлетались над темными полями и гасли поодиночке.
На крыше вагона было холодно. Хохряков поднял воротник шинели, фуражку натянул до самых глаз, всунул пальцы в рукава. Прижал к груди винтовку. Лежал, опираясь локтями; смотрел, как впереди разлетаются искры, как пробегают мимо дома, деревья, пашни, еле видные в темноте. Ветер шумел в ушах, ледяными струйками проскальзывал в шинель. И Хохряков чувствовал, что надвигается зима, надвигаются трудные месяцы, когда, может, и винтовка сгодится: надо по-хозяйски навести на шахтах свой порядок. Довольно, хватит! Что же это: на позициях — Адамов, на руднике, на «Магдалине», — Пжебышевский! И толку чуть, что свергли царя. Да мало ли гадов, думал Хохряков; нельзя, чтобы все осталось по-прежнему.
«Гадов поскидать — это раз, Во-первых. Потом: в Советы — верных людей. Это будет — два. Как тот артиллерист, что на митинге про Ленина рассказывал… Э-э, Хохряков, тут надо всей братвой… только всей братвой, Чтобы дружно. Нажать плечом, и вскорости министров-капиталистов… Туда им, кошкиным детям, и дорога!»
Он глядел в темноту, где вихрем вьются огненные точки, не замечал уже качающейся крыши вагона, забыл о ветре, улыбался чему-то озябшим лицом.
Он мысленно видел: построят на рудниках дома, как в Петрограде, шахтеры пойдут в чистой городской одежде; и все станут грамотные, усядутся за книги; и работать в шахте будет, как в саду гулять.
«Дай срок, братва возвращается с фронта! И Хохряков едет, Смотри ты, дело-то какое! Ах ты, посмотри!»
Еще в прошлом году, когда Алексея Прокопьевича Сычугова хотели призвать в солдаты, он дал кому-то взятку и поступил на рудник кладовщиком, Так спасся от позиций. А на торговлю в лавке служба не повлияла. Выручка шла неплохо. За прилавком с утра до ночи стоял приказчик, старичок Пал Палыч; днем жена присматривала за торговлей, вечером — сам Алексей Прокопьевич подсчитывал чистоган.
Свергли царя — Сычугов с тайным сожалением вздохнул, но все же прицепил на грудь красный бант.
Кое-как прошло лето. За ним наступила тревожная осень семнадцатого года. И теперь Алексей Прокопьевич потерял покой. Никогда этого раньше не случалось: он начал бояться шахтеров. Те же самые люди будто, и кланяются ему, как прежде, а вот смотрят совсем по-иному. Взгляд у людей, казалось Сычугову, стал хмурый и дерзкий.
«Зверье, — думал Алексей Прокопьевич, — сущее зверье! Те, что засели у них в комитетах, еще получше. А вот те, что с фронта приехали… либо лавку разграбят, либо самого убьют».
Каждый день приносил Сычугову новые неприятности. Уж на что паршивец Петька, думал он, и тот бунтовать норовит. «Столпотворение, истинный содом!»
С Петькой вышла такая история. Пал Палыч послал мальчика отнести пакет с товаром на квартиру инженеру Дубяго. Дело тонкости не требует: передать надо пакет, поклониться и уйти. А получилось, что посланный из сычуговской лавки мальчик сперва подрался с сыном инженера, гимназистом, потом крикнул самому Дубяго, когда Митрофан Викторович вступился за сына: «Шурфы по вас плачут!»
«Шурфы по вас плачут» — это означает, понял Сычугов, что живых уважаемых людей — например, Дубяго Митрофана Викторовича — следует сбрасывать в шурфы под землю. «Да как же это так? — подумал он, багровея от гнева. — Как осмелился негодный? Кто научил его, чьи это разбойничьи слова? Да как у него повернулся язык?»
Зажав в кулак письмо, в котором инженер жалуется на присланного мальчика, Алексей Прокопьевич наотмашь ударил Петьку по лицу.
Тот отпрыгнул и закричал:
— Бить вам права теперь нет! Кровосос несчастный! Кровосос, да! Кровосос!
Сычугов только ахнул, руками развел.
Змею, решил он, отогрел в своем доме. Недаром теща так этого мальчишку терпеть не может. Недаром сказано: яблоко от чертополоха не получишь… шахтерская порода…
— Убирайся сей же час вон! — прохрипел Алексей Прокопьевич. — Чтобы ноги твоей… духу твоего здесь не было!
Петька ушел. У Алексея Прокопьевича на душе стало еще тревожнее.
Начался ноябрь — пришли новые вести. Большевики, говорят, захватили власть и в Петрограде и в Москве.
Ночь стояла черная, осенняя. Сычугову не спалось. Он прислушался — храпит в своей каморке Пал Палыч, доносится сонное, с присвистом, дыхание тещи, жена забормотала что-то во сне. Лихое, подумал он, недоброе время. Встал с постели, зажег свечу, прошел по дому, ощупал запоры на дверях, посмотрел, как закрыты ставни. Остановился перед иконой. Зашептал:
— Да воскреснет бог и расточатся врази́ его. Яко тает воск от лица огня…
А наутро ему стало легче. Он увидел: в рудничный поселок въезжают казаки. Усатые, с красными лампасами, с красными околышами на фуражках. Здесь же офицер — казачий сотник. Слышно: чавкают в грязи копыта лошадей. И остановились посреди дороги.
Сычугов выбежал из лавки.
— Сюда, — распоряжался офицер, показав пальцем на левую сторону улицы, — первый взвод на постой. Сюда, — офицер взмахнул направо, — второй взвод. Остальные… — Он жестом показал, чтобы ехали за ним, дал шпоры коню.
Гнедой конь затанцевал на стройных ногах и крупной рысью, разбрызгивая грязь, рванулся к конторе рудника. Следом — рысью с места — рванулись десятки других коней.
Оставшиеся казаки спешились.
— Гости дорогие! — воскликнул Алексей Прокопьевич, сняв кожаный блестящий картуз. — Господин урядник! Милости прошу на квартиру ко мне.
Через несколько часов он угощал урядника обедом. Немолодой уже казак пил водку — от рюмки отказался, а попросил дать чайный стакан, — степенно поглаживал усы, рассказывал о своем хозяйстве на Дону. Сетовал: пять батраков у него иногородних, и всё — лодырь на лодыре. Скорей бы, говорил, со смутой покончить — хозяйство в оскудение приходит.
— Где там! — сказал и вздохнул. — Разве баба досмотрит? Разве это бабье дело?
— Господин урядник, — жалобным голосом спросил его Алексей Прокопьевич, — видит бог, невмоготу стало жить. Сомнение одолевает: вдруг большевики силу возьмут? Ведь что же получится: крышка? Куда деваться-то?
Урядник ухмыльнулся:
— Право слово, чудно. Кто власть удержит — голоштанники? Две-три недели погоди… го-го, как загрохочут! — Он выпил полстакана, закусил и посмотрел на Сычугова хитрым взглядом. — А по рудникам генерал Каледин уже скрозь! И в Ростове генерал Каледин и в Новочеркасске. Такой порядок воздвигнет — любо-дорого будет, я тебе доложу! За милую душу!
Сычугов закрыл глаза, закачал головой.
— Дай, господи, победы, — прошептал он, —благочестивому воинству…
Ни Сычугов, ни гость его не заметили, что в соседней комнате мелькнули две фигуры — на цыпочках, босиком, пробежали два мальчика.
— Винтовки нету, — беззвучно проговорил один из них.
— Патроны в сумке бери!
Мальчики исчезли. Один из них — черноволосый, с торчащими вихрами, в веснушках, — очевидно, хорошо знал в квартире все входы и выходы.
После обеда урядник, покачиваясь на непослушных от водки ногах, икая, пытался вспомнить: куда он положил сумку с патронами? Винтовка — вот, а где же сумка? Куда…
«Пр-роклятая!» подумал он, подошел к кровати посмотреть, но тотчас лег на нее и захрапел.
Сычугов, пообедав, скорее по привычке, чем, казалось ему, по необходимости, запер все двери своего дома.
По всей России разнеслась молва: казачий атаман генерал Каледин ввел войска на рудники, жестоко расправляется с донецкими шахтерами-большевиками, Уже построены кое-где виселицы, уже начались расстрелы непокорных, На Ясиноватской шахте, например, расстреляли сто восемнадцать человек. И молодая Советская республика двинула в помощь шахтерам воинские части с Западного фронта, отряды Красной гвардии из Питера и Москвы.
С одним из отрядов питерских красногвардейцев в Донбасс ехал Глебов.
Отряд выгрузился на глухом полустанке. Дальше поездом было нельзя: на следующей станции — казаки.
Мороз сменился оттепелью. Пошел снег пополам с дождем. Потом снова стало подмораживать. Ватные фуфайки, солдатские шинели, рабочие куртки красногвардейцев, у некоторых опоясанные и обвернутые крест-накрест пулеметными лентами, промокли и покрылись ледяной коркой.
Влас Карачаевец записался в Красную гвардию с «Треугольника»; от него, казалось, до сих пор пахло резиной. Рядом с ним шагал по вязкому снегу — нагнувшись, тянул за собой пулемет на колесиках — Микешка Носов, рябой сероглазый парень, подмастерье с мебельной фабрики.
Микешка молчать не любил. Не дожидаясь ответов, он спрашивал у Карачаевца:
— А калоши что, например, как — на колодке делают? Как штиблеты? А как это — шахты? Говорят, колодцы большие. Это верно? Вот посмотреть бы. На дне, говорят, темно. Шахтеры будто совсем отчаянный народ. Это правда?
— Да буде молоть-то, — сказал Карачаевец. — Перестань!
У него была борода черная, как смоль. Он пошевелил бровями, посмотрел вокруг. Впереди шли двое — Глебов и слесарь Хохряков, высланный шахтерами навстречу питерским красногвардейцам. Весь отряд растянулся сзади» Всего сто двадцать три штыка. В самом хвосте обоз — четверо саней с запасным оружием и патронами. За пеленой падающего снега обоз был уже плохо виден. И полустанка, где остался поезд, уже совсем не видно, и горизонта со всех сторон не видно: куда ни взглянешь — тучи белых снежинок.
Карачаевец провел ладонью по мокрому лицу, по облепленной снегом бороде. Подумал, что погода — лучше не надо, следы за отрядом тотчас заметет. Вспомнил, как в японскую войну он, раненный в ногу, полз, скрываясь в посевах гаоляна. Тогда воевали для царя, сейчас пришло время — для себя. А ефрейтор Чумаков, который вынес его из гаоляновых полей, родом донецкий шахтер. Может статься, сейчас казаки и Чумакова ведут на виселицу. Вот бы выручить! В Петрограде угля нет — хитер Каледин, отхватил Донбасс! — заводы стоят, паровозы стоят. Вишь, собака: заморозить хочет республику! Красногвардейцы-то всё необстрелянные, мало среди них настоящих солдат. Ну ничего, решил Карачаевец, душой народ крепкий. Хоть бы и Микешка: даром что болтун — разъярится в бою. А пулемет на совесть знает.
И Власу Прохоровичу вспомнилось, как провожала его в Питере дочь. В отца удалась Настенька: черные косы, черные брови, черные глаза. «Себя поберегите», говорила она и плакала у него на груди. Он доволен собой: правильно он ей ответил. Он погладил ее по голове, взял за плечи и сказал: «Себя беречь — это не хитро. Каждый трус себя бережет. Иное дело вот сберечь революцию — для тебя, Настя, для детей твоих, для всего трудящегося класса… Так и запомни, дочка!»
Отряд уже шел по пояс в снегу. Давно свернули с накатанной дороги, пробирались в сугробах по дну оврага. Путь показывал Хохряков. Овраг он назвал балкой — Микешка удивился этому: со словом «балка» у него было связано представление о длинном деревянном брусе. Отец Микешки, плотник, поднимал когда-то на постройке купеческого дома большую, тяжелую балку. От тяжести надорвался; заболел и умер.
Начало темнеть. Красногвардейцы растянулись длинной, теряющейся в снежном сумраке цепочкой. Вокруг вздымались крутые склоны оврага; по склонам кое-где — голая глина, кое-где — нависший пластами снег.
«Как же обоз там?» подумал Глебов. Сказал Хохрякову: «Не спеши, дай потеснее собраться», и сам шагнул в сторону, поднялся на косогор; раздвигая покрытые слоем льда ветви кустов — обледеневшие веточки позвякивали, — он двинулся назад, навстречу обозу. Красногвардейцы один за другим проходили мимо.
Из-под меховой шапки у него выбилась прядь седых волос. Серое штатское пальто стягивал пояс с ремнями. На поясе — наган в кобуре. Скуластое, в морщинках под глазами лицо иногда по-прежнему лукаво щурилось. Он был почти таким же, как десять лет назад, когда пришел в лабораторию Лисицына; даже короткие усы выглядели так же, только поседели за эти годы.
Наконец Глебов увидел: лошадей вели под уздцы, и по двое-трое красногвардейцев подталкивали сзади каждый воз. Тяжело нагруженные сани врезались в сугробы, то наклоняясь, словно вот-вот опрокинутся, то скользя под уклон, то останавливаясь при подъеме в гору.
У саней покрикивал и суетился красногвардеец Рязанцев, бывший штабс-капитан и георгиевский кавалер. В дни июльских событий его отчислили из штаба седьмой армии, как офицера, «опозорившего себя большевистской деятельностью». Позже он сам надел солдатскую шинель, пришел в Петроградский Совет, попросил взять его на службу. «Рядовым, — сказал, — на большее не претендую»,
Сейчас, глядя на Рязанцева, Глебов решил — надо посмотреть, как поведет себя в бою. «Кто его знает», подумал он и тотчас заметил: среди подталкивающих сани идет мальчик лет двенадцати, худой, с тонкой шеей, одетый в женскую заплатанную кофту. Раньше детей в отряде не было. «Еще чего недоставало!»
Глебов сбежал по косогору вниз, схватил мальчика за рукав, оттянул его с дороги в сторону. Спросил суровым голосом:
— Ты кто и как попал сюда?
Пойманный молчал, видимо оробев. Хотел вырвать — освободить руку, но Глебов понял это, стал держать еще крепче:
— Ты кто, я тебя спрашиваю? Как тебя зовут?
Мальчик вскинул на него взгляд, ответил с неожиданным достоинством:
— Петр Шаповалов меня зовут. Что тебе надо? Руку пусти!
— Вот ты какой! — сказал Глебов и чуть улыбнулся — пошевелил уголками губ. — А почему же ты здесь, Петр Шаповалов? Кто тебе позволил?
— С Хохряковым я, — важно проговорил Петька. — Хохрякова знаешь? Он делегат к вам. Ну, и не чапай меня за руку!
Последние, четвертые сани, боком скользнув с бугра, прокатились мимо. За ними прошли последние красногвардейцы.
Глебов сказал Петьке:
— Пойдем, а то отстанем. Хохряков тебе кто — родственник, дядя?
Они пошли рядом. Петька солидно, по-взрослому сплюнул, покосился на шагающего по санной колее седого человека.
— Хохряков-то? — переспросил. — Хохряков меня грамоте учит. А так он мне никто.
— Ага, значит, никто. Это хорошо, что грамоте. Грамота, брат, великая вещь. Но все же, где твои родители? Живешь ты где?
— Вот, стало быть, и живу с Хохряковым.
«Зря он мальчонку с собой взял, — подумал Глебов. — С минуты на минуту — казаки… Зачем рисковать пареньком? Отослать надо: пусть сам пробирается домой».
Петька помолчал и добавил:
— Когда лавочник Сычугов меня выгнал, дядя Черепанов уже в тифу лежали. Они и померли от тифа.
Петькины пальцы протянулись к кожаной кобуре на поясе Глебова:
— Наган у вас самовзводный?
Седой спутник взглянул сверху вниз, улыбнулся. Ответил:
— Самовзводный. Вот о чем скажи мне, Петр Шаповалов: дорогу домой отсюда найдешь, если придется одному? Не заблудишься?
— Чего ж заблудиться? Известно — степь. Только я от вас, — мальчик сверкнул шустрыми глазами, — уходить не думаю покамест. Чего ж мне уходить?
— А я вот прикажу тебе.
— А я не пойду. И Хохряков приказывал. — Петька посмотрел дерзко. — «К Танцюрихе, — говорил, — иди». А я — за Хохряковым. Он заругался — страсть! А я, стало быть, за ним.
— Зачем? — удивился Глебов. — Что тебе тут: прогулка?
— Вы с казаками станете биться — я буду вам помогать.
— Помощник! Нет, брат, это ни к чему. Это ты зря.
— Вы сами, дядя, говорите зря. Еще как я с Васькой Танцюрой у казаков патроны позабирал к винтовкам… Прямо смех! Те водку пьют… один казак у Сычугова. А мы хотели самую винтовку взять — не нашли. Патроны в штаб шахтерского отряда отдали.
— Вам кто-нибудь велел достать патроны?
— Никто не велел. Я все умею делать. Увидите.
— Ты что, красногвардейцем хочешь быть?
— Хочу.
— Слушаться не умеешь. Научись сначала. Я вот тебе приказываю: уходи.
— Все равно не уйду. И что пристали? Не уйду, говорю. И всё!
Глебов махнул рукой, начал быстро пробираться вперед. Обогнал одни сани, другие.
«Сказать Хохрякову — пусть отошлет упрямого мальчишку. Как угодно. Пускай домой идет. Еще чего недоставало!»
Мальчик остался около саней. Принялся вместе с Рязанцевым подталкивать их.
Сумерки сгущались, незаметно наступила ночь.
Петьке эта ночь запомнилась навсегда. Позже, спустя много лет, он мог легко себе представить и тучи, расходящиеся в небе, и острые рога молодого месяца, с вечера блеснувшие из-за туч, и темную, словно сиреневую, занесенную снегом степь.
Питерцы шли навстречу шахтерам, красногвардейцам ближайших рудников, чтобы общими силами, стремительной и неожиданной атакой, выбить казачьи войска из этого уголка Донбасса.
Трудно сказать, отчего так получилось. Возможно, калединцам кто-нибудь уже донес, что на соседнем полустанке выгрузился эшелон.
Хохряков вел отряд через степь к «Святому Андрею»; в поселке «Святого Андрея», он думал, казаков пока еще нет. Однако до поселка не успели дойти. Бой начался внезапно.
— В ружье! — раздался чей-то торопливый голос.
Петька вздрогнул — услышал впереди первый выстрел. От него сразу зазвенело в ушах. Тотчас загрохотали пулеметы — их было два в отряде, — заметались языки пламени у пулеметных стволов.
Будто из-под земли выросла цепь всадников. Они оказались близко, совсем рядом, и мчались на колонну красногвардейцев. Даже в темноте было видно, как распластались их кони в бешеном карьере. Петька съежился, почувствовал: вот-вот налетят, сомнут. Страх его обуял до тошноты;, ему захотелось зажмурить глаза. Однако он их не зажмурил — наоборот, испуганно озирался по сторонам.
Щелкали затворы, бухали винтовки. Трепетали ослепительные голубые огни у пулеметов. Мелькали какие-то фигуры, тени. Громче выстрелов был человеческий крик: одни ругались с неслыханной яростью, другие — раненые — постанывали протяжно; казаки уже врезались в красногвардейскую колонну, рубили шашками; где-то в степи, в темноте, раздалось новое: «Ур-ра-а-а…»
Обдав Петьку вихрем, ударив чем-то по его локтю, пронесся разгоряченный казачий конь. С коня рухнул, упал на землю к Петькиным ногам мертвый казак. Плюхнулся, как мешок с картошкой; было видно его лицо, запрокинутое, залитое кровью, — оно освещалось при вспышках выстрелов.
Петька оцепенел. Раньше в его воображении сцена боя выглядела совсем не так. Красногвардейцы, думал он еще вчера, будут стрелять, спрятавшись в заранее вырытых траншеях; он же, бесстрашный и ловкий, станет ползать между ними, подносить патроны. Казалось, это случится непременно днем и враг будет далеко: только над шапкой засвистят пули.
Теперь, когда упал мертвый казак, Петька сперва был не в состоянии двинуться. Потом медленно попятился к ближайшему возу. Запряженные в сани лошади, обессиленные трудным переходом, не кинулись бежать от стрельбы, а лишь беспокойно пофыркивали,
— Своих, Микешка… Осторожно! Своих не покоси! — говорил у возов кто-то.
— Ах, язви его, — бранился другой. — Подкладай! Да выше ставь! Живо!
Темная человеческая фигура поднялась на ящики, сложенные высокой пирамидой в санях.
— О-о-о… — стонал кто-то поблизости. И повторял: — Ох, братцы! Ох, братцы! Ох, братцы!
По степи катилась новая волна калединцев. Не прекращаясь, нарастал, словно из одной великанской глотки, рев:
— Ур-ра-а-а!..
С воза, почти прямо над головой Петьки, плеснула огнем — больно отдаваясь в ушах, ударила пулеметная очередь. Он присел на снег: ноги размякли сами собой. Опять подступило тошнотное чувство. А пулемет на возу изрыгал пламя, и не было слышно ничего, кроме торопливого, нестерпимо громкого потока выстрелов.
Он долго сидел на снегу. Минут, наверно, пять или десять. Наконец как-то неожиданно понял, что сидит и думает об очень мирных, совсем далеких от этого боя вещах. Понял, что сидит и вспоминает, как дядя Черепанов зарывал в землю стеклышки рыжего штейгера. Вот тут, в степи. Вот чуть в сторонку отсюда — туда, к балке.
Взглянув по направлению балки, Петька увидел: вереницей тянутся силуэты всадников. Начинался уже рассвет, и они были хорошо заметны. Ошибиться нельзя — казаки.
«Вокруг заедут, — подумал он, — со всех сторон налетят — и в спину».
Пулемет на возу перестал стрелять. Наступило затишье.
— Дядь… — сказал Петька, приподнявшись, пулеметчику.
— Чего тебе?
— Посмотри туда.
Ствол пулемета тотчас повернулся, снова прогрохотало несколько очередей. Силуэты казаков точно растаяли в полумраке. Опять настала тишина. В тишине — надрывные, тягучие стоны:
— А-у-а… А-у-а… А-а-у…
— Ох, братцы! Ох, братцы!
— Э-э-э… Шею не трожь! Отойди, говорю, отойди! Э-э-э…
Добровольцы-санитары уже носили раненых, укладывали на шинели, расстеленные за санями. Там хлопотал красногвардейский медик — студент Софронов. Лекарь он был решительный, но нельзя сказать, чтобы опытный. Когда он принимался кого-либо перевязывать, раненый начинал кричать и ругаться на чем свет стоит.
Глебов снял шапку, вытер ладонью потный лоб. Взглянул: в степи, откуда на отряд дважды налетали казаки, белый снег теперь покрыт темными бугорками конских и человеческих трупов. Калединцы оставили убитыми несколько десятков человек. А вон — Глебов посмотрел—лежит Карачаевец, задрав к небу черную, в завитушках бороду. Вон в рассеченной пополам папахе Гатаулла Гайфутдинов уткнулся лицом в землю… Красногвардейцы, павшие за революцию.
«Честно сражались, — подумал Глебов, — хорошо сражались. Славная смерть!»
Он стоял без шапки, опустив голову. В мыслях его все еще неслось: блестят клинки при вспышках выстрелов, Карачаевец — штыком в казака, питерцы нажали — калединцы отхлынули, снова атака; кто-то — Микешка Носов, наверно — с фланга ударил из пулемета; казаки — кто в бегство, кто отстреливается; красногвардейцы выстояли: ни один не дрогнул.
«Прощай, товарищ Карачаевец, прощай, Влас Прохорович! Старые мы с тобой друзья! Смотри: уж не подполье наше, как бывало, а республику с тобой отстаиваем. Не зря мы прожили, И будь уверен: отстоим! Отстоим, товарищ Гайфутдинов! Отстоим!»
Сердце в груди Глебова еще стучало, как во время боя. Душно было — казалось, нехватает воздуха. И промелькнули в памяти дни, когда он встречался с Карачаевцем. Полиция разгромила явку в трактире Мавриканова. Сколько разгромов, сколько провалов… И все-таки победили!
Глебову вспомнилось Октябрьское восстание; пришли в память ленинские слова: «Нельзя ждать!! Можно потерять всё!!»
Нельзя отряду задерживаться на этом месте, подумал он.
«Стоять будем — окружат, артиллерию вызовут. Поодиночке разобьют: шахтеров и нас. Нет, дудки! Наступать без промедления…»
Он огляделся: утренние сумерки становятся светлее.
— Хохряков! — позвал он. — Хохряков!.. Пришлите ко мне Хохрякова!
Шахтерский делегат оказался поблизости, прибежал.
— Иди, — сказал Глебов, — немедленно поднимай на руднике народ. Мы выступим отсюда… видишь, убитые, раненые… ну, минут через сорок. Ворвемся на рудник, а вы тогда в тыл ударьте казакам. Понял?
— Понял, — ответил Хохряков. — Сделаем. — И добавил, помолчав: — Хлопца при вас, я считаю, оставлю. Дорогу вам покажет наилучше.
— Какого хлопца?
— Да что за мной увязался.
— Да, — вспомнил Глебов, — Петр Шаповалов! Ладно… Ты иди!
Хохряков разыскал Петьку, растолковал, что вести придется на Русско-Бельгийский, со стороны улицы, где лавка Сычугова. Велел не отлучаться от Глебова. И сам ушел в степь — пошел замысловатым зигзагом, то наклоняясь, то перебежкой, и двигался будто не к Русско-Бельгийскому руднику, а мимо, не понять куда,
Для убитых стали копать могилу — наспех долбили мерзлую землю.
Когда готовились к похоронам, Петька услышал разговор, Говорить начал Рязанцев, Он сказал, глядя на кучу мерзлой глины:
— Судьба нашего поколения, Павел Кириллович…
— Какая судьба? — спросил Глебов.
— Трагическая. Судьба наша — лечь костьми… Вы не подумайте, я не ропщу. Я, видите, философ. Я сознательно иду на это. Но мы все-таки жертва, фундамент будущего счастья… фундамент общества, которого мы с вами не увидим. — Рязанцев поднял комок глины, подбросил его на ладони.
Глебов посмотрел пристальным взглядом, морщины лучами собрались вокруг его глаз. Слегка, словно неодобрительно, качнул головой. Негромко сказал:
— Мы иначе рассуждаем. Коммунисты то-есть. Давайте в другой раз вернемся к этому. Ладно, потом.
Он повернулся к могиле. Молча следил, как опускают в нее тела Карачаевца и Гайфутдинова. Петька увидел — по его щеке скатилась одинокая слеза. Глебов тут же смахнул эту слезу и крикнул, вскинув перед собой руку:
— Товарищи!
Вокруг тесной толпой стояли красногвардейцы.
Речь его была короткой, но каждое сказанное им слово казалось Петьке необыкновенным. В самое сердце падали эти слова. Он говорил о буржуях — вот таких, решил Петька, вроде инженера Дубяго или Сычугова. Он говорил, что богачи и генералы пулей хотят накормить голодных, плетью утереть слезы матерей и жен.-Он говорил о правде революции — правде, которую несут большевики. Высокая честь, сказал он, в борьбе погибнуть за справедливое дело. Но неверно, ошибочно было бы думать (сказав это, Глебов взглянул на Рязанцева), будто наш удел — только погибнуть, принести себя в жертву, костьми лечь в фундамент будущего…,
— Нет! Большевики живут, чтобы строить, творить, бороться, как можно больше сделать за прожитые годы. Дух захватывает — посмотришь, чего уже достигло наше поколение, чувствуешь радость осуществленной мечты? Мы — не фундамент человеческого счастья, мы, товарищи, — творцы его! Вспомните: веками… над Россией реял двуглавый орел. Прочны были царские тюрьмы. Не дремали царские жандармы. Пролетарии гнули спины, голодали… случалось, смерть находили в подневольном труде. — Голос Глебова теперь стал звонким, молодым, губы побледнели от душевного напряжения. — А чья сейчас власть в России? Наша! Что мы защищаем сейчас? Первую в мире Советскую социалистическую республику! Калединцы, другие лютые враги — растоптать, раздавить хотят юную страну рабочих и крестьян, закабалить нас, загнать в кандалы. Но мы победим! На нашем знамени святая кровь погибших за революцию, за коммунизм. В бой, товарищи, — мы отомстим за Карачаевца, за Гайфутдинова, за все поруганное человечество! Клянемся же над их могилой: сражаться будем, трудиться не покладая рук, крепить нашу Советскую республику, крепить изо всех сил!.. В бой, друзья! Да здравствует власть Советов! — Он уже не говорил — он выкрикивал, потрясая высоко поднятой рукой: — Теснее сплотите ряды! В бой, товарищи! Да здравствует партия большевиков! Да здравствует вождь революционного Пролетариата — Владимир Ильич Ленин!
Петька забыл о похоронах; высунувшись вперед из толпы, смотрел на Глебова широко раскрытыми глазами. Подумал: «Которые слова понять нельзя», и в тот же миг почувствовал, что в груди стало тесно и к горлу подступил какой-то комок. Сразу захотелось схватить винтовку со штыком, стрелять, колоть врага; он мысленно увидел генералов, грозно скачущих на конях — не казакам чета, куда страшнее, — но он бояться теперь ничего не будет… Ему захотелось носить тяжелые бревна, камни, с утра до ночи работать, как в дальних городах трудятся большевики, укрепляют свою республику. Что это такое, как ее надо крепить, он, конечно, не знал. Однако был уверен: вещь это справедливая, стоящая, не менее нужная, наверно, чем прогнать казаков с рудника, прогнать Сычугова. И вообще, подумал он, надо быть с большевиками всегда: никого на свете нет лучше их, Очень они хорошие. Хохряков, например.
«А седой этот, стало быть, самый главный».
Вдруг Петька покраснел и спрятал глаза. Пришло в голову: что, если заметили, как он испугался во время боя? Неужели Хохряков заметил? Неужели заметил и главный?
«Еще скажут: да ну, какой из тебя большевик!»
В другой раз, подумал он вздохнув, надо как следует себя показать. Ничего! Сейчас вот казаки убитые кругом, и то ни чуточки не страшно.
Могилу между тем засыпали. Красногвардейцы открыли ящики, разобрали по рукам патроны, пулеметные ленты, гранаты. Освободились сани — туда погрузили раненых. Роздали всем по куску черного хлеба; Петьке тоже дали. Начали есть уже на ходу: двинулись всей колонной на Русско-Бельгийский рудник.
Никогда еще в жизни такого не бывало: Петька оказался центральной фигурой — его позвали вперед, и Глебов сказал:
— Давай, Петр Шаповалов, веди.
Несколько минут он чувствовал себя счастливым. Деловито шагая, поглядывал: с одной стороны идет Глебов, с другой — пулеметчик Носов; сзади длинным хвостом растянулся весь отряд.
«Поверит Васька Танцюра или не поверит?»
Он повернул чуть правее — все красногвардейцы повернули за ним.
Небо было в серых облаках, подул резкий ветер, становилось холодно. Слева вздымался терриконик «Магдалины» — до него верст пять; еще дальше, если пройти три версты, — спасательная станция. Но туда не надо: дорога на Русско-Бельгийский — напрямик через холм, вдоль телеграфных столбов.
Нос у Петьки посинел, шея сама втягивалась в плечи; старая ватная кофта — он заработал ее у Сычуговых — не грела на холодном ветру. И неожиданно нахлынула такая усталость, так захотелось спать — сил нет. Хоть плачь от досады: он понял, что не может совладать с собой, плетется, еле переставляя ноги.
— Замерз? — спросил Глебов.
— Не-е… Да это что! — ответил Петька, выпятил грудь и принялся по-солдатски браво размахивать озябшими руками.
Глебов расстегнул пуговицы своего пальто, снял с себя широкий шерстяной шарф, протянул его мальчику. Сказал:
— На, одень. Носи на здоровье.
Отряд вышел на гребень холма. Снега в степи было мало — только вчера в балке шли по сугробам, — а здесь, на высотке, темнели пятна голой каменистой земли. Отсюда Русско-Бельгийский рудник стал виден как на ладони.
По окраине поселка проехал конный разъезд. Казаки, наверно, заметили красногвардейцев — сначала остановились, потом галопом помчались по улице.
— Заметили… — проговорил Глебов и показал пальцем, наклонившись к Петьке: — Улица которая, где большой дом? Об этой улице с Хохряковым условились? — И добавил, словно в раздумье, когда мальчик ответил «да»: — Так, значит. Так. Понятно.
Он помолчал, оглядывая одноэтажные постройки, за сыпанные снегом, вдалеке — ажурный шахтный копер, неуклюжую громаду терриконика. Помолчав, опять повернулся к мальчику.
— Ничего, брат, — сказал. — Мы с тобой — большевики. Значит, вот какое дело, — его брови теперь строго нависли: — ступай немедленно в обоз. От моего имени передай…
«Мы с тобой», говорит», подумал Петька и покосился: шутит или по правде?
— Передай, пусть обоз дальше пока не едет. Сопровождающие пусть сюда идут. А сам останешься с Софроновым — там доктор такой есть, — за ранеными будешь ухаживать. Ясно? Не перепутал? Только вот, брат, — Глебов притронулся к Петькиной кофте пальцем. — Давай уж, как настоящий красногвардеец: приказано — надо исполнять. Смотри, ни на шаг от Софронова! Ну, торопись. Иди!
Петька несся к обозу стремглав. Думал: «Уже красногвардеец…»
Он не успел добежать до первых саней, как сзади, на холме, размеренным треском прозвучала пулеметная очередь.
Шквал выстрелов оборвался внезапно. Красногвардейцы, размахивая винтовками, покатились вниз по пологому склону. Бежали не вперед к Русско-Бельгийскому, не назад, а в сторону, где уже далеко в степи маячили — уходили на-рысях две казачьи сотни.
— Заворачивай! — закричал — вне себя, очевидно, от возбуждения — конопатый парень в засаленном ватном костюме, подбежав к саням. — Видишь, драпанули казачки? Стоишь тут! Ты, что ли, ездовой? — накинулся он на Петьку. — Застрелю гада! Заворачивай!
Петька посмотрел, увидел: от Русско-Бельгийского в степь высыпало множество людей. Человеческие фигурки на снегу, как мухи на бумаге. Шахтеры, догадался он, тоже гонятся за казаками — Красная гвардия; здесь — питерская, там — шахтерская. Там Хохряков. Который — отсюда не узнать.
— Застрелю, — кричал конопатый, — гидра контрреволюционная! Кукла! Сказано: вези боевой припас! Погоняй!
— Что ты орешь? — огрызнулся Петька и взглянул назад. — Вон доктор. Ему и говори.
— А что ты мне доктора тычешь! Что он, указ мне —доктор? Ему тут раненых брать, а ты при чем? Тебе сказано — заворачивай! Да я тебя… под трибунал! Гидра… Маз-зепа!
Ездовые ушли еще в начале боя, с винтовками поднялись на холм; приглядеть за лошадьми поручили мальчику. Никто из ездовых не возвращался почему-то.
Сейчас конопатый схватил под уздцы стоявшую впереди лошадь, дернул за повод, и первые сани свернули с дороги, двинулись по плотному насту за бегущими красногвардейцами.
— Правь! — крикнул он Петьке и принялся заворачивать вторые сани.
Петька растерянно взглянул назад. Софронова вблизи не было — его сумка с красным крестом уже мелькала на вершине холма.
«Что же делать? Может, Глебов так велел?» Мальчик взял вожжи, пошел рядом с санями. Другие и третьи сани покатились следом. Раненые на четвертых санях остались за бугром. Софронов тоже остался и еще кто-то из красногвардейцев. Видно было: подбирают новых раненых.
Рябой парень, заметив, что лошади идут одна за другой послушно — привыкли ходить в обозе, — догнал Петьку и заговорил как ни в чем не бывало, словно не грозил перед этим застрелить.
— Малыш ты, — сказал. — Годков тебе сколько: поди, тринадцать? Местный, что ли, рудничный? Дорогу-то давеча показывал.
— Здешний, — ответил Петька неохотно.
— Да-а, — протянул парень. — Ты недавно в отряде. Тебе не понять, сердце у тебя не болит. А я как поглядел — чисто ножом меня полоснуло.
Казаки уже скрылись за поселком «Магдалины». Красногвардейские цепи уже вступали в поселок. Наст не везде был крепким — кое-где полозья проваливались в снег. И копыта лошадей проваливались.
— Сюда, — снова сказал конопатый, ткнув рукавицей себя в лоб, — ему пуля ударила, отсюда, — он показал на затылок, — навылет…
«Убили кого-то», подумал Петька.
— Эх, человек же был… Э-э, тебе не понять! Ох, человек!
Парень вздохнул, опустил голову, шагал теперь молча.
Петька наконец захотел узнать:
— Кого убили?
— Кого? — Спутник взглянул на мальчика прищуренными серыми глазами, точно слов не находил, чтобы выразить презрение. Закричал с неожиданной яростью: — Кукла! Битый час тебе толкую: Глебова наповал нашего… Можешь черепушкой своей сообразить? Глебова!
Спустя несколько минут рябой ушел к задним саням, начал понукать лошадь: увидел — она отстает.
Сначала Петька заморгал, будто на самом деле понять ничего не может.
«Мы с тобой, — вспомнил он, — большевики…» И оглянулся: перед ним степь такая же, как всегда, вон — холм, совсем невысокий, у Русско-Бельгийского. Сейчас только снег виден на этом холме.
Оглядываясь, он почувствовал: шею щекочет теплый шерстяной шарф.
«Мы с тобой — большевики…»
На миг его лицо перекосилось, он всхлипнул, и очертания холма раздвоились от слез, задрожали, поплыли куда-то вверх.
Потом он взял вожжи в одну руку, быстрым движением наклонился над санями, достал оттуда короткую винтовку, казачий карабин, из тех, что были собраны после боя. На ходу, не замедляя шага, перекинул его на ремне через плечо. Еще раз оглянулся. Вытер рукавом щеку, тут же посмотрел вперед. Стегнул вожжой коня — нельзя, подумал, отставать от красногвардейцев — и пальцем натянул ремень, крепко прижал карабин к своей спине.