«МЫ ПРОПОВЕДУЕМ ИЗОБИЛИЕ…»
Глава IПуть становится широким
То, что осталось от лаборатории Лисицына — обломки приборов, химической посуды, плотно закрытые банки с реактивными и наготовленными впрок активными зернами, — все пролежало в земле ровно пятнадцать лет.
И снова настал июнь.
Как прежде, чернел терриконик «Святого Андрея»; по-прежнему пахло в степи полынью; те же самые рельсы тянулись к горизонту, звездой расходились ветки к отдельным шахтам; и на железнодорожной станции все выглядело, как будто встарь: бурые кирпичные стены, скамейки для пассажиров, тот же колокол у дверей. Однако над окнами вокзала со стороны перрона яркой полосой алело кумачовое полотнище. Оно появилось недавно. На кумаче, еще не успевшем поблекнуть, крупными белыми буквами — надпись:
«Выполним пятилетку в четыре года!»
Близился полдень.
Жаркое летнее солнце накалило перрон. Асфальт стал мягким, как ковер. Когда начальник станции, в белой тужурке и фуражке с красным верхом, вышел встретить поезд, на асфальте отпечатались каблуки его ботинок. Каждый шаг оставил неглубокую лунку.
Он озабоченно взглянул на станционные пути, забитые гружеными платформами, потом вдаль — на стрелки у выходного семафора, на маневровую «овечку», толкающую к стрелкам товарные вагоны.
«Шестнадцатый почтовый пропустить, — подумал он, — а там с шахт уголь подают — четыре состава. Что я, семижильный? Где я маневры-то успею? Там опять сорок седьмой по графику… Дохнуть нельзя! Грузят и грузят… Не дуют в ус. Копают уголь, и хоть бы хны! А мне что делать-то? Как вы рассуждаете, дорогие товарищи? — обратился он мысленно к кому-то. — Путей же у меня ведь не прибавилось. Сколько было до революции, столько пока и есть. Пожалуйста, учтите…»
За семафором, за крышами домов появился дымок шестнадцатого почтового — белое облачко на сияющей голубизне неба. Начальник вытер носовым платком вспотевшее лицо — ветерок бы, что ли, повеял — и оглянулся, посмотрел на большие перронные часы.
«Шестнадцатый раньше срока на минуту… Так вот, товарищи, — продолжал думать он, — имейте, пожалуйста, в виду, поскольку реконструкция станции будет по плану только через год. Не могу же я без реконструкции… Как вы рассуждаете… Через год расширим станцию, тогда грузите хоть сто составов в сутки».
Поезд был уже близко, подходил к перрону. На паровозе, впереди, — две вырезанные из меди цифры, почти в половину человеческого роста каждая, и между ними буква: «5 в 4». Цифры с буквой промелькнули мимо, загрохотали колеса вагонов, зашипели тормоза; поезд плавно остановился. На паровозе тотчас заработал насос: пф-пф!.. пф-пф!.. пф-пф!..
Из плацкартного вагона, с чемоданами в руках, вышли два молодых человека. Оба были в рубашках с манжетами и запонками, без воротничков и галстуков, в черных суконных галифе, в начищенных до блеска сапогах. У одного рубашка была белая, у другого — в оранжевую полоску. Оба, не оглядываясь, твердым солдатским шагом пошли к зданию вокзала.
— Подводу бы хорошо, — сказал один, распахнув перед собой дверь.
— Ничего и так, — ответил второй, черноволосый.
На площади за вокзалом, где садик с редкими кустами акаций, солнце снова обдало их зноем. Из садика им навстречу выбежал плечистый детина в маленькой кепке с пуговкой.
— Э-э, братва!.. Рабфаковцы!.. Здоро́во! — крикнул он и сразу протянул широкую ладонь. — Здорово, Танцюра! — Пожал руку сначала одному приезжему, потом другому. — Здорово, Шаповалов! Ну, как оно? Совсем уже к нам? Или на отдых? Учеба-то как — не к концу?
Приезжие опустили чемоданы на землю. Все трое стояли несколько минут молча, глядели друг на друга и улыбались. У третьего, подбежавшего к приехавшим друзьям, подмышкой была обвернутая газетой тетрадь.
— Ты, Данилка, такой же, — сказал ему, сверкнув белыми зубами, Шаповалов. — Ничуть не изменился, прямо ну нисколько!
— Что ты говоришь! — засмеялся Данилка. — А кепку я новую купил: разве не заметно? Хороша кепочка, ничего не скажешь…
— Ты здесь что делаешь? Ты почему на станции?
— Э! Все хочешь знать! Ишь какой… Ну, братва, встретил вас — радость неожиданная… — Захарченко заглянул в глаза старым своим приятелям, Петьке и Ваське, затем взял тетрадь, скрутил ее в трубку. — Мне полным ходом на смену пора. Если по пути — пойдемте. Вон куда мне, видишь?
Он показал тетрадью за дома железнодорожного поселка. Раньше там была степь, пустырь, а сейчас раскинулся целый городок временных деревянных построек.
Они пошли втроем посредине улицы.
Постройки на пустыре еще не успели потемнеть, еще сияли желтизной свежих досок. Чудилось — от них доносится запах сосновой смолы. За бараками и складами, за невысоким бревенчатым копром уже росли окутанные лесами кирпичные стены.
Шаповалов шел и смотрел вперед не отрываясь. Вот, подумал он, как выглядит на самом деле этот маленький значок, этот черный треугольник, один из сотен, рассыпанных по карте Советского Союза. Вся карта теперь — в значках строящихся предприятий. Каждый новый рудник — черный треугольник. А этот именно треугольничек он часто разыскивал среди других таких же на своей географической карте — еще зимой, вечерами, в рабфаке. Отсюда, от Хохрякова, приходили письма. Интересно, думал тогда Петька, как это выглядит в натуре. Очень интересно, очень…
Вон сейчас по-прежнему виднеется «Магдалина», вон вдалеке — терриконик Русско-Бельгийского. Но стоит повернуть голову — всё ближе, ближе новые постройки.
Шаповалову казалось: странно, будто он приехал не в родные места, где каждый бугорок знаком, а в какой-то другой, неведомый край. Посмотришь сюда — опять «Магдалина», Русско-Бельгийский. Их будто извлекли из прошлого и нарочно, в назидание потомкам, — его взгляд снова перебегал на желтизну свежераспиленного леса, — нарочно перенесли в этот строящийся мир. «Чудно́!» повторял про себя Петька. Три года назад здесь была такая, как он ее помнит с детства, заросшая полынью степь. Всего два лета, три зимы прошло с тех пор.
— Будущая шахта-гигант! — говорил Захарченко, размахивая тетрадью; по его лицу скользила снисходительная, чуть самодовольная улыбка, как у жителя столицы, показывающего достопримечательности города провинциалам. — Седьмой номер бис будет называться! Две тысячи тонн в сутки будет давать!
— Ты, значит, — спросил его Танцюра, — на новой шахте работаешь?
— Я? Понятно, на новой.
Данилка потупился, с деланной небрежностью добавил:
— Машинистом работаю на проходке ствола.
— Бачь як! — Танцюра поднял брови. — Машинистом?
— Машинистом, — скромно подтвердил Данилка. Однако прищурил глаз, точно хотел сказать: «Не вы одни, я тоже не лыком шит». И заговорил через минуту, притрагиваясь к руке то одного, то другого рабфаковца: — Квалификацию-то многие из наших получили. Помнишь Алешку Стогнушенко, комсорг был на девятом номере? Тот учился на курсах механиков вместе со мной. А помнишь, был Рукавишников Митька? Он сейчас десятник по капитальным работам. И Тяпкин Серега, и Ванька Цыганок… да мало ли! Вот сами поживете здесь — увидите.
Петр Шаповалов шел, смотрел, не замечая капель пота, стекающих по лицу, забыл, что в руке тяжелый чемодан с книгами.
Вот-вот уже начиналась территория стройки; оттуда доносился шум. Было слышно: стучат по металлу пневматические молотки, визжат круглые пилы. Веселое что-то, праздничное было -в этом шуме. Вон экскаватор протянул свой длинный хобот, вон штабелем сложены бочки — наверно, в них цемент. Кучи досок, бревен, кирпича. А там, поодаль, что такое строят?
— Данила, а там что?
— Там будет коксобензольный завод.
Над головой — безоблачное небо. Солнце жгло почти отвесными лучами.
— Наша бригада, — сказал Захарченко, — вызвала монтажников на соревнование. Пока мы держим сто двадцать процентов плана.
Шаповалову было и радостно — приехал, как к себе домой, — и в то же время он чувствовал себя немного виноватым.
«Без тебя обошлось. Мы, скажут, новый Донбасс строили, а ты спрятался, как черепаха. И нашел когда! Просидел за книжкой. Диктанты писал, задачи по алгебре решал. А потом явился незваным гостем».
«Незваным ли? — подумал он. — Ну, это мы еще посмотрим!»
Ему вспомнились дни и вечера, проведенные в рабфаке. Вспомнилось, что в чемодане — вот здесь, в руке — в широком блокноте среди конспектов и записок есть та самая, особенно поразившая его цитата из Менделеева: «Настанет, вероятно, со временем даже такая эпоха, что угля из земли вынимать не будут, а там, в земле, его сумеют превращать в горючие газы и их по трубам будут распределять на далекие расстояния». И Ленину, вспомнил Шаповалов, понравилась эта мысль. Чтобы и под землю людям не надо было спускаться! У Ленина есть статья, ее название: «Одна из великих побед техники». В ней Ленин сказал, что подземная газификация «означает гигантскую техническую революцию».
Прошлой осенью, услышав впервые об идее превращения пластов угля в горючие газы, Петька пришел в восторг и спросил у преподавателя: в какой вуз надо поступить, чтобы научиться этому? Преподаватель ответил: нет специального вуза. Для газификации, объяснил он, потребуются инженеры разных профилей. Нужны будут и энергетики, и горняки, и химики. Петька захотел узнать, кто ученый, который придумал такую вещь. «О, — воскликнул преподаватель, — Дмитрий Иванович Менделеев!» — и раскрыл книгу, дал рабфаковцу про< честь, что говорили о подземной газификации угля Менделеев и — позже — Ленин. Шаповалов тогда выписал в свой блокнот цитаты. Еще раз задал вопрос: «Менделеев? Значит, химия привела к этой мысли?» — «Химия, — подтвердил преподаватель. — Конечно, химия! Основа техники будущего!»
Сейчас, идя по степи, Петька беспокойно оглянулся. Подумал: неизвестно еще, как отнесется Хохряков к выбранной им специальности; не скажет ли: «Чистой работы ищешь». Спросил у Захарченко, притронувшись к его плечу:
— Хохряков здоров, все в порядке у него?
— Александр Семенович? — переспросил Данилка.
— Александр Семенович.
— Он секретарь парторганизации у нас… Ну, братва, прощайте, до завтра. Или — послезавтра я свободный — лучше до послезавтра. Побежал я, до свиданья!
Данилкина кепка мелькнула за невысокой эстакадой и скрылась. По эстакаде под уклон медленно катились вагонетки с породой; видно было, что порода мокрая: из вагонеток капала вода. Тут же около шахтного копра, облокотись о перила, стояли два проходчика. Оба были в резиновых сапогах, в серых резиновых брюках навыпуск, в серых резиновых куртках, в кожаных шляпах со свисающими на спину полями. Поднялись, наверно, только что из-под земли: на одежде у них еще не просохли пятна жидкой красноватой глины.
— Спецовка-то до́бра, — задумчиво проговорил Танцюра и остановился. — Добра, як наши хохлы кажуть.
— Ничего, Вася, — сказал ему вполголоса, размышляя о своем, Шаповалов. — Кто нас послал учиться: партия? Партии, значит, нужно, чтобы мы учились. И, значит, не должно быть нам стыдно с тобой…
— Да ну тебя! — махнул рукой Танцюра. — Давай пошли! — И ладонью подтолкнул товарища в спину.
Ему хотелось скорее быть на Русско-Бельгийском — теперь он называется рудник номер четыре, — увидеть свою сестру Марийку — сестра вышла замуж за инженера Косых, — познакомиться с новым родственником. Хотелось скорее увидеть Марийкину подругу Ольгу. Обрадуется ли, думал Танцюра, Ольга его приезду или безразлично ей? Она такие письма хорошие писала!
«А Петьку хлебом не корми — о морали любит рассуждать. Дывы́сь, яки́ шука́е сложности… Та на що воны? Учимся, и ладно: на то — советская власть».
— Пошли! Что ты стоишь?
— Я, Вася, — сказал Петька, — дальше не пойду.
— Вот тебе раз! Тю, скаженный!
— Нет, не пойду. — Петька тряхнул головой, откинул назад упавшие на лоб черные волосы. — Я остаюсь тут: Хохрякова разыскивать стану. Ты не сердись, пожалуйста, иди один. Здесь он где-нибудь близко.
— Ну-у, — протянул Вася, — это не по-дру-ужески…
— Будь здоров! — Шаповалов пожал его руку у локтя. — Я тебя завтра найду. В крайнем случае послезавтра, с Данилкой вместе. Значит, пока!
Он кивнул и, подхватив свой чемодан, пошел к эстакаде поговорить с проходчиками, узнать о Хохрякове. Потом оглянулся, посмотрел: Танцюра в полосатой белой с оранжевым рубашке, тоже с чемоданом — поднял его на плечо — уже шагает напрямик через степь.
— Где секретарь партийной вашей организации?
Один из проходчиков ответил:
— Лександра Семеныч? Он скрозь ходит цельный день. Взад-назад. Час либо полтора тому в проходку к нам спускался. Спытай, милый человек, в конторе: вон слева большой барак, там столовая; так за столовой кругом обойдешь. Спытай, всякий тебе с удовольствием покажет.
Хохрякова в конторе не оказалось, и Шаповалов долго ходил по его следам «скрозь» и «взад-назад». Кружил у штабелей, у строящихся стен, пробирался по узким гнущимся доскам над глубокими котлованами, Петькины сапоги, только утром, в поезде, со старанием начищенные, теперь были в глине, цементе и извести. Всюду отвечали: «Александр Семенович недавно ушел», советовали, в какую сторону итти, чтобы разыскать его. Петькина рубашка уже совсем промокла от пота, когда наконец из-за бревенчатого копра — не того, где он расстался с Танцюрой, а другого — донесся сочный, внушительный бас.
— Дай срок, — говорил кому-то Александр Семенович. — А им, смотри ты, — как же им не хочется! Видят: силу берем. Я тебе скажу: и вредители, что просто пакостят, и в партии оппортунисты, которые хлопочут, мечтают уступок побольше врагу… как тебе сказать?.. ну, все они одним миром мазаны. На один манер. Нутром чувствую!
Шаповалов сделал несколько шагов, вышел из-за высокой кучи бревен. Хохряков не сразу заметил его. Он сидел на деревянном брусе у основания копра. Был в поношенном брезентовом шахтерском костюме, в широкополой кожаной шляпе и знакомым жестом то складывал ладони, то разводил ими перед собой. Петька увидел этот жест, улыбнулся: тепло стало на душе.
— Война, браток, еще продолжается. Ты присмотрись, — говорил Хохряков сидевшему рядом с ним шахтеру; в голосе его постепенно нарастали сердитые нотки, — ты присмотрись, пожалуйста, к этому… ну, тянут как с поставкой нам взрывобезопасных агрегатов. Ведь это что, разве случайно? Кто виноват? Саботаж! Как назвать, палки в колеса.. — Александр Семенович при щурился. — Мобилизуем массы на трудовой подъем, рабочие встречный план выдвигают… Я сегодня же в райком партии поеду! Ты, Николай Федотыч, телеграмму в ВСНХ самому Серго… Очень тебя прошу, непременно телеграмму!
Он встал, повернулся, вдруг встретился глазами с Петькой. Быстро кинулся к нему:
— Петро, дружок мой! Ах ты, комсомолия!
У Петьки промелькнула мысль: «Комсомолия! В партию-то рекомендовал меня — забыл?»
— Приехал? А надолго? С учебой как? — расспрашивал Хохряков и заглядывал в лицо бывшему своему воспитаннику. — По совести: не подкачал?
— С учебой ничего, — ответил Шаповалов, сверкнув белизной зубов. — С учебой — рабфак, стало быть, окончил. Путевку дали в университет. На осень.
— Ты, значит, сейчас — в полной форме студент?
— Осенью буду в полной форме.
— Ну то-то!
Александр Семенович хлопнул его по плечу:
— Теперь, брат, держись! Крепко держись!
Тут же он оглянулся на человека в шахтерской одежде, с которым минуту назад разговаривал о телеграмме в ВСНХ. Движением головы показал на Петьку:
— Вот, Николай Федотыч, — Петр Шаповалов. В семнадцатом дядя его от тифа помер, и стал он мне с тех пор как вроде сына. Всю гражданскую со мной провоевал, до Перекопа. Студент теперь. Кандидат партии. — И кивнул Петьке: — Знакомься: начальник нашего строительства
Подходя к начальнику строительства, Шаповалов подумал: «Странно, сколько же ему лет? Не то тридцать, не то пятьдесят. Не разберешь!»
У Николая Федотовича брови были тронуты сединой, на висках — крутая проседь. Под бровями посмеивались живые, умные глаза, темные и веселые, о которых хотелось сказать: похожи на черную смородину. Он протянул рабфаковцу руку, назвал себя по фамилии:
— Осадчий.
Время от времени раздавались сигналы: проходчики под землей дергали за стальной шнур, и тут, наверху, у одной из балок копра, укрепленный на шарнире молоток звонко бил о железо. По сигналам машинист приводил в действие подъемную машину. Когда из шахты поднималась груженая бадья, рабочие опрокидывали ее -порода с шумом пересыпалась в дощатый бункер, оттуда — в вагонетки.
Николай Федотович взглянул на загрохотавший бункер. Спросил у рабочих, сколько бадей подняли с начала смены. Потом взглянул на часы и сказал Хохрякову, что пойдет в столовую обедать.
— Может, вместе со мной? — предложил он ему. — Кстати гостя накормим.
Они пошли вместе. Столовая была в деревянном бараке, очень длинном, где стояло около сотни покрытых скатертями столиков и земляной пол оказался аккуратно посыпанным желтым песком. За некоторыми столиками обедали люди в синих комбинезонах — слесаря и монтажники, как объяснил Александр Семенович; строители и горняки придут обедать позже, тогда в столовой «ты посмотри, — сказал он, — народу станет, как на именинах».
Перед обедом все мыли руки. У входа для этого была отдельная большая комната.
В раскрытых окнах — туго натянутая марля. Официантки в белых передниках, ловко балансируя подносами, разносили в тарелках густой жирный борщ, куски жареного мяса с кашей, стаканы с компотом.
«Рабочих кормят — хоть куда…» подумал Шаповалов.
Втроем они заняли отдельный столик.
— Так вы осенью в университет? — спросил у молодого человека Осадчий.
— Да, — ответил Петька, — совершенно верно.
— Ага! Я тоже, знаете, учился в университете. Лет двадцать тому назад с лишком. Окончить не пришлось: в ссылку попал. А на факультет какой собираетесь?
— Пожалуй… — Шаповалов почему-то смутился, — пожалуй, на химический пойду.
— На химический? — переспросил Николай Федотович. — Спасибо! — сказал он официантке, взял у нее тарелку борща. — Вы, Настенька, всё цветете. — Снова повернулся к рабфаковцу: — Химический — это хорошо! С великим будущим дело! Удачно выбрали.
Хохряков положил локти на стол, подпер кулаками подбородок. Глядел на Шаповалова не то одобряя, не то с удивлением.
— Химик будешь, — повторял он. — Вот как. Вот как. Химик.
И вдруг глаза у него стали такими, как в давно прошедшие дни, когда маленький Петька сидел за букварем. Было это в конце семнадцатого года. Хохряков решил показывать мальчику в день по одной букве, а назавтра тот знал уже весь алфавит. Подумав, что ученик все забудет и перепутает, Александр Семенович недели две строго его экзаменовал. «А ну-ка, — говорил, — давай сюда. Вот здесь прочти. Тут какое слово? А это какая буква? — и ласково трепал по волосам. — Молодец ты, — говорил, — шельмец».
Сейчас Александр Семенович посмотрел на рабфаковца из-под мохнатых, соломенного цвета бровей; в глазах, как прежде, заблестели искорки.
— А ну-ка, — спросил он, — какие капитальные затраты в пятилетке на химическую промышленность?
Прежний ученик, покраснев, молча пожал плечами.
— Сколько суперфосфата будет сделано за пять лет? Сколько серной кислоты?
Шаповалов опять поднял плечи и замотал головой.
— Как же так? — спросил Хохряков. — Я и то знаю. Капитальные вложения на химию составят… — напрягая память, он наморщился, — составят… один и шесть десятых миллиарда рублей. Общий рост производства — пятьсот двенадцать процентов. Суперфосфата в плане… Ну ладно, ладно! Борщ остынет — кушай, потом поговорим.
«Химией не занимается, а как же помнит?» подумал Петька. Мысленно дал себе слово выучить наизусть весь пятилетний план: ведь план этот — главное теперь в жизни советского государства. И, взяв ложку, смущенно наклонился над тарелкой. Борщ оказался вкусным. «Ох, сел же в калошу! А коммунист должен знать все!»
Осадчий в ожидании второго блюда разглядывал плакат на стене и мял кусочек хлеба в пальцах.
— Вот хлеб, — проговорил он, опять повернувшись к Шаповалову. — Немало ученых размышляло о хлебе. Встречал я одного химика. Еще помог ему бежать с каторги — встретились мы в тайге. Потом этот человек исчез совсем бесследно — умер или жандармам попался, не могу сказать. Я позже справки наводил: никто о нем не мог дать сведений. Никаких следов, как в воду канул. — Николай Федотович передвинул с места на место солонку, смахнул крошки со скатерти. — Я вот к чему речь веду, — сказал он, повысив голос. — Интереснейшие есть в химии проблемы. Тот человек, например, о котором я вспомнил сейчас, году в девятьсот шестом… ага, нет, в девятьсот седьмом… в Ленинграде в своей лаборатории получил сахар и хлеб. Ленинград тогда Петербургом назывался. Сахар и хлеб прямо из углекислого газа и воды. Прямым взаимодействием, цепью химических реакций. Вы понимаете?
Шаповалов уже покончил с борщом. Глядя на Осадчего, кивнул — движением головы показал: «Понимаю вполне». Хохряков откинулся на спинку стула, тоже слушал.
— Так вот, — продолжал Осадчий. — Лисицын, видите, разработал такой проект. Использовал углекислоту из дыма. Из нее — крахмал и сахар. Путем синтеза. Она же ничего не стоит! Затраты сводились, кажется, к электрическому току — энергии нужно было довольно много. Большая затрата энергии, он говорил. Странный был, характера замкнутого, с этакой рыжей бородой. По его подсчетам выходило, что искусственная пища и дешевой станет и будет ее сколько угодно, хоть миллиарды пудов. Он комбинировал как-то в своих приборах электричество с солнечными лучами. Жаль, понимаете: пропал человек — пропало вместе с ним такое открытие. — Николай Федотович вздохнул. — Очень жаль! Вот какие проблемы в химии бывают! Да мало ли, и другие проблемы есть…
Когда он замолчал, Шаповалов вынул из кармана записную книжку, карандаш с жестяным наконечником. Снял наконечник, спросил:
— Простите, того ученого как фамилия?
— Лисицын, — ответил Осадчий. — Владимир Михайлович Лисицын.
«Лисицын», записал Шаповалов.
— Простите, а какая литература по этому вопросу? Я почитать бы хотел. Где об этом напечатано?
— Где напечатано? — Осадчий усмехнулся. — Да нигде! Помощников у него не было. Журналы его опытов сгорели при пожаре, лаборатория вся сгорела, сам он исчез без следа. Товарищ один мой, студент-химик, видел. Еще Глебов видел… Настенька, — крикнул он, — что вы нам второе не несете? Мы ждем!
— Иду!
Официантка с подносом уже подходила к столику.
«Какой-то Глебов… — подумал Петька. — Тот тоже был Глебов. Однофамильцы…»
После обеда Николай Федотович попрощался, сказал — у него много работы, ушел в контору. Хохряков, как только вышел из столовой, встретил долговязого, ссыпанного белой пылью бурильщика. Они остановились разговаривая. Сначала рядом с ними остановился еще един рабочий, потом третий, четвертый. Наконец вокруг собралась небольшая толпа. Петька скромно стоял в стороне, дивился множеству плакатов, наклеенных на стенах дома. Разные тут были плакаты. «Безопасность труда — дело государственной важности, — прочел он на одном из них. — Соблюдайте правила!» И шагнул к кучке обступивших Хохрякова людей. Прислушался.
— Лексан Семеныч, — говорил кто-то жалобным голосом. — В бурозаправочной намедни дожидались два часа. Разве мыслимо?
— Я так скажу, — перебил другой голос: — план мы выполним, никаких гвоздей! Вот Огарков только, в лицо ему скажу, со своей бригадой… Ударники! И как ему не совестно?
— Александр же Семенович! Там балку если пере- ставить, пройдет вагон, вот увидите. Вот посмотрите!
— И що вин каже? Вин каже: чекайте трохи. Як найкраще цю продольну… Як мы пи́йдемем…
Люди, стоявшие вокруг Хохрякова, наседали друг, другу на плечи — каждый остановился здесь с, заботами сегодняшнего дня, с мыслями, родившимися только сей< час, во время смены; каждый хотел поговорить с ним, спросить о чем-то, рассказать, посоветоваться.
— Товарищи, — услышал Шаповалов знакомый бас, — завтра у нас производственное совещание. Давайте приходите — там продолжим беседу. Теперь так: в бурозаправочную я сам зайду. Разберемся, какой кузнец не хочет или не умеет… А с бригадой Огаркова я сегодня уже толковал. Обещают, знаете, огарковцы! Ну, посмотрим. Надо будет — поможем. Вот ты, Легостаев, ошибаешься. Ты — старый шахтер. Как тебе это в голову пришло? Не для какого-нибудь хозяйчика — для себя шахту строим. Ясно, все у нас должно быть самое лучшее, безопасное… и добротное вполне, долговечное. Конечно, надо быстро работать. Кто же спорит против этого? Быстро и хорошо. Только ты быстроту неправильно понимаешь. Поспешать — это отнюдь не означает класть деревянные клинья вместо цемента. Нет, потрудись зацементировать как надо! Ну, товарищи, простите — недосуг. На производственное совещание приходите завтра. Непременно приходите!
Рабочие, один за одним, пошли в столовую. Спустя две минуты Александр Семенович спросил у Шаповалова:
— Ты заметил — справа от меня стоял крепильщик? Ну, молодой. Топор у него за поясом в кожаном чехле.
— Нет, — сказал Петька. — А что?
— Ох и парень! Следишь за ним — душа радуется. — Хохряков сложил перед собой ладони и тотчас, улыбаясь, развел ими в стороны. — По часам — не по дням растет. На глазах. Был неграмотный, приехал из деревни, а сейчас такие доклады делает — заслушаешься. Вот о Парижской Коммуне, помню. Осенью, между прочим, он тоже будет учиться. Посылаем его. И много таких, и каждый в своем роде талант!
Жара схлынула. Солнце по-прежнему сияло на безоблачном небе, но от построек уже протянулись длинные тени. С другого конца площадки несся дробный стук: безумолку, как стая исполинских сверчков, стучали о железо пневматические молотки. Котлы, наверно, клепали или стальные фермы.
Александр Семенович окликнул кого-то, велел, чтобы запрягли и подали ему лошадей. Потом повел гостя в свою комнату. Он жил во временном бараке недалеко от конторы. Открывая дверь, сказал:
— Мне в райком партии надо. Ты, Петюнька, отдыхай. Я вряд ли сегодня вернусь. На диване вон располагайся.
Петька поставил чемодан у порога.
В комнате два окна, письменный стол с настольной лампой, узкая железная кровать, черный клеенчатый диван, несколько простых табуреток. Около двери — телефон с ручкой, которую нужно крутить, чтобы кого-нибудь вызвать. На дощатых неокрашенных стенах — полки с книгами. В углу — шкаф, на шкафу — связки газет. В другом углу — чугунная раковина с водопроводным краном; из крана капает вода.
Шаповалов подошел к книжным полкам.
«Ленин, полное собрание, у него было раньше. А здесь — новые, новые… Когда он находит время читать?»
Петька ощупывал взглядом корешки книг. Тут и «Аналитический курс горного искусства», и «Справочник по электротехнике», и «Сопротивление материалов», и «Прикладная механика».
— Ведь это, — удивился он вслух, — вузовские всё учебники!..
Хохряков, как только вошел к себе, снял грязную шахтерскую одежду, повесил ее на гвоздь за шкаф, успел помыться у раковины. Он был теперь в белой куртке, белых брюках и коричневых парусиновых туфлях.
Усевшись на табуретку, Александр Семенович посмеивался:
— Техника! А как же иначе!
Протянув руку к столу, он взял папиросу, спички. Закурил. Опять чему-то засмеялся.
— Я про одного чудака вспомнил, который техникой не занимается… Ты садись! — Александр Семенович хлопнул ладонью по дивану.
Шаповалов подошел, сел.
— Ты понимаешь, — продолжал Александр Семенович, — приехал к нам из Харькова по финансам ревизор. Строгий такой и никому не верит. Ну, это хорошо — бдительность у товарища, настороженность. Ценное качество. Тем более, что на-днях вредительскую организацию разоблачили. Вот, ходит этот товарищ по нашей стройке, лоб нахмурил, пальцем тычет и суровым голосом спрашивает: «Это что? А это у вас что?» Наконец пришли на электрическую подстанцию — временная у нас подстанция, может ты заметил, за компрессорной… Он опять задает вопрос: «Что здесь?» Инженер, который ходил с ним, отвечает: «Трансформаторы». — «Какие такие трансформаторы?» — «Видите, — говорит инженер, — мы получаем ток в три тысячи триста вольт, а нашим потребителям лишь двести двадцать вольт даем. Понижаем, значит, напряжение». — «Намеренно?» — «Понятно, — отвечает инженер, — намеренно». И ты знаешь, что тот товарищ сказал? — Хохряков подмигнул и поднял палец. — Он сказал: «Это надо расследовать!» Расследовать, понимаешь, — убил бобра!
Оба — хозяин с гостем — захохотали.
В окно постучал кучер:
— Лошади готовы.
Александр Семенович поднялся, взял портфель.
— Ну, — проговорил, притронувшись к Петькиному плечу, — отдыхай. Кушать захочешь — иди в столовую… Я поехал! — И добавил, уже стоя на пороге: — А без знания техники невозможно!
Дверь за ним захлопнулась.
Оставшись один, Шаповалов сначала прошелся по комнате, зевнул — устал почему-то за сегодняшний день, затем вспомнил разговор о пятилетием плане. «Надо прочитать его и выучить, — подумал он. — У Хохрякова, наверно, есть».
В стопке книг на столе, конечно, нашлась эта брошюра.
Он долго сидел над ней, перелистывая страницы.
«Что же такое, собственно, суперфосфат?»
Понадобилось раскрыть свой чемодан, достать оттуда «Курс общей химии» Меншуткина — толстый учебник в сером матерчатом переплете.
В рабфаке химию почти не учили — чуть-чуть только знакомили с предметом. Учебник Меншуткина Шаповалов купил, когда узнал о менделеевской идее подземной газификации и о том, что для газификации угля потребуются химики. («Правда, не одни химики нужны, но главное здесь — разве не в химических процессах?»)
Книга показалась трудной, но увлекала его, манила прелестью открытий и опытов. Он постепенно одолел одну главу, другую, третью. Решил: «Вот интерес-то настоящий где — такая наука!»
Сейчас он удобно устроился на диване, лег на спину, Голову положил на диванный валик. Заглянул в алфавитный указатель — «Суперфосфат?» — и перебросил пальцами страницы: «Продукт обработки минеральных фосфатов кислотой…»
Книга покачнулась и плавно легла на лицо. Петьке почудилось, будто он в шахте — душно, спать хочется, а спать нельзя, и кто-то говорит ему: «Восстановите рудник для советской власти». Будто весь Донбасс стоит в развалинах, как, например, было в двадцать первом, и фронтовики, вернувшиеся с гражданской, штурмуют — ставят насосы, откачивают воду, поднимают шахты из руин. И он, Петька, с другими комсомольцами вместе — вон Васька Танцюра, вон Алешка Стогнушенко… приснилось это или на самом деле еще не кончилось то время? — держит лопату и чистит квершлаг от ила, от бревен, от всякого хлама. За пазухой паек — два ржаных сухаря, лампочка светит тускло… Душно, спать хочется. Ил стекает с лопаты. Черпаешь его — поднесешь лопату к вагонетке, она пустая. Снова почерпнешь — снова лопата пустая.. А, чтоб ее, хорошо бы ведром! Квершлаг сводчатый, низкий, из камня вода капает… Слышно: «Кап… кап… кап… кап…»
Шаповалов беспокойно зашевелился на диване.
И не понять: неужели это только в мечтах пронеслось? Ведь, казалось же, пройдено это время, вышел Донбасс давно из разрухи, много лет будто прошло после гражданской войны. В рабфаке, казалось, учился… Неужели это было только в мечтах? Капает вода, Алешка Стогнушенко толкает перед собой вагонетку… Не он ли это шепчет: «Уголь — хлеб промышленности»? Нет, конечно, не он. Ясно: двадцать первый год. На плакате такие слова. А шахта — ведь вот же какая радость! — уже дает, дает уголь. Дает, — идут эшелоны с углем. «Крепите Советскую республику!» — это Глебов сказал, седой большевик, когда хоронили красногвардейцев после боя. Крепите… И квершлаг становится широким, просторным, свет почему-то, блестят ниточки рельсов, и комсомольцы, взявшись за руки, идут на-гора. Стукнула клеть, они будут сейчас подниматься…
«Курс общей химии» соскользнул с лица спящего Шаповалова и упал на пол. От стука он проснулся. Увидел: вокруг темно, незнакомая комната, два окна, за ними яркие электрические фонари.
«Фу ты, ведь приснилось!»
Приподнявшись, сообразил: это он у Хохрякова в комнате. Путаница какая во сне! Никакой не двадцать первый — сейчас двадцать девятый год. И вода в раковину капает из крана.
«А Донбасс-то подняли из развалин».
Узнать, который теперь час, подумал он, можно на улице. На бараке, где контора, над входными дверями — большие часы.
Когда встал и вышел, он почувствовал теплый ветерок. Запахло степью, донесся горький аромат полыни. Небо было темное, звезды на нем родные, близкие, хорошие… А кругом слышно — то сигнал прозвенит у копра, то низким голосом завоет мотор; и везде фонари, и вспыхивает где-то голубое пламя автогенной сварки.
«Так, — подумал, — у Маяковского:
На земле
огней — до неба…
В синем небе
звезд — до чорта».
Шаповалов взглянул на часы: половина второго. Продолжал думать: «Огней — до неба. Ожила донецкая степь, ожила по-новому, как захотели мы. Еще какой будет Донбасс! Вот и подземную газификацию со временем начнем. Нигде в мире не было, а у нас будет. Дай срок научиться! Нас много! Добьемся, честное слово добьемся!»
Одно из окон конторы было раскрыто. Петька, проходя мимо, увидел: над столом — лампа под зеленым абажуром, на столе — стакан коричневого крепкого чаю, и Осадчий, сжав пальцами виски, склонился над ворохом бумаг и чертежей.
«Не спит, работает. Старый, наверно, коммунист. Говорил про этого химика… как его… ну, еще в ссылке».
Вернувшись в комнату Хохрякова, Петька зажег свет, постоял несколько минут у книжных полок, потом взял «Что делать?» Ленина. Раскрыл книгу, прочел:
«Мы идем тесной кучкой по обрывистому и трудному пути, крепко взявшись за руки. Мы окружены со всех сторон врагами, и нам приходится почти всегда идти под их огнем. Мы соединились, по свободно принятому решению, именно для того, чтобы бороться…»
Миновали, подумал он, давно миновали такие времена. Партия сейчас — не кучка, а могучая армия. Сталин впереди. Твердой поступью идем к лучезарным высотам.
«Мы соединились, по свободно принятому решению, именно для того, чтобы бороться…»
«Бороться…» Он положил книгу на место. Произнес вслух:
— Рассчитай только силы. Смотри, Петро, не оскандалься. Семь раз отмерь.
И вздохнул: «Бороться на неразведанных путях в науке. Смотри, семь раз отмерь, насколько ты пригоден!»
Уселся на диван, глядя в какую-то далекую точку. Думал: чем больше знаешь, тем больше проку от тебя. Кто сомневается в этом? Сомневаться можно вот в чем: попадешь ли в ту мишень, в которую прицелился? Чтобы не вышло так: «Наделала синица славы, а море не зажгла». Ведь что заманчиво: совсем даже не почет, окружающий имя ученого. Почет — это кто хорошо работает, тому и почет. И не в почете дело. А человек науки одним открытием крупным может сделать больше, чем тысячи других людей. Куда больше! Может сократить годы борьбы, приблизить дни коммунизма. Только надо очень верить в свои силы. Если на шахте, например, на производстве локоть к локтю чувствуешь товарищей, в науке-то… в какой-нибудь проблеме, перед которой с глазу на глаз стоишь один…
«Но почему — один? Ведь ты же большевик. А хуже всего, если окажешься бездарностью».
— Ну! — проговорил он, ударив себя кулаком по колену. — Волков бояться, в лес не ходить!
Сказал это и вспомнил, как был у Сычугова на побегушках.
«А теперь Ленина читаю, Сталина. Химии вузовский курс тоже читаю. Погоди, дай срок!»
Он подошел к окну. Распахнул обе створки — раньше была открыта только форточка. Увидел, что небо посветлело, звезды померкли, за степью появилась полоска утренней зари. На розовом фоне у горизонта стал заметен далекий терриконик — знакомые-знакомые очертания Русско-Бельгийского, черная пирамида со срезанной вершиной.
Петька прислонился к косяку окна, приставил ко лбу козырьком ладони: ему мешал свет близких фонарей. Прищурившись, продолжал смотреть вдаль.
У горизонта — черная пирамида со срезанной вершиной. И холм виден, чуточку левее, где могила Глебова. А вот еще левее — то самое место, о котором он размышлял прошедшей зимой. Смотришь, горизонт там ровный, ложбину отсюда не разглядеть.
Строго говоря, Шаповалов не впервые подумал об этом в рабфаке. Гораздо раньше, вскоре после гражданской войны, году в двадцать втором, он — ему тогда исполнилось семнадцать лет—вспомнил о зарытых в степи «стекляшках». Вспомнил, как Терентьев наказывал Черепанову не проболтаться и в какой глубокой тайне дядя это сделал. Рыжий штейгер погиб, и тотчас, по секрету от всех, ночью, из его комнат вывезли целый воз непонятных вещей, закопали в землю. Как, кстати, фамилия того штейгера? Многое из стекла, наверно, вдребезги разбито; дядя толкал посуду в мешки — она хрустела; но, кроме мешков, были и деревянные ящики, заколоченные гвоздями. Интересно, что в них? Вообще, что за странная такая, что за нелепая история? Если взять да раскопать — посмотреть, какие зарыты вещи? Может, ясно станет, почему их прятали. Может, что-нибудь ценное там, полезное. Да хотя бы просто из любопытства. Ведь интересно же.
Тогда, в двадцать втором году, Петька решил: «Мура́! Только и дело́в, — подумаешь, мусор старый…»
Он тогда работал откатчиком в шахте, прочитал учебник политграмоты, считал себя взрослым, все понимающим человеком. Были — нечего греха таить — такие минуты, когда он самодовольно улыбался: ему казалось, будто все, что ему нужно знать, он знает, будто умники разные только «тень наводят на белый день», все на свете просто; пожалуй, разве технике ему следует немного подучиться, в буржуев он умеет стрелять, а больше ничего и не надо.
Теперь он смотрит на мир уже другими глазами.
Мысль о раскопке «старого мусора» семь лет назад промелькнула в его голове, показалась стыдной, недостойной — не ребенок он пустяками заниматься — и забылась так же легко, как пришла.
Но сейчас Шаповалов уже по-иному относится к ней. Он вообще по-иному относится ко многим вещам — поумнел и вырос за эти будто незаметно пробежавшие годы.
Началось с того, что вскоре после гражданской войны, тогда же, в двадцать втором, его высмеял Хохряков: пришел как-то на комсомольское собрание, выступил с рассказом об одном комсомольце, который думает, будто «всех степеней достиг». Не называя имени, Хохряков так изобразил своего воспитанника — словечки его передразнивал: «мура», «тень на белый день», — что все догадались, о ком речь, захохотали, а Петька сидел красный и глядел себе под ноги.
В тот вечер он очень обиделся на Хохрякова. Решил больше не ходить к нему. Они жили порознь, Петька — в молодежном общежитии. А на следующий день Александр Семенович позвал его к себе и как ни в чем не бывало сказал:
— Вот не могу, понимаешь, сообразить! Ты мне, Петюнька, помоги: посоветоваться хочу. К докладу готовлюсь, по одиннадцатому съезду РКП. Давай-ка, почитай вот это. Потом придешь — поговорим; у тебя рассудок здравый — спрошу тебя, ты мне подскажешь. — И Александр Семенович, прищурившись, с хитринкой во взгляде, протянул толстую пачку вырезок из газет. Добавил: — Не растеряй смотри.
С тех пор много воды утекло. Постепенно Шаповалов стал чувствовать, что жизнь сложна, не укладывается в простую схему, постепенно он приохотился к книгам, начал понимать, что без больших знаний не сделать больших дел. А большие дела в Советской стране — на каждом шагу. «Тут, — прочитал он в статье Ленина, — ничего нельзя сделать нахрапом или натиском, бойкостью или энергией…» Из той же статьи —она называется «Лучше меньше, да лучше» — Шаповалов запомнил, что надо «во-первых — учиться, во-вторых — учиться и в-третьих — учиться…» Слова эти он часто повторял. Думая о них, попросил для себя путевку в рабфак.
Прошлой зимой, когда был рабфаковцем старшего курса, лишь только выпадал свободный час, он раскрывал тумбочку у своей кровати, доставал оттуда «Химик» Меншуткина. Иногда даже не читал ее, просто перелистывал; бывало голова устанет за день, «распухнет» — читать что-нибудь новое становилось трудно.
Как-то вечером соседи по комнате ушли в кино. Луна светила за окнами общежития, иней поблескивал на стеклах. Шаповалов сидел один, перебирал пальцами страницы, разглядывал рисунки химических приборов. Увидел аппарат Киппа — три стеклянных шара, один на другом. И тотчас вспомнил: такие же штуки, точно такие, были среди стеклянной посуды, зарытой в степи.
Взволнованный догадкой, он вскочил из-за стола. Книгу перед собой захлопнул.
«Гляди ты, какая заковыка! Ведь они же целый воз спрятали, целый воз химических… лабораторию целую! А, собственно, почему?»
Он крупными шагами прошелся по комнате. Пошел бродить по рабфаковским коридорам. Пытался восстановить в памяти все обстоятельства дела, однако понять ничего не мог. Отчетливо вспомнил лицо рыжего штейгера, бритое, с недоумевающим, как бы спрашивающим взглядом, с подвижными бровями. Вспомнил всю трагедию, когда спасательная команда не вернулась со «Святого Андрея». А фамилия того штейгера — Поярков. Поярков погиб — Терентьев спрятал концы в воду. Какую-то таинственную лабораторию. Кого же он боялся? По здравому смыслу, надо думать, — властей и полиции. Но что же там было? Зачем понадобилось прятать?
«Разыскать бы Терентьева, поговорить!»
Инженер Терентьев с женой через год после злополучного взрыва уехал с рудника, и никто не знал куда. Одни решили — в Ростов, другие — в Москву, третьи утверждали, что на золото — не то в Бодайбо, не то на Енисей.
Шаповалов продолжал бродить по коридорам рабфака, поднялся на верхний этаж, где ночью темно — ни одна лампочка не горит, направо и налево — двери классов, впереди — освещенное луной окошко. Наконец подумал:
«А вдруг там нити какого-нибудь важного дела? Вдруг что-нибудь полезное для государства?»
Потом сказал себе: нечего кружить вокруг да около, надо раскопать и посмотреть. Подумал, что он не мальчик, смешно кого-то стыдиться, и раскопка такая — не озорство, не любопытство праздного разини. Да мало ли что там! Даже наоборот: ошибкой будет, если он этого не сделает. Надо выяснить все до конца. Обязательно раскопать!
Два-три дня спустя он встретился со своей приятельницей, студенткой педагогического техникума Клавой Полещук.
Они шли, взявшись за руки. Смеркалось. Бульвар на набережной был засыпан снегом; деревья нахохлились, растопырили ветви, на них тоже пластами лежал снег. Река казалась синеющей вдали белой равниной.
— Ну, расскажи что-нибудь, — попросила Клава. — Ты все молчишь. — Она сняла варежку. — Ох, у тебя как пальцы замерзли. Давай я их погрею. Вот так. — Она обхватила Петькины пальцы теплыми ладонями. Ее варежки повисли на перекинутом через шею шнурке. Затем она посмотрела на его серую солдатскую шинель, заметила: шинель распоролась по шву и крючок у воротника оборван. Сказала: — Хочешь, пойдем к нам в техникум, посидим. Тебе холодно? Не простудишься?
— Нет, — ответил Шаповалов, — не простужусь. — Он оглянулся на вспыхнувшие в другом конце набережной фонари, увидел приземистые кирпичные стены бывшего монастырского подворья; в нем — педагогический техникум. Подумал: девчата дома, лучше тут вдвоем с Клавой. — Давай, — сказал, — походим еще.
— Я стипендию сегодня получила. В кино не хочешь?
— Нет, пойдем до моста.
— Тебе не скучно со мной?
— Не скучно.
— Тогда рассказывай о чем-нибудь.
— Ты поверишь, если об очень странном расскажу?
— О чем смотря.
— Какая-то тайна есть, загадка. Я, кажется, один ее знаю.
— А у нас по-прежнему дружба? С тобой у нас?
— Конечно, дружба.
— Так что ты знаешь, и я должна знать.
— Я сам не понимаю всего.
— Ну, говори!
Они шли в ногу; при каждом шаге похрустывал снег. У Клавы носик был чуть вздернут. Щеки девушки раскраснелись от мороза, на голове — белая в рыжих пятнах, из собачьего меха, шапка-ушанка. Из-под шапки свешивались ее стриженые светлые волосы. Оба посмотрели друг другу в глаза, улыбнулись. Клава подумала: «Хороший парень. Да ей-богу — славный!»
— Из истории моего детства, — медленно проговорил Шаповалов. — На руднике в Донбассе. Вот послушай. Тебе интересно это?
— Конечно, интересно!
— Варежки надень — руки озябнут.
И он рассказал ей о конюшне на спасательной станции, о несчастье на «Святом Андрее», о штейгере Пояркове, о том, как дядя Черепанов вывез и закопал целый воз химических приборов.
— Ой как! — вздохнула Клава. — И не осталось никого из тех людей? Из тех, кто знает.
— Никого.
— Ой как! А никто не раскопал?
— Нет. Так все и зарыто.
Клава остановилась, положила пальцы на рукав Петькиной шинели. Заглянула вверх в его лицо.
— Петя, — сказала, — ты летом туда поедешь. Твой долг — понимаешь? — долг… нельзя пренебрегать. Комсомольцев позовешь, тебе помогут. Пустяки скорей всего, но все-таки… если для науки…
— Я сделаю.
— А мне напишешь сразу. Я буду ждать.
После этого разговора прошло полгода.
Теперь Шаповалов стоял у раскрытого окна в комнате Хохрякова, задумался, разглядывая степь на фоне утренней зари.
У горизонта — черная пирамида со срезанной вершиной, терриконик Русско-Бельгийского. Левее — невысокий холм, где могила Глебова. А еще левее — то самое место…
«Возьму да пойду сейчас! Что медлить?»
Он вспомнил: за конторой, где начинаются сараи, лежит куча лопат. Именно такие, как надо, — штыковые лопаты, не совковые. Можно попросить у сторожа одну на время, потом принести обратно. А комнату — на ключ.
Сторожа у лопат не оказалось.
«Ладно, возьму так. Ничего. Верну потом».
На востоке над разгоравшейся зарей повисло облачко. Нижний край его зазолотился. Когда Шаповалов про-ходил мимо конторы, он увидел Осадчего; Николай Федотович не спал еще, был в кабинете, глядел в окно. Шаповалов услышал — Николай Федотович вполголоса поет:
Ох вы, бра-ат-цы мо-и,
Вы-ы то-ва-а-ри-щи…
Петька проскользнул мимо — Осадчий его не заметил — и с лопатой повернул за угол барака, вышел в степь.
Сапоги стали мокрыми от росы. Он шел крупными шагами, лопату поднял на плечо, как когда-то винтовку; дышал глубоко и ровно: четыре шага — вдох, четыре шага — выдох. Ветерок дул с юга; воздух казался свежим, влажным, слегка соленым, будто только сейчас принесся с просторов Черного моря. Заря впереди охватывала уже половину неба; золотой цвет переходил в оранжевый, оранжевый — в сиреневый, сиреневый — в темно-голубой. В ложбинах белели клочья тумана.
Шаповалов шел, не думая о чем-либо определенном. Он улыбался, в такт ходьбе по-солдатски откидывал руку, ощущал всем телом утро, прекрасную землю, счастье жить, быть молодым, творить, строить, учиться, итти в рядах своего народа. В мыслях его то мелькала Клава, милая девушка — она сейчас на Волге в колхозе, — то университет осенью, то Данилка Захарченко, то вот эго небо, дымка над степью, гудок паровоза, издалека слышный шум поезда. Разве не одно и то же: он, Шаповалов, и донецкая земля, он и весь Советский Союз, он и партия, которая преобразила жизнь? «Гляди, как было и как Теперь… Гляди, как потом будет!» И он, и Клава, и Хохряков, и Данилка… А Васька Танцюра? Алешка Стогнушенко? А этот Осадчий? «По свободно принятому решению…» Да разве кто пожалеет последнюю кровинку?
Ох, как хорошо! И всё вперед… вперед с чистыми сердцами. И вот, допустим, такое же утро. Станет он, например, ученым. Осуществит заветную мысль Менделеева — добьется, народ и партия ему помогут. Стихия подземных пожаров и взрывов, страшная в прошлом, будет служить человеку. Сжигать уголь не в топках котлов, а прямо на месте — в пластах, где он лежит. Не сходя с поверхности, управлять процессом. В трубы брать топливо уже в газообразном виде. Вместо поездов с углем через степь потянутся газопроводы. Донбасс коммунистического «завтра». Стоит захотеть, — а ведь он, Шаповалов, как хочет! Очень хочет! Рука об руку с Клавой. Навстречу заре по широкой дороге… Ох, хорошо!
Над горизонтом, точно ковш расплавленного металла, высунулся край солнца. Петька взбежал по пологому склону. Остановился, снял лопату с плеча, бросил ее. Щелкнул каблуками, стал «смирно» — руки «по швам», — опустил голову.
Он нарочно сделал крюк, зашел сюда по пути. Перед ним — серый каменный обелиск. Никаких надписей на камне, только высеченная пятиконечная звезда. У подножия обелиска — кто-то помнит, заботится значит — венок из живых, не увядших еще цветов, Наверно, только вечером вчера их принесли.
Сначала Петька стоял не шевелясь. Подумал: «Ветры со всех концов Союза мчатся над могилой…» И поглядел вокруг себя с холма. Увидел весь поселок Русско-Бельгийского — поселок разросся теперь: сколько новых красивых домов, сколько зелени… Вон поодаль — «Магдалина». За «Магдалиной» — рудник, где до сих пор спасательная станция. В стороне мрачным конусом чернеет «Святой Андрей»; ни одного здания там уже нет: что само по себе обрушилось, что на дрова разобрали, на кирпичи; и терриконик «Святого Андрея», наверно, покрылся бурьяном. А вон, сверкая желтизной свежераспиленного леса, освещенные солнцем, вздымаются постройки новой шахты. Оттуда он сейчас пришел. Здесь, под холмом, в низине, когда-то стояли сани, четверо саней, обоз красногвардейского отряда…
Шаповалов снова окинул взглядом обелиск.
«Он первый мне сказал: «Мы с тобой — большевики»…»
И опять склонил голову. Негромко проговорил:
— Товарищ Глебов, у нас пятилетка. Я рабфак окончил в этом году.
Помолчав, шопотом добавил:
— Я — кандидат партии, товарищ Глебов.
Еще несколько минут простоял не шевелясь. Затем поправил венок, поднял лопату и начал спускаться по косогору. Степная трава шелестела под его ногами.
Федор Митрофанович Косых, инженер по безопасности рудника номер четыре, был очень рассержен: вместо того чтобы строить запасный вентиляционный канал, рабочих опять послали на оборудование подземного электровозного депо. Уже третью смену так продолжается. «Это ни в какие ворота, — думал он, — не лезет».
— Ни в какие ворота! — закричал он, снял с себя пенсне и тотчас снова надел. — Да понимаете, что вы делаете? Да вы отдаете себе отчет?
Перед ним сидел другой инженер, Иван Иванович Попивалкин, заведующий капитальными работами рудника. Иван Иванович был в форменной фуражке с голубым верхом и позолоченными молоточками на черном бархатном околыше. Он вынул из кармана портсигар, раскрыл его; сказал вкрадчивым голосом:
— Папироску прошу! Потерпите неделю с вашим каналом, Федор Митрофанович. И напрасно волнуетесь. И о чем речь…
Постучав мундштуком папиросы о портсигар, Иван Иванович слегка усмехнулся. Ему, опытному горняку, было ясно: рудник в отличном состоянии, нет никакой непосредственной угрозы, и срочности нет бетонировать канал. Другое дело — депо. «Такая должность у человека, — подумал он про Косых. — Молодой, вот и горячится. А вентиляция на руднике — лучше не надо. Зря даже запасный канал затеяли — лишние затраты. Можно обойтись».
— Я настаиваю, — сказал Косых. — Снимите третью бригаду, поставьте на постройку канала. Я буду вынужден…
— Фе-едор Митрофанович! — укоризненно протянул Попивалкин.
Он показал рукой — в руке дымилась папироса — на толстую пачку серых от угольной пыли бумажек. Бумажки громоздились на письменном столе; верхняя из них была с отпечатками чьих-то пальцев.
— Взгляните, — сказал он, — дорогой мой, на рапорты ваших замерщиков. Ну, есть хоть следы, хоть признаки газа? Нет ведь? Нет? А сами знаете: и рабочих у меня некомплект, и на носу электровозная откатка. Согласитесь же: канал ваш — дело… как бы выразиться точнее, — Иван Иванович сдвинул фуражку на затылок, посмотрел с приятной улыбкой на Косых, подумал: «Надо осторожно. Упрямый, как осел», — дело… согласитесь… не первой, что ли, важности. В прежние времена…
Федор Митрофанович забарабанил пальцами по столу. Лицо у него было круглое, со щеками по-ребячески пухлыми; казалось, что ему не тридцать лет, а восемнадцать. О себе он любил говорить: «Мы, безопасники, считаем», или: «Мы, безопасники, протестуем» — это означало: специалисты по безопасности подземных работ. Сейчас пенсне медленно соскальзывало с его переносицы. Он поправил его резким толчком — «Мальчика нашел! О прежних временах… А семикратная надежность — можешь понять? Как по-твоему?» — и схватился за телефон, принялся крутить ручку:
— Алло! Алло! Кабинет главного инженера! Косых вас беспокоит, опять канал остановился… Так… Здесь он… Передаю трубку ему, пожалуйста. — Федор Митрофанович повернулся к Попивалкину: — Прошу, Иван Иванович!
Попивалкин услышал ворчливый голос главного инженера: «Напрасно вы. Сколько раз я повторял: прежде всего — оздоровление труда. Нехорошо с вашей стороны. Верните людей».
Иван Иванович сердито бросил трубку на рычажок телефона. Сказал, поднявшись со стула:
— Благородный человек так не поступает. Я по-дружески хотел… Э-э, знаете…
Он нахлобучил фуражку и ушел. Уходя, думал: «Рехнулись все! Щенок! В прежние бы времена… Ишь, сочинили должность: по безопасности! А депо как за месяц построить?»
«Обиделся, — думал Косых. — Ну и чорт с ним! Мне канал нужен. Мы, если будем поступаться мелочами… Для безопасника мелочей нет! — Он выдвинул ящик стола, достал какую-то толстую книгу. — Что мы, что медики — предупреждать надо болезнь. Тут нужна система, — у, брат, какая система! Каленым железом… Со всеми в дружбе не будешь. Я для тебя — цепная собака? Чем хуже, тем лучше!»
Улыбнувшись, довольный собой, он стал перелистывать страницы, искать расчетную формулу прочности стальных канатов. Нащупал в ящике стола логарифмическую линейку.
В это время в дверь всунулся Васька Танцюра:
— Федя, я к вам. Можно зайти?
Косых взглянул на нового родственника: «До чего на Марийку похож! Прямо вылитая Марийка. Мариечка моя…»
— Пожалуйста, — сказал он, — пожалуйста! Присаживайтесь.
— Федя, я с просьбой к вам. — Васька сел на край стула — не привык еще к зятю, стеснялся. — Коня дайте на часок. С телегой. Или часа на два
— Что это вы? Не уезжать ли вздумали?
— Та ни! Треба одно дило… — Танцюра оглянулся на дверь, крикнул: — Петька, заходи сюда!
Дверь раскрылась — вошел Шаповалов в одежде, испачканной землей. Поздоровался, остановился у порога.
— Товарищ мой, — продолжал Танцюра. — Он раскопал… находку сделал. Какую-то химию заховали еще в четырнадцатом году. В степи.
— Как это — химию?
Васька повернулся к Шаповалову; Шаповалов шагнул к столу.
— Позвольте, — заговорил, — объясню, как получилось. Видите, при очень странных обстоятельствах пятнадцать лет назад… зарыли в землю оборудование неизвестной лаборатории. Было у людей что-то тайное. Таинственное. Один погиб при катастрофе на «Святом Андрее», тогда спешно спрятали концы… Целую лабораторию, понимаете, — в землю. Я, видите, нашел те вещи сегодня. Вернее то, что уцелело. Хочу, чтобы кто-нибудь опытным глазом их посмотрел. Интересно разгадать. Может, полезное что. Вот, подвода нужна. Мы с ним, — Шаповалов показал пальцем на Танцюру, — повезем все это на постройку Седьмой-бис.
Федор Митрофанович слушал насторожившись. Пенсне снял. Потер кулаком подбородок:
— А почему именно на шахту Семь-бис?
— Я живу там. А людей, что в четырнадцатом, уже нет. Никого не осталось. Я восьмилетним хлопцем был тогда. Подглядел случайно, запомнил.
— Кто вы, простите, по профессии? — спросил Косых.
— Да рабфак мы вместе с ним окончили, — ответил Шаповалов, опять кивнув в сторону Танцюры. — Мне просто ближе было зайти на ваш рудник. По пути, так сказать.
— Алло! — начал кричать Федор Митрофанович в телефонную трубку. — Алло! Алло! Конный двор! В простую телегу запряжете… груз везти. Говорю, в простую телегу. Хватит одной телеги? — спросил он у Шаповалова. — Подадите, — снова крикнул в трубку, — к технической конторе! Я здесь у себя, в кабинете. Я жду!
Он вышел из-за стола, прошелся по комнате.
— Садитесь, прошу вас, товарищ Шаповалов. Не лишено, думаю, интереса… Ну, куда ни шло! — размышлял он вслух. — Далеко это отсюда, раскопка-то ваша? — Федор Митрофанович остановился перед рабфаковцами, всунул руки в карманы; был он в белых брюках и украинской вышитой рубахе; заботами Марийки все на нем казалось новеньким, было только-только из-под утюга. — Ага, вот как. Чудеса! Говорите, значит, — он повысил голос, притронулся ладонью к своему чисто выбритому подбородку, — говорите, в степи — целая лаборатория? Кому же зарывать понадобилось? Ну, по дороге вы расскажете подробно. И не знаете какая?.. Кстати, сейчас у нас на руднике, — Косых принялся снова расхаживать по диагонали комнаты, — в командировке из этого… из «Донугля»… Белоусов, значит, Емельян Борисович. Очень образованный инженер. Обратимся к нему в крайнем случае. Два факультета человек окончил… Магистерскую диссертацию до войны. Ну, это будет на месте видно. Если мне не удастся как следует понять. Акт придется составить о находке… Что же нам коня не подают? Если для шахты, для безопасности что-нибудь найдем…
— Федя, — спросил Танцюра, — и вы хотите с нами?
Зять посмотрел на него, улыбнулся:
— Если позволите, поеду. — Он развел руками: — Что с вами делать-то прикажете? Чудеса! — И повернулся к Шаповалову. Вспомнил, что на руднике нет прибора для проверки прочности проволок стальных канатов. «Вот хорошо бы найти, не надо будет посылать проволоку на испытание!» — Скажите, — спросил, — металлические приборы там очень заржавели? Нет ли там таких, с винтами? Вот этаких? — Он пальцем нарисовал в воздухе непонятный зигзаг.
Спустя несколько минут они уже ехали по поселку. Сидели на телеге с каждой стороны по-двое: их трое и кучер — четвертый. Лошадь бежала рысью, колеса дробно постукивали по мостовой.
Дорогой Петька увидел: в доме, принадлежавшем прежде Сычугову, теперь кооперативный магазин. Над входом в прежнюю сычуговскую лавку, на вывеске, по-украински написано: «Крамниця». Заметно, что дом внутри перестроен: где у лавочника раньше была столовая, спальня, комната тещи, теперь — Петька затянул в окна — тянутся длинные, заваленные товарами прилавки.
«А было ли это? — подумал он о прежних временах. И поежился: — Еще как! — В памяти ожила сычуговская тёща, подзатыльники, полученные от Пал Палыча, кулак самого Сычугова. Затем пришло в голову: — А патроны унесли все-таки. Обезвредили немного казака».
Полуденный жар схлынул: солнце начало клониться к западу. Поселок остался сзади, телега мягко катилась по траве; сзади остался и холм, на гребне которого обелиск с пятиконечной звездой, и другой такой же обелиск, в низине — тут хоронили Карачаевца и Гайфутдинова, а Глебов произнес памятную Шаповалову речь.
Сейчас Петька правил сам. Взял из рук кучера вожжи. Слева был размытый дождями извилистый овраг. Недолго ехали по краю его, потом свернули в сторону. Тут, наконец, оказалась куча свежераскопанной земли; в кучу — так Петька бросил уходя — была воткнута лопата.
Когда приехавшие подошли к краю ямы, под ногами захрустели осколки стекла. Федор Митрофанович остановился, разглядывая разложенную на траве посуду.
Клочьями лежали истлевшие мешки, и не только хрупкие колбы, но даже прочные фарфоровые тигли, грубые склянки с двумя горлышками, толстостенные мензурки — все превратилось в смесь ни к чему не годных обломков.
— Ну-у, — протянул он разочарованно, — куда это?
— Здесь посмотрите, — сказал Шаповалов и спрыгнул в яму. Там — он разгреб глину рукой — высовывались крышки ящиков.
Кучер принес с телеги вторую лопату. Спустя десять минут первый ящик был поднят из земли. Косых в костюме, уже похожем на одежду землекопа, поддел лопатой крышку — гнилое дерево с треском сломалось. Все четверо увидели: ящик наполнен большими и малыми банками. В банках — белые, желтые, зеленые, кое-где слипшиеся в сплошную массу порошки. Бумажные наклейки, что были когда-то на банках, висели лохмотьями, — ни слова на них нельзя прочесть. Упаковочная бумага и стружки в ящике, когда притрагивались к ним, рассыпались в труху.
— Пошли доставать те, — сказал инженер, снова повернувшись к яме. Полез в нее. Следом за ним — Васька Танцюра.
Один за другим из земли достали еще три ящика. Эти были поменьше первого. В них — их раскрывали также лопатой — оказались странной формы толстые куски стекла. Стекло хорошее — по-видимому оптическое. Тут оказались прозрачные плиты с волнистой поверхностью, изогнутые, как стенки цилиндра, шаровые сегменты, шлифованные по краям стеклянные кольца.
Куча глины, выброшенной из ямы, продолжала расти. Работали по-двое, сменяя друг друга, вытирая пот со лба грязными ладонями. Копали и вглубь и вширь. Кроме камней, в земле уже ничего не было.
Через час кучер проговорил:
— Однако, всё.
Ящики погрузили на телегу. От телеги, от лошади, от людей по степи протянулись по-вечернему длинные тени.
— Времени-то с вами сколько потерял! — сказал Федор Митрофанович и надел пенсне. Пружинка тотчас соскользнула с переносицы. Он достал носовой платок, старательно вытер лицо, заодно с ним руки, опять надел пенсне — на этот раз оно не упало; затем вынул из кармана записную книжку с тоненьким карандашом. — Перебирайте осколки, — сказал, — я буду записывать. Быстрее, пожалуйста. Что целое — кладите отдельно.
— Что вы хотите, Федя? — спросил Танцюра не поняв,
— Как — что? — Федор Митрофанович ткнул пальцем в сторону вещей, бывших когда-то в мешках. Теперь они лежали в траве грудами поблескивающего на солнце хлама. — Не везти же эту рухлядь? Мы список, понимаете, примерный составим по виду осколков: какая посуда была да приборы. А целое, понятно, с собой возьмем. Давайте только побыстрее!
Перекладывая разбитое стекло, Шаповалов заметил и обломки аппаратов Киппа и раздавленные стеклянные кружочки, те самые блюдечки, три из которых он спрятал в карман пятнадцать лет назад.
— Как их назвать? — спросил он у инженера.
— Часовые стекла, — ответил тот, записывая в книжку.
Это к часам имеет отношение?
— Никакого. Просто посуда такой формы.
Целых вещей из бывшего прежде в мешках нашлось немного: две фарфоровые ступки, несколько тиглей, бутылка с притертой пробкой, неизвестно каким чудом сохранившийся змеевичок-холодильник. Кроме того, тут нашлись разобранные на части ржавые лабораторные весы, какие-то железные ролики, погнутые колпаки из жестяных пластин и вдобавок электрические приборы — дуговые лампы. «Самодельные, — решил Косых, — и, наверно, очень яркие, как для уличного освещения».
На рудник возвращались уже затемно.
— Товарищ инженер, — заговорил по дороге Шаповалов.
— Меня, кстати, Федор Митрофанович зовут.
— Ну, Федор Митрофанович… Интерес-то это представляет? Ценность?
— Ценность, говорите? Думаю, что ценности особенной тут нет. Точно не могу сказать. Вряд ли.
— А чем они занимались в этой лаборатории? Что они, по-вашему, делали?
— Да кто их знает! Завтра скажем. Пригласим Белоусова, с ним вместе…
«Сам не разбирается, — подумал Петька. И посмотрел на серп молодого месяца. Перед месяцем, как бы образуя магометанскую эмблему, сияла Венера, вечерняя звезда. — Пусть на Русско-Бельгийский поедем, решил он. — Ничего! Белоусов завтра определит Потом — к Хохрякову».
Сейчас на душе у него было радостно: такое чувство, будто закончен долгий поход — гора свалилась с плеч, — будто найден драгоценный клад. Находка, казалось ему, не может, не должна быть пустяком. Косых говорит так, наверно, по незнанию; а вклад в общее дело он, Петр Шаповалов, все-таки внесет.
— Осторожно вези! — крикнул он кучеру, когда телегу тряхнуло на ухабе.
Сидя рядом, поддерживал ладонями ящики. Секрет, думал, какого-нибудь производства открытие или новая глава в науке. Клава получит письмо — вот обрадуется! Хорошо бы хоть маленький шажок вперед, к социализму. Хоть на сантиметр. Вдруг это — решение той мысли Менделеева? Газификация? Да мало ли… А вдруг?
«А много, очень много надо учиться, чтобы самому…»
Мощными стволами вздымались к небу старые тополя. Медленно кружили в воздухе, падая, желтые осенние листья. Это были уже последние листья, приближался ноябрь, и на широкой аллее, что вела к главному корпусу университета, кое-где, пятнами, белел выпавший накануне снег.
Один — шаркая калошами, другой — сердито постукивая палкой, по аллее шли двое стариков. Они разговаривали вполголоса.
— Выскочка! — сказал первый из них, в отороченной бобровым мехом шапке. — Хе! Из молодых, да ранний! Вы, профессор, только бы послушали…
— Георгия Евгеньевича Сапогова ученик, — сказал второй и стукнул палкой, будто поставил точку. — Сверх того, уважаемый коллега, — палка снова стукнула, — его диссертация замечена всеми химиками мира. Незаурядная, доложу вам, диссертация. Да-с!
— Вы только бы послушали, профессор, ведь это же смеху подобно! Стал он в позу, как Наполеон… Стал и утверждает: нет, говорит, единой мировой науки. Есть, говорит, буржуазная наука и есть — в противоположность ей, обратите внимание — наука пролетарская. Так прямо и заявил: пролетарская! Хе-хе-хе-хе… Выслуживается! Хе-хе… Пролета-арская!..
Бобровая шапка затряслась — старичок закатился беззвучным смешком.
— Да-с, доложу вам! — продолжал, ударяя палкой о землю, второй старик. — Молод, верно. Ему, чай, и сорок пять не исполнилось. А мысли, доложу вам, в диссертации — Бутлерову подстать! Ломоносову! Менделееву! Небывалое преобразование клетчатки, др-ревесины! — раскатисто сказал он и сурово взглянул на собеседника. — Бесспорными опытами доказывает: из древесины — все возможности к этому — люди пищу получат со временем! Не глюкозу, заметьте, — крахмал, сахар к вашим услугам. Доброкачественный! Сколь угодно. С малыми затратами. Гениальная идея! Да-с! Остроумнейшая вещь!
— Анекдот, послушайте, анекдот… Только пролетарская наука, говорит, прогрессивна. Только та наука, говорит, что служит передовому классу. Передовому, заметьте! Каков, а? Ло-овок!
— А читали вы, уважаемый коллега, — спросил второй, остановился, ехидно прищурился, — сочинения этих… ну, большевиков? Ульянова, например, — Ленина?
— Я? Да вы что! Шутить изволите… — Старичок в бобровой шапке вскинул голову. — Зачем же ученому политика?.. — Он закашлялся. И вдруг зашептал, показывая глазами: — Ш-ш-ш… Смотрите, сам идет… Новоиспеченный… Выскочка! Кхе, кхе! Шествует!
Из дверей университетского здания вышел Григорий Иванович Зберовский, новый профессор, о котором сейчас говорили старики.
Еще недавно он был главным инженером небольшого химического завода, — заводик, на одной из северных рек, вырабатывал канифоль, скипидар и другие продукты из дерева. Туда, в северную глушь, Зберовского закинула гражданская война. Он остался на заводе, почти дотла сожженном англичанами, сначала, казалось, на месяц, на полгода, потом — производство было пущено в ход — привык к новому месту и прожил там семь с лишком лет. Оборудовал лабораторию. Безрезультатно попытался воспроизвести синтез, который видел когда-то у Лисицына. Затем оставил эту мысль, принялся за свое. Упорно работал над разложением самого сложного из углеводов — клетчатки — на более простые и ценные; искал такой путь разложения, чтобы в итоге получить крахмал и обычный сахар.
Опыты на первых порах не удавались. Однако каждый новый шаг все крепче убеждал Григория Ивановича в осуществимости задуманного. Работая над химией клетчатки, он начал присылать в Москву свои научные труды. Их стали печатать, заметили. Пригласили автора участвовать в решении очень важной для народного хозяйства проблемы — в подготовке к производству синтетического каучука.
Советское правительство тогда объявило конкурс на лучший способ производства синтетического каучука. В ходе конкурса стало очевидно, что способ академика Лебедева имеет ряд бесспорных преимуществ. Назревал вопрос о сырье: по методу Лебедева каучук должен делаться из спирта.
Зберовского, как и многих других специалистов, спросили: не целесообразно ли готовить для этой цели — в широких промышленных масштабах — винный спирт из древесины?
Григорий Иванович, как говорится, «лицом в грязь не ударил». Одновременно с другими советскими учеными он дал свой проект, как улучшить давно известный процесс гидролиза, разложения клетчатки до простейшего из углеводов — до глюкозы; ту, в свою очередь, можно подвергать брожению, перегонять в спирт.
Потом Зберовский опять вернулся к прежним опытам — к поискам катализаторов, способствующих превращению клетчатки в крахмал. Результаты опытов были явно обнадеживающие. Твердо сформировалась мысль: разлагать гидролизом клетчатку до глюкозы, затем из частиц глюкозы, как дом из кирпичей, химическими реакциями строить, усложняя молекулы, сахаристые вещества порядка солодового сахара и крахмала. Наметились будто бы и способы решения задачи, были найдены первые — совсем несовершенные еще, правда — катализаторы. Зберовский создал общую теорию, как называл он, «преобразования глюкозидов типа бэта в глюкозиды типа альфа». Эта теория послужила темой его профессорской диссертации. Уже близкой, ощутимой казалась мечта: перерабатывать древесину на химических заводах в пищевые продукты. И вот, недавно защитив диссертацию, Григорий Иванович стал заведовать кафедрой в университете в одном из крупных областных городов.
Сейчас он, чуть прихрамывая — был тяжело ранен еще на германском фронте, — спускался по ступеням главного подъезда. Старики молча на него смотрели. Следом за ним шагал высокий смуглый парень — студент первого курса Петр Шаповалов.
— Мое почтение! — сказал Зберовский старикам, притронулся к фуражке и, не задерживаясь, прошел по аллее мимо.
Шаповалов не отставал от него. Говорил:
— Не знают они ничего. Инженер Белоусов увез образцы с собой в Харьков. Потом в письме анализы прислал… то-есть результаты анализов…
— А сами вы родом из Донбасса? — спросил профессор.
— Из Донбасса, да.
— На каком руднике ваши родители живут?
— Нету у меня родителей, — сказал Шаповалов.
Старичок, что в бобровой шапке, провожал взглядом уходящего Зберовского; кивнув в его сторону, прошептал другому старику:
— Шествует! Ищет у студента популярности… Заискивает!
А Шаповалов тем временем громко рассказывал:
— Я маленький был, не помню. Случился взрыв на Харитоновском руднике в девятьсот восьмом. Отец погиб при взрыве, мать тогда с ума сошла… умерла вскоре…
— На Харитоновском?
— Совершенно верно, на Харитоновском.
— Вот как! — удивился Зберовский. Замедлив шаг, он внимательно посмотрел на студента. Это был уже не юноша — взрослый человек. Худощавое лицо с густым загаром казалось собранным, выжидающим — мысли Шаповалова, наверно, были далеки от рассказанной сейчас трагедии.
Дорожка, на которую они свернули с широкой аллеи, вела к двухэтажному кирпичному дому — химической лаборатории университета.
Григорий Иванович точно наяву представил себе жаркий летний день, донецкую степь, себя в студенческой тужурке на двуколке, как он торопился к Зое тогда, как трепетал султанчик пара, то появляясь, то исчезая, и как ревел этот страшный гудок, и как кричала окружившая шахту толпа; городовые, отбиваясь шашками, лезли на крышу надшахтного здания. А на земле в трех шагах от двуколки сидела молодая красивая женщина. Сидела, глядя остекляневшими глазами, прижав к груди ребенка. Пронзительным голосом тянула одну бесконечную, тоскливую ноту: «И-и-и-и-и…»
— Товарищ профессор, — проговорил Шаповалов; они шли уже по лестнице на второй этаж, — из тех банок, что я вам передал, Белоусов тоже брал образцы. На анализ. Тоже их в Харьков увез. А в результате написали…
Зберовский остановил его жестом. Облокотись о перила, спросил:
— Вам сколько было лет тогда?
Он подумал: «Вдруг ребенок, что у женщины, сидевшей на земле…»
— To-есть когда?
— Ну, когда случился взрыв на Харитоновке.
— Мне? — Шаповалов помедлил соображая. — Два года, третий.
— Да-a, во-от как… — протянул Григорий Иванович. Посмотрел сморщившись; помолчал несколько секунд. Затем, махнув рукой, быстро пошел вверх по лестнице. — Ладно, — сказал, — давайте займемся вашим делом. Принесли вы список найденных вещей?
Студент, видимо, обрадовался. Сразу оживился, заговорил:
— И список и анализы, что Белоусов прислал из Харькова, и еще фотографические снимки этих колец всяких стеклянных, кругов… которых три ящика. Вот взгляните, товарищ профессор, на снимках мы даже размеры проставили Чернилами. В миллиметрах. Ничего те инженеры не знают. Может, вы поймете.
Усевшись за письменный стол — «Пожалуйста, присаживайтесь рядом», — Зберовский прочитал отпечатанный на пишущей машинке список, поданный студентом; перелистал результаты анализов химических веществ; принялся разглядывать фотографии неизвестных стеклянных деталей.
— М-да! Премудро! — подумал он вслух.
Шаповалов щелкал замком — то застегивал, то расстегивал свой новый дерматиновый портфель.
Наконец Григорий Иванович сказал:
— В банках, которые вы дали мне позавчера, не порошки слипшиеся. Нет! Там — да вот они стоят — такие зерна специально приготовлены. И очень, знаете, сложного состава. Как я ни делал их анализ, все получается по-разному. Днем работал с ними — глюкозы много, сахар находил в растворе. Вечером взял пробы, стал испытывать — в пробах совсем не оказалось углеводов. Думаю, там простая смесь различных веществ. Неравномерная вдобавок смесь. — Движением руки он показал, будто смешивает, взбалтывает что-то в воздухе. — В одних зернах, видите, одно, в других — другое.
— Так как же, — спросил Шаповалов, положив портфель на колени, — товарищ профессор, какая все-таки была лаборатория?
Зберовский пожал плечами:
— Честное слово, не могу сказать. Научная работа, вероятно. — И улыбнулся, глядя на опечаленное лицо студента. — Бумаги бы уцелели, журналы работ — другое дело. Тогда мы разгадали бы с вами. Хоть несколько слов, путеводная нить… Давайте, — добавил он — ему стало жаль человека: студент возлагал, наверно, какие-нибудь надежды на свою находку; безусловно, подумал Григорий Иванович, этот Шаповалов и есть тот ребенок с Харитоновки, — давайте оставим вопрос открытым. Находка ваша интересна. Вдруг, представьте, безвестный ученый… Да мало ли? «Когда-нибудь монах трудолюбивый — вспомните у Пушкина — найдет мой труд усердный, безымянный…» Вдруг мы с вами окажемся таким монахом? Будем искать. Будем продолжать поиски. Найти недостающее звено! Чуть что найдется новое — тотчас приходите ко мне. Я с величайшим удовольствием… Да просто любопытно, знаете…
— Спасибо, — сказал Шаповалов. — Я с точки зрения общей пользы рассуждаю. Если полезно для общества, для государства — значит, надо искать. Как считаете?
— Нельзя предвидеть. Понимаете сами… А вдруг это случайно выльется во что-нибудь полезное. Но сколько иксов и игреков в одном уравнении! Как же решить сейчас?
Когда студент поклонился, взял портфель подмышку, захотел уйти, профессор его задержал.
В мыслях Григория Ивановича все еще мелькало воспоминание о давно прошедшем дне: копер над Харитоновской шахтой, гудок, Зоя бежит за носилками, в толпе крики «Харитошку! Харитошку!» — и женщина, прижавшая к груди ребенка, сидит на земле, смотрит перед собой невидящими глазами.
— Вы вот что, — сказал он, встретившись взглядом с Шаповаловым. — Если какие трудности у вас будут — приходите. Не стесняйтесь. Необязательно по моей кафедре. Да любые, хотя бы личные трудности. Я с удовольствием для вас, что сумею только…
— Спасибо.
— Где вы живете?
— В общежитии номер два.
— Стипендию получаете?
— Получаю.
— Очень хорошо. Так. Отлично.
Григорий Иванович сделал несколько шагов по комнате. Комната была его кабинетом, но здесь, как и в других помещениях лаборатории, на отдельном столе поблескивали склянки, пробирки в штативах, аналитические весы. Тут же стояли шкафы с книгами — целый ряд шкафов загораживал стену.
«На фронте, наверно, — подумал Шаповалов, присматриваясь к хромоте профессора. — К зубрам его не отнесешь. Вроде свой. Только что же получается? Стыдно людям в глаза смотреть. Раскопал эту самую чертовину, а толку что? Выходит, игрушками занимался?»
Он вздохнул. В его памяти промелькнуло утро, когда он шел с лопатой, заходил к Глебову на могилу. Промелькнуло в памяти письмо, которое он недавно получил от Клавы. И Шаповалов почувствовал: не может быть, — непременно, обязательно есть какой-то смысл в найденных вещах. И как было бы складно: на первый курс поступил, а уже сделал что-то для науки.
«Взялся, так бей в одну точку. Бей, не отступай!»
Зберовский стоял у лабораторного стола, размышлял о временах, когда жил еще в Петербурге, в мансарде на набережной. Мысленно сравнивал себя прежнего со студентами новой эпохи. Думал и о Шаповалове.
«Разглагольствовали. В голове — пэль-мэль, как говорят французы, мешанина, путаница. Будто слепые котята. А он не станет рассуждать о благе вообще. Он спросит: кому — нам благо или тем? Мы барахтались, набирались разума тяжкой ценой; ему — никакого пэль-мэль. Напрямик. Как у Эвклида, по кратчайшему. Нет, погоди, почему же не тяжкой ценой? Погоди, — а Харитоновка? Харитоновка что, не цена? Идет — сердце, чувства у него на замочке. Может, и большое сердце в груди. Способный, кажется. Помочь ему — гору свернет без лишних слов».
— Обратите внимание, — сказал Григорий Иванович, — какая пронзительная зелень. — Он взял со штатива одну из пробирок, поднес к окну. — Здесь те самые зерна из вашей банки. А вода, заметьте, не окрашивается. Лишь вещество зерен в воде зеленеет. Оно нерастворимо в кислой среде.
Шаповалов посмотрел: точно, вся пробирка кажется зеленой. Потом взглянул на Зберовского. Увидел: в голубых спокойных глазах — ярко-зеленые блики от пробирки. Переступив с ноги на ногу, спросил:
— Простите, товарищ профессор. Известны ли случаи, когда научная работа — крупная, я имею в виду, значительная — ведется втайне? Так — в небольших, домашних, что ли, лабораториях?
— Сколько угодно бывало, — ответил Григорий Иванович.
Он поставил пробирку на стол в штатив.
— Ваша находка отдаленно напоминает…
И вдруг Григорий Иванович задумался о чем-то. Через минуту, покачав головой, мысленно проговорил: «Нет, не может быть». Повернулся к студенту, задал вопрос, — видимо, не рассеялись еще какие-то сомнения:
— Это достоверно знаете, лаборатория была чья?
— Прекрасно знаю, — сказал студент. — Штейгер был, техник. Поярков по фамилии. Я его помню. А когда он погиб в шахте, его имущество — вот эти лабораторные приборы — закопал в землю мой дядя, Черепанов. Начальник спасательной станции ему велел закопать.
— Ага, вот как. Поярков, — повторил Зберовский. — Поярков. Черепанов — начальник спасательной станции… А где сейчас этот начальник?
— Неизвестно где, Да никого из тех людей не осталось!
— Так, так. Ясно. Садитесь, что вы стоите?
Григорий Иванович подошел к своему письменному столу, опустился в кресло. Продолжал:
— Ну вот, значит, вы спросили: бывает ли — втайне ведется? Вспомнился мне такой случай. Бывает — и исчезает без следа. Уж очень на меня это большое впечатление произвело. Был я, как вы, в те поры студентом.. В Петербурге, в девятьсот седьмом году. Жил в Петербурге тогда никому почти не известный ученый. Некто Лисицын. И сделал гениальное открытие: синтез углеводов…
Шаповалов перебил профессора:
— Я слышал о Лисицыне.
Зберовский даже приподнялся в кресле:
— Вы?
— Да, я.
— Где слышали, когда, что именно?
— Прошедшим летом на руднике мне рассказали.
— Что вы молчите! — закричал Зберовский. — Кто рассказал, что рассказал? Толком отвечайте!
— Говорил о нем начальник строительства шахты Семь-бис. Рассказал, какое, стало быть, открытие. И что исчез бесследно. И что в ссылке вместе были в Сибири. В те годы.
— Да что вы! В ссылке? А я не знал! В Сибири?
— Совершенно верно, в Сибири. Потом бежал и пропал без вести. Лисицын то-есть.
— Помилуйте! А кто этот начальник строительства?
— Товарищ Осадчий.
— Имя-отчество?
— Николай Федотович.
— Не говорил вам, что в Петербурге учился?
— Говорил. В университете. Не окончил только — сослали его. За политику, надо думать. Он вам, — догадался Шаповалов, — не знакомый ли, случайно?
Григорий Иванович покраснел, встал с кресла, положил руки студенту на плечи.
— Вы понятия не имеете, как это для меня важно. Такие новости… Да я расцеловать вас готов! Дорогой мой!
«Ну еще, — подумал Шаповалов, — что это он…»
Спустя две недели Григорий Иванович получил ответ на свое письмо. Осадчий был тоже обрадован, что разыскался старинный — представьте только - из мансарды, из нижегородского землячества, столько лет не виданный приятель. Отвечая Зберовскому, он исписал мелким почерком восемь страниц: рассказал о годах, проведенных в ссылке, о том, что был после нее сначала на легальном положении, а вскоре перешел на нелегальное — до февраля семнадцатого; о том, как участвовал в революции, в гражданской войне; о том, что был женат и жена погибла на фронте. Почти на каждой странице Осадчий возвращался к воспоминаниям о других нижегородцах-земляках: об одних рассказывал, о других рас-спрашивал. И написал: «Мы с Матвеевым думали, что ты, Гриша, непременно станешь ученым. Это сбылось. От души поздравляю!»
А про Лисицына Осадчий ответил Зберовскому особенно подробно. Перечислил все, что только мог вспомнить.
«Расстались мы так, — написал он. — Я достал — помогли товарищи по ссылке — для него «липовый» паспорт. Придумали ему какую-то фамилию, — наспех делалось, да и давно это было: забыл, не могу сейчас сказать какую. С этим паспортом — еще денег я ему дал да бумажку, будто служит у вымышленного купца — Лисицын уехал. Добрался, знаю, до железной дороги благополучно. А дальше никто его уже не видел…»
«Жалко», подумал Зберовский.
Он несколько раз перечитал письмо. Долго сидел за столом, взявшись руками за голову. Наконец, вздохнув, встал; неторопливо прошелся из угла в угол, приоткрыл дверь. Услышал привычный шум: в общем зале лаборатории кричали, громко разговаривали, смеялись первокурсники.
— Товарищ профессор, — услышал он, — к вам можно?
Перед ним появилась фигура студента.
— A-а, это вы! — дружелюбно проговорил Григорий
Иванович, увидев перед собой Шаповалова. — Ну, как ваши поиски?
— Просто, товарищ профессор, так обидно. А больше — я всё перебрал в памяти — где же еще что-нибудь взять? Хоть бы свидетель какой…
— Да-а… Ну ничего, не печальтесь. Главное вам теперь — учиться. Зайдите в кабинет, — добавил Зберовский, — подождите меня минутку. Присядьте, пожалуйста.
Он ушел — Шаповалов остался в кабинете один.
На столе у профессора лежала переплетенная в кожу книга — первое издание «Основ химии», — раскрытая на титульном листе. Студент посмотрел на нее. Заметил на пожелтевшей бумаге надпись; под надписью увидел: «Д. Менделеев», с росчерком, — понял: написано рукой великого ученого.
Глаза Шаповалова округлились:
«Вот чорт возьми! Неужели Менделеев сам?»
Он поднялся со стула. Не решаясь притронуться пальцами, пристально разглядывал редкостную надпись.
Разве кто-нибудь может знать будущее?
Сейчас ему и в голову, конечно, не могло притти, что именно эту книгу с драгоценным автографом профессор Зберовский спустя пять лет подарит лучшему своему ученику, молодому инженеру Петру Протасовичу Шаповалову.
Сейчас студент Петр Шаповалов, поднявшись со стула, смотрел широко раскрытыми глазами на размашистый автограф: «Д. Менделеев».
«Эта самая рука, — подумал он, — когда-то написала: превратить пласты угля в гигантские газогенераторы, управлять ими с поверхности, чтобы людям и под землю не надо было спускаться…»
Потом Шаповалов снова сел. Облокотился о край профессорского стола. Окинул взглядом массивную чугунную чернильницу, разорванный конверт, небрежно сложенную стопку русских и иностранных химических журналов. Увидел посреди стола лист бумаги с заметками профессора — он знал уже почерк Григория Ивановича, — невольно прочел несколько строк.
«Лесные богатства нашей родины, — было сказано тут, — со временем станут бесчисленными запасами пищи. Твердо верю, что это время не за горами; верю потому, что наша наука, созданная великими русскими учеными прошлого, теперь становится наукой молодого и самого прогрессивного класса. И людям науки теперь помогает небывалая в истории сила — сплоченная и мощная партия большевиков…»
Глава IIПоганая трава
Готфрид Крумрайх был недоволен своей судьбой.
Он любил сравнивать свою жизнь с толстой бухгалтерской книгой. Если раскрыть ее, на каждой странице, лежащей справа, тянется бесконечный список его неудач, неприятностей, обид, несбывшихся надежд. Как ни раскроешь книгу наугад — она большая, квадратная, в коленкоровом переплете, — Крумрайх представлял ее точно наяву, — посмотришь на правую сторону — и хоть на свете не живи. Каждый новый день добавляет сюда новую страницу. Другое дело, думал он, страницы, что с левой стороны. Они — чтобы записывать радости, удачи. Но в них, казалось ему, тоже не все благополучно. Здесь, на белой разлинованной бумаге, виднеются только редкие, написанные старым, готическим шрифтом слова.
А чаще всего на листах слева вообще ничего не сказано. Просто чистые разлинованные листы. Добротная лощеная бумага.
Он вздыхал: «Майн готт, как несправедлива судьба!»
Старик-кельнер принес, молча поставил на мраморный столик перед ним кружку пива. Подумал: «Господин тоже тоскует о старой доброй Германии». Потом, приветливо улыбнувшись, проговорил:
— Битте шён.
Другие столики в зале были свободны. У буфетной стойки стояло двое бравых усатых молодцов в коричневой одежде военного покроя; они курили сигареты и пересмеивались со смазливой буфетчицей. Та хихикала.
За окнами шел дождь.
Крумрайх взглянул на часы: до отправления поезда еще сорок минут. Неторопливым жестом поднял кружку, поднес к губам. И вдруг, неожиданно для себя, закашлял. Кружка всколыхнулась в руке — пиво плеснуло, облило колени.
«А! Нох айн маль рехтс — опять в книгу направо!»
Он поморщился от досады, затем достал из кармана аккуратно сложенный шелковый носовой платок, развернул, тщательно вытер брюки.
Глоток за глотком отхлебывая пиво, принялся размышлять о списке своих неудач.
Сколько же лет с тех пор прошло? Был он тогда молодым — о, молодым, очень молодым еще инженером. Накануне войны… значит, двадцать с лишком, с каким еще лишком, лет тому назад. А как русским языком тогда владел! Достоевского в подлиннике, Мережковского читал! Да, было это все… И все это оказалось на страницах справа. С тех пор, собственно, и началось.
«Мертвый рыжий варвар, этот скиф. Когда он перестанет совать нос в мои дела? Проклятье!»
Крумрайх был суеверен.
С тех пор, думал он, все и началось. Так и посыпалось одно за другим: во-первых, Эмма, узнав, что он не привез из России обещанного богатства, вышла замуж за Генриха Краузе — у того было поместье под Кенигсбергом; во-вторых, в первый же день войны, в июле девятьсот четырнадцатого, фирма «Дрегер» сообщила, что в услугах инженера, знающего русский язык, она более не нуждается; в-третьих, его призвали в солдаты и послали на западный фронт — там понадобились люди, умеющие работать с газовыми баллонами; в-четвертых, умерла в Гамбурге тетка и оставила наследство не ему — он ждал этого наследства много лет, — а его двоюродной сестре, и без того богатой Шарлотте; в-пятых, когда на Ипре повернул ветер, он чуть-чуть не попал в волну ядовитых газов — чуть-чуть не отравился насмерть у своей же собственной газобаллонной батареи; в-шестых…
Правда, вспомнил сейчас Крумрайх, и на страницах слева записано: во-первых, Генрих Краузе, лейтенант флота, тоже ушел на войну; во-вторых, русские потопили подводную лодку, которой Генрих командовал. И овдовевшая Эмма наконец — это случилось после войны — вышла замуж все-таки за него, за Готфрида Крумрайха. Но разве могут эти скудные радости перетянуть чашу весов, уравновесить огромный список его неприятностей?
«Как вам не повезло в жизни, герр Крумрайх!»
Он опять взглянул на часы: до отправления поезда осталось минут тридцать. Постучал согнутым пальцем по крышке стола:
— Кельнер, еще кружку пива!
И снова протяжно вздохнул.
Эмма оказалась владелицей поместья около Кенигсберга. Значит, и он, Готфрид, оказался владельцем.
Только — бог мой! — до чего несправедлива судьба! Ведь поместье-то дохода почти не приносит! Хоть плачь, хоть бей себя кулаком по голове; и год от году все хуже. А разве он глуп? Разве он ленив? Нет, тут капитал нужен, — о, если бы вложить в поместье капитал! Однако почему же другие немцы, скажем Рудольф Рихтер, Ганс Штельбрехт или хотя бы этот заика Вергау, — почему они разбогатели, почему у них и акции, и собственные заводы, и миллионные, надо думать, состояния? Неужели дело лишь в том, что они сумели ближе стать, войти в доверие к самому фюреру?
Да, и здесь ему не повезло. Вергау, например, пришел к национал-социалистам задолго до победы Гитлера, а он, Готфрид, получил членский билет, когда фюрер был уже у власти. Это совсем другая вещь! Вспомнить только — мороз по коже, — как Вергау получал еврейское имущество: даром, совершенно даром!
Крумрайх опять вздохнул. И главное, неизвестно, что помешало ему стать членом партии Гитлера гораздо раньше. Ведь он — в тридцать втором году или, пожалуй, в тридцать первом — слышал одну из речей фюрера еще в тесном помещении бильярдной на Кайзерштрассе. Понравилось даже тогда. «Германия, проснись!» выкрикивал Гитлер, выбрасывая руку вперед; а он же, Готфрид — злой рок удержал от этого шага, — не остался там вместе с Вергау и Штельбрехтом. Как все могло быть хорошо! Не прошли бы мимо ценности какого-нибудь еврея. Или нескольких евреев. Надо было постигнуть. Постигнуть в свое время…
«О, доннерветтер, несчастье мое!»
Он выпил последний глоток пива. До отхода поезда оставалось ровно десять минут.
Крумрайх поднялся, посмотрел — пятно на брюках подсохло, надел шляпу, взял чемодан. Бросил на стол монетку для кельнера — она звякнула — и деловитой походкой пошел на перрон.
Из-за стеклянной крыши было видно, какое серое сегодня небо, какие облака нависли над Берлином, как непрерывно сеет этот мелкий дождь.
Поезд стоял на первом пути.
«Партия вас испытывает, герр Крумрайх. Сколько поручений! Ну что же, и не ошибутся. Они увидят, с кем имеют дело. Да, они поймут: он — не чета косноязычному Бергау!»
Притронувшись к пиджаку на груди, к тому месту, где в кармане лежат документы и деньги, он улыбнулся — сверкнул золотым зубом. Подумал: вдруг после этой поездки судьба его примет другой оборот? Нет, русский язык он еще не забыл. Вдруг он выйдет из-под власти злого рока? Как это было бы замечательно! А в кенигсбергское поместье вложить хоть двести-триста тысяч марок… ну, пусть полтораста тысяч. Да! Всего полтораста тысяч!
Вот наконец граница. Пограничная станция Шепетовка.
— Турист? — спросил пограничник в фуражке с зеленым верхом, перелистал бумаги и посмотрел иностранцу в лицо.
— Да, да, турист! — заговорил иностранец торопливо. Заговорил — пограничник обратил внимание — по-русски. — Турист, а по-русски сказать — интурист. Я очень есть интересовался новый жизнь. Новый, светлый жизнь в Советский Союз. Да, надо — новая жизнь. Женский род. Позабыл немного. Или — новой жизнью. Творительный падеж. Это верно есть так?
— Верно, — сказал пограничник и вернул документы. Они были в порядке.
Вот наконец русский поезд. На каждом вагоне на белой эмалированной табличке написано: «Шепетовка — Баку».
Два раза прозвенел колокол, раздался гудок паровоза, и за окном вагона потянулись поля, освещенные солнцем, бескрайные, не разрезанные на полоски отдельных частных владений.
Крумрайх глаз не отрывал от этих полей. Стоял в купе у широкого зеркального окна. Не похоже на то, что видел в России раньше, думал он. Называется — колхоз. Большевистский колхоз.
«Варвары. Смешно! Зачем им столько земли? Вот если бы вам, герр Крумрайх, получить такое поле…»
Ему казалось, что соседи по его поместью, родовитые прусские юнкеры, относятся к нему свысока не только потому, что он не дворянин по рождению. Это верно, конечно, он не получил поместье по наследству. Но если б он был так же богат, как, скажем, фон-Шлиппе…
Эмма плакала, вспомнил он. Фр-ау фон-Шлиппе удостоила ее сухим поклоном, а говорить с ней не захотела. Фрау Иоганн фон-Шлиппе, генеральша. Невежливо даже с ее стороны.
«Разве Эмма — нищая или какая-нибудь еврейка? Какая-нибудь славянка, например? О, герр Крумрайх, было бы у вас такое поле — такое, как этот большевистский колхоз! Что бы тогда сказала фрау фон-Шлиппе!»
Крумрайх вышел из купе в коридор вагона, остановился у окна. И здесь, за окном, увидел, мелькают стога соломы, те же просторы, голубое осеннее небо.
Вот промелькнул элеватор. У элеватора вереницей стоят грузовые автомобили — очевидно, зерно привезли сдавать.
«Забавно! Скифы, мужики… Что они могут, что они умеют? Какой у них может быть урожай? Портят землю…»
Вот опять элеватор, опять вереница автомобилей с зерном. Снова элеватор, снова автомобили. Трактор тянет целый обоз из прицепов, тоже нагруженных мешками. Еще элеватор — это уже четвертый. Еще огромный обоз…
«Откуда у них столько зерна?»
Депо, водокачка. Поезд замедляет ход.
— Проводник, как долго стоит поезд?
— Десять минут.
Немец решил пройтись по перрону.
За вокзалом — ряд двухэтажных построек, совсем не похожих на крестьянские избы. Среди них — красивый каменный дом с колоннами; перед ним зеленеет сад, в саду — скульптурные фигуры.
«Тут, — подумал Крумрайх, — в доме с колоннами, наверно, живет главный здешний большевик. Комиссар».
— Эй, ты! — сказал он мальчику, стоявшему на перроне, и поманил пальцем.
— Во-первых, не «эй, ты», — дерзко ответил мальчик, — а во-вторых, что вам надо?
— Кто живет в этом доме?
— Половина дома — колхозный клуб, половина — ясли.
— Не разумею. Что есть «ясли»?
— Ну, дети колхозников там. Понимаете?
«О, большевики отнимают у родителей детей!»
Покачав головой, будто говоря: «Ясно, ясно», Крумрайх поднялся в вагон. С нежностью вспомнил своего сына, восемнадцатилетнего Отто, который этой весной перешел на второй курс университета. Здоровый, крепкий юноша, совсем как его отец в молодости; только сын не сделает ошибок, его не обгонит какой-нибудь Вергау; Отто с детских лет постиг, как нужно жить, и пойдет в жизни напрямик. Он, Готфрид, сына своего научит до конца. У Отто будут цепкие руки — Готфрид об этом позаботится. Да, Отто будет человек!
Ночью Крумрайх спал не пробуждаясь, — убаюкивало мягкое постукиванье колес; рессоры вагона, подумал он, наверно, сделаны в Германии, уж очень хороши. А наутро, когда он проснулся, кроме него, в купе оказалось еще двое пассажиров: мужчина и женщина.
Он услышал негромкий, переходящий в шопот разговор.
— Скушай еще бутерброд.
— Я сыт уже, — ответил мужской голос.
— С холодной телятиной. Или с сыром. Ты это зря.
— Спасибо, нет. Что «зря»?
— А молока не хочешь? Можно было, знаешь, обойтись без этого. Свободно можно было обойтись.
Крумрайх, не шевелясь, незаметно приоткрыл глаза, посмотрел сквозь прищуренные веки.
На диване напротив него сидел худощавый смуглый пассажир. Его чисто выбритые щеки отсвечивали синевой, черные волосы были закинуты назад. Здесь же стоял раскрытый чемоданчик с едой, а по другую сторону чемоданчика сидела — фрау, спросил себя Крумрайх, или фрейлен? — в сером шерстяном костюме, в блузке с белым галстуком, повязанным по-мужски, маленькая курносая спутница этого человека.
— Как обойтись, — говорил ей пассажир. — Ты представь себе: вещь, которую я понять не могу.
— Теперь ты в отпуск не сможешь как следует…
— Ну и что ж. А к Зберовскому — разве не в отпуск?
— Пропадет путевка в санаторий.
— Отдам кому-нибудь.
— Да пусть эта глюкоза! Думаешь, Зберовский тут что-нибудь поймет?
— Как же не поймет! Парадокс: горючий газ, газификация угля, и вдруг — глюкоза! Нет, так нельзя оставить. Он специалист крупный. Я поеду.
— Учиться?
— Хотя бы и учиться.
— Всю жизнь учишься!
— Сама в заочный поступила. Зачем тебе, ведь техникум педагогический окончила?
— Ну, у меня школьники. Мне надо.
— А мне не надо? Тем более, такой парадокс.
— Ты думаешь, может иметь значение?
— Поездка-то?
— Нет, глюкоза.
— Кто ее знает. Вдруг — и очень может. Вот со Зберовским посоветуюсь.
— Смотри, тебе виднее. — Пассажирка улыбнулась. Сказала потеплевшим голосом: — Ты помнишь, рассказывал в первый раз про эту твою находку в степи? Помнишь, вернулись, я починила твою шинель?
Приподнявшись, она протянула руку, притронулась к голове своего спутника, погладила его прямые волосы. Тот взял ее руку и тоже погладил своей ладонью, улыбнулся. Сказал:
— Умница моя.
Потом они принялись молча смотреть в окно. Немного позже она шопотом предложила:
— Пойдем в коридор, постоим.
Они вышли из купе. Осторожно, стараясь не стукнуть, не разбудить спящего, пассажир закрыл за собой дверь.
«Фрау, — решил Крумрайх. — Муж и жена. Почему славянки умеют так хорошо улыбаться?»
До сих пор он притворялся, будто спит; теперь сбросил с себя одеяло, быстро оделся, достал мыло, бритву, одеколон, полотенце, рассовал все это по карманам и вышел в коридор. Соседи по купе не оглянулись: разговаривали о чем-то у открытого окна.
Через четверть часа он подошел к ним причесанный, побритый, надушенный.
— Мое почтенье, — сказал, — здравствуйте. Я есть ваш попутчик. Инженер Крумрайх.
— Шаповалов, — ответил пассажир, вежливо кивнув. И представил: — Моя жена.
— Клавдия Никитична, — проговорила маленькая женщина в сером.
— Куда извольте путь держать? — полюбопытствовал немец. Услышав название станции в Донбассе, неожиданно сморщился, словно захотел чихнуть, но не чихнул, а воскликнул: — Сердце мой взволнован — я бывал там. Давно, очень давно.
Он уселся на откидной стул у стены. Мечтательно помолчал. Смотрел несколько секунд остановившимся взглядом; дряблая кожа под его глазами висела мешочками. Затем добавил:
— Весьма-весьма давно я имел там хороший друг. Приятель мой погиб на взрыв при «Святом Андрее». Или сказать: на «Святой Андрей» при взрыве.
— Кто ваш приятель? — спросил Шаповалов, почему-то насторожившись.
Немец не заметил выражения его лица.
— Я хотел знать, — продолжал он, — не ведомо ли вам, когда извлечена покойный тела погибших от взрыв на «Святом Андрей»? Когда совершилось их похорон? Или не так по-русски?
— По́хороны, вы хотите сказать? Все, которые тогда погибли, остались в шахте. «Святой Андрей» не восстановлен, закрыт с тех пор… А кто же вас интересует? Я тогда…
— О-о, остались в шахте? Замеча-ательно!
Крумрайх облизал губы и потупился. Вспомнил — он много лет об этом думает — и фельдшера Макара Осиповича, верного помощника, и смятое письмо у него за пазухой. Там было написано: «Даже журналы опытов я не имею возможности хранить. Сейчас мне их заменяет небольшая записная книжка, которую ношу всегда с собой. Чтобы она сбереглась при всяких передрягах, ношу ее в плотном металлическом футляре».
«Все унес в землю, проклятый скиф!»
А техник, вспомнил Крумрайх, тогда в рудничной конторе подтвердил: «Вот именно, как вы назвали, вроде портсигара. Карман застегнул английской булавкой, сверху брезентовую куртку надел…»
Если футляр действительно плотен, пронеслось в мыслях немца теперь, вдруг еще можно взять реванш у судьбы? Только как же? На глубине трехсот метров. Нелегко. Надо брать концессию на восстановление шахты. Большевики не дадут. Никому не дают концессий. А никто, вероятно, не знает. Иначе бы давно добыли из-под земли. Сохранилась ли бумага — вот вопрос.
«Фантастическое богатство, герр Крумрайх! Этот рыжий варвар…»
— Почему «замечательно»? — спросил Шаповалов, строго глядя на сидящего немца. — Кого из погибших вы знали?
— «Замечательно», — объяснил тот, — это, сказать по-русски, «достоин удивления», то-есть «с великим прискорбием» или «плачевно есть». А мой друг… («Внимание, ахтунг! Ваша тайна, герр Крумрайх! Нельзя!») Я знал рабочего одного… При «Святом Андрей» был такой… не очень слишком старый шахтер…
— Фамилия как?
Немец добродушно усмехнулся, развел руками:
— Забыл! Очень-очень давно это… Да! О, да! Вспомнил: Иванов.
Шаповалов подумал: «Кто это — Иванов?»
Крумрайх продолжал:
— Я имел чувствительный сердце… Майн фатер ист ти́шлер, то-есть, по-русски, столяр. Я — рабочего сын… Я — с рабочим класс…
Отец его, к слову говоря, в давние времена имел в Гамбурге мебельный магазин.
…В раскрытое окно врывался ветер. Поезд шел под уклон, колеса стучали стремительной скороговоркой. Клавдия Никитична приподнялась, упираясь носками туфель в трубы парового отопления, высунула голову из окна. Лицо ее было освещено солнцем, русые волосы растрепались, глаза щурились.
— В вагон-ресторан ушел, — сказал ей про немца Шаповалов.
— Подозрительный тип, сказала она.
— А Иванова, хоть убей, не знаю.
Он выглянул из окна рядом с женой. Почувствовал, как ветер зашумел в ушах, ударил в лоб тугими, плотными струями. Почувствовал, что воздух свеж, по-осеннему прохладен, несмотря на солнце, и пахнет немного каменноугольным дымом — дым доносится сюда от паровоза.
Вот так же ехали пять лет назад вдвоем. Он и Клава. Такой же был коридор вагона, такой же ветер, такое же небо с высокими перистыми облаками. Так же колеса выстукивали: тра-та-та…
Тогда, пять лет тому назад, он только что окончил химический институт: факультет отделился от университета, стал самостоятельным институтом. Защитив дипломный проект, Шаповалов готовился ехать на работу в Донбасс. За день до отъезда он получил телеграмму Клавы, ту самую телеграмму… Еще зимой условились об этом, но он встретил телеграмму как внезапную радость. А сама Клава появилась спустя несколько часов. Ходили по улицам всю ночь, взявшись за руки. Ходили, улыбались и молчали: все было без слов понятно. Потом нежданно-негаданно на вокзал провожать их пришел профессор Зберовский. Принес букет цветов, коробку конфет и книгу: в желтом кожаном переплете первое издание «Основ химии» с собственноручной надписью Менделеева. «Вот вы какая, — сказал он Клаве. — Давайте, девочка, познакомимся. Берегите вашего мужа, смотрите, он заслуживает…» Шаповалов тогда в душе засмеялся: смешно, у него есть жена!
Стояли вот так же точно у раскрытого окна вагона. И поезд мчался вперед, и колеса стучали, и пахло дымом, и впереди — необъятный простор, голубое небо, любимый труд, родная страна, и навсегда — рука об руку с Клавой. И такая же свежесть…
«Пусть, — сказала Клава тогда, — жизнь советских людей будет похожа на этот стремительный бег. По стальным рельсам вперед… к счастью! Ой как! Чтобы ветер шумел».
Действительно, жизнь в Советской стране неслась словно «по стальным рельсам вперед», с каждым годом — все к лучшему, к лучшему, Изменялся и облик Донбасса. Петру Шаповалову, наряду с сотнями тысяч других, тоже удалось кое-что сделать для этого.
Еще студентом он мечтал о превращении угольных пластов в горючие газы. Первые шаги таких работ, правда, прошли без его участия. Когда он учился в институте, группа молодых энтузиастов уже провела первый в истории опыт подземной газификации угля. Конечно, это был еще несовершенный опыт, но мысль Менделеева — мысль Ленина об «одной из великих побед техники» уже начала осуществляться. Люди и здесь уже прокладывали новые пути.
Едва успев стать инженером, Шаповалов поехал организовывать лабораторию на опытном участке газификации угля в районе рудника Семь-бис.
Задачи участка вначале сводились к поискам способов газификации. Наметились два направления работ. Кое-кто из специалистов держался той точки зрения, что надо подготовить нормальные горные выработки — стволы, квершлаги, штреки, — затем зажечь уголь, закрыть шахту и, нагнетая туда ограниченное количество воздуха, получать взамен горючий газ, Молодой инженер-химик Петр Протасович Шаповалов сразу стал сторонником другой идеи. Его увлек бесшахтный способ. По этому способу на угольный пласт с поверхности земли пробуривается ряд скважин. Одни из них служат для «дутья» — для подачи воздуха к зажженному под землей угольному пласту, другие — для отвода на поверхность образовавшегося горючего газа.
Газификация этим способом сперва почти не удавалась.
Приехав с мужем в Донбасс, Клава поступила учительницей в школу на руднике. А Шаповалов, лишь только приехал, с жаром принялся доказывать осуществимость бесшахтного процесса. Шаповалова поддержали другие инженеры и рабочие. Поддержали и руководители участка.
Ночи и дни он проводил то за лабораторными столами, то у буровых станков, то склонившись над полотнищами чертежей. Нелегко ему было, очень нелегко, особенно на первых порах. Действуя ощупью, по предположениям и догадкам, он тщательно готовил каждый опыт. На подготовку к опытам уходили месяцы; месяцы незаметно складывались в годы. Однако труды молодого начальника лаборатории, как и всего коллектива участка, не прошли бесплодно. Теперь, после четырех с лишком лет упорной работы, буровые скважины у них начали давать дешевый, пригодный для промышленного использования газ.
Недавно наступило затишье: горячка «пускового периода» схлынула.
Воспользовавшись передышкой, Шаповалов вздумал заняться делами, до которых руки не доходили раньше. Много накопилось разного, над чем следовало поразмыслить, чем до сих пор заняться было недосуг. В частности, в одном из лабораторных шкафов стояла банка с остатками неизвестного вещества — одна из зарытых дядей Черепановым в степи. Петр Протасович все эти годы нет-нет, да изредка поглядывал на нее. Теперь захотелось попробовать — исследовать таинственное вещество самому. Ему это по силам уже. «Просто для развлечения, — сказал себе он. — Решают же люди на отдыхе головоломки!» А в душе снова всколыхнулись смутные, как в далекой юности, надежды: что, если здесь — необычно новое, полезное?
Однажды вечером он достал запечатанную банку из шкафа. Наметил так: во-первых, надо повторить анализ вещества, выполненный некогда профессором Зберовским; во-вторых, надо испытать, как реагируют таинственные зерна с различными газами.
Лаборанты ему помогали — начали анализ. Шаповалов тут же наполнил стеклянную трубку зернами и стал продувать через них по очереди: струю окиси углерода, струю углекислоты, струю метана. Газы были чистые, сухие; когда они проходили через трубку, никаких изменений в зернах не наблюдалось. Наконец Петр Протасович направил туда струю гремучего газа — в газометре на столе как раз, для какой-то другой цели, была приготовлена смесь воздуха с водородом. Трубка, где были неизвестные зерна, совсем неожиданно нагрелась, а на стенках ее, внутри, одна за другой стали образовываться, стекать капли воды. «Чудеса какие», подумал Шаповалов и показал опыт лаборантам. Объяснил: происходит, наверно, каталитическое, беспламенное сжигание водорода; водород, по-видимому соприкасаясь с этим веществом, присоединяет кислород из воздуха — образует воду.
— Интереснейшая вещь! — воскликнул Петр Протасович. — Оказывается, тут у нас водородный катализатор!
Собрали стекающие из трубки капли, проверили — чистая вода. Возник вопрос: может, вода вытесняется из вещества самих зерен? Надо было взвесить их, повторить опыт, после опыта опять взвесить. Если вес зерен останется без перемен, будет доказано, что здесь именно каталитическое окисление.
Взвесили; а в газометре, оказалось, нет гремучего газа — Шаповалов его уже использовал. «Вот тут водород в смеси!» сказал кто-то из лаборантов и положил на стол баллон с водяным газом, полученным при лабораторной газификации кокса. В состав водяного газа входят окись углерода, углекислота, водород, азот, немного кислорода.
Решили продуть через трубку с зернами вместо гремучего газа — водяной.
Здесь произошел парадокс, о котором Шаповалов сегодня говорил с Клавой. Крумрайх слышал разговор, но не понял, о чем шла речь.
Стеклянная трубка нагрелась значительно меньше, чем в первый раз, но зато каждое из темных зерен сначала будто потускнело, потом покрылось белой кристаллической коркой. Местами получались капли воды; вода, очевидно, растворяла кристаллический покров — он постепенно снова нарастал.
Когда прекратили опыт, сняли часть белых кристалликов, сделали их анализ, Шаповалов был крайне удивлен: выяснилось, что кристаллы — глюкоза. Никакой глюкозы, даже ничего родственного ей в самих зернах ни до опыта, ни после, несмотря на самые тщательные поиски, найти не удалось. И вес зерен изменился. Значит, кристаллы глюкозы образовались во время опыта, непосредственно из водяного газа. А такое предположение казалось чересчур смелым. Вещь, нигде в литературе не описанная, считавшаяся до сих пор невозможной.
Как же теперь не поехать к Зберовскому, не рассказать о странном случае, не посоветоваться?
Главная беда — Шаповалов спохватился поздно, — что весь небольшой остаток вещества из банки был израсходован на опыты и анализы. Петр Протасович вспомнил: еще накануне поступления в университет, еще когда сделал раскопку, он отдал найденные в степи предметы на сохранение Ваське Танцюре — вернее, не самому Ваське, а его семье. Там, кажется, были такие точно запечатанные банки. Где они, целы ли? Вдруг их выбросили за ненадобностью?
Танцюры, вся семья, переселились лет шесть тому назад в Киев.
«Клава, поедем в Киев!» торопливо сказал Шаповалов, как только пришел из лаборатории домой. Тогда рассветало уже, ночь близилась к утру.
«В Киев? — переспросила Клава сонным голосом, приподняв голову с подушки. Помолчала и ответила: — Ну что же, поедем! Я с удовольствием».
Она была свободна: в школе еще продолжались каникулы.
И вот они съездили, возвращались теперь на рудник. Съездили, надо заметить, безрезультатно. Ни банки, ни другие вырытые из земли вещи у Танцюр не сохранились. Может, их отдали кому-нибудь, может оставили на чердаке на старой квартире — никто из их семьи не знает,
Петр Протасович вздохнул: «Так и следовало ожидать!»
Задача осталась нерешенной.
«Но чем же занимался рыжий штейгер?»
Шаповалов не догадывался, конечно, что банки с загадочными веществами связаны с именем легендарного Лисицына, о котором рассказывали Осадчий и Зберовский. Тем более он не мог предполагать, что открыл новые свойства активных зерен Лисицына, — свойства, бывшие неизвестными самому Лисицыну. Тот, увлеченный идеей фотосинтеза, работал лишь с водным раствором углекислоты, никогда не испытывая прямого действия газов на зерна.
Сейчас Шаповалов стоял рядом с Клавой. Ветер врывался в открытое окно вагона. Колеса стучали в веселом, грохочущем ритме.
Он посмотрел на жену — Клава, щурясь, глядела вдаль, пряди русых волос шевелились от ветра, — посмотрел на нее и подумал: с какими чистыми, ясными мыслями приходит она к школьникам, с каким упорством и терпением сидит над ученическими тетрадями, над конспектами своих уроков. Каждый урок ее для учеников должен быть — «по стальным рельсам вперед». Ищет для них сильные слова, яркие образы… А как она прибежала к нему в лабораторию, когда позвонил ей по телефону — было заполночь, лаборанты разошлись, он работал один, и взорвалась колба с серной кислотой — добавлял туда муравьиную…
— Клава! — проговорил Петр Протасович громко, чтобы жена услышала, и положил свои пальцы на ее руку у локтя.
— Ты что, милый?
— Ничего, я так…
Крумрайх в это время сидел в вагон-ресторане; перед ним был графин водки. За тем же столиком сидел лысый старичок в суконной толстовке, красноносый и, невидимому, очень добрый, Старичок ел яичницу, украдкой посматривая на немца.
— Поскольку я по счетной части… — говорил он, обмакивая в яичницу кусочек хлеба.
— Дас ист зе́ер гут — русише шнапс, — сказал Крумрайх и налил из графина две большие рюмки. Придвинул одну из них к старичку. Жестом пригласил: — Про́зит, здоровье ваше, по-русски!
Чокнулся; отхлебнув маленький глоток, отставил свою рюмку в сторону. А старичок вздохнул — нельзя обидеть человека — и выпил до дна. «Гадость какая!» Сразу поморщился и, кажется, захмелел.
— Мне великий интерес, — продолжал немец: — на вашей спасательной станций «Дрегер» аппараты суть?
— Вот не могу тебе сказать. Знал бы, так с удовольствием… Но поскольку я по счетной части, в бухгалтерии Углетехснаба…
— Германски суть аппараты?
— Да что ты — германские! Отечественные, наши. Из треста «Техника безопасности» получаем. Так и пишется в накладных.
— Зо-о, — тянул Крумрайх, — о-очень карош, — и снова подсунул собеседнику полную рюмку: — Про́зит!
— А не лишнее? — испуганно спросил тот.
— Нет, — уверял немец, — нет, весьма полезно есть.
Опрокинув в рот вторую рюмку, старичок закашлял. Отодвинул тарелку с недоеденной яичницей. Глазки его теперь помутнели. Он прислушивался: голос немца доносился к нему точно издалека.
— Жертвы, — спрашивал Крумрайх, — на донецки шахт часто ли бывают? — И на всякие лады повторял свой вопрос: — Взрыв газ, флёцбранд то-есть сказать, пожары под землей? Несчастны случай, рабочим в шахте капут, прискорбны такие, плачевны, велик суть на рудниках у вас?
Старичок неожиданно хихикнул:
— Черти тебе зеленые… взрывы… пожары… Все ты путаешь спьяна, все ты путаешь.. Где же взрывы-то, а? Эх ты, человече, дербалызнул! Ах ты, гром тя разрази! — Язык его непослушно заплетался. — А ты знаешь, что таксе взрыв? Ты помнишь? Ты — щенок, молокосос, что ты видел на своем веку! — Он вытер платком вдруг заслезившиеся глазки. Продолжал сокрушенно, шопотом: — Было, было, действительно было. Ты это правильно, действительно… Я от тебя не утаю. Помню, как сейчас помню: году этак в девятьсот восьмом на Макарьевском… Я счетоводом состоял… Или на Харитоновском… Ох, было! Правильно говоришь!
Крумрайх сердито его перебил:
— А теперь?
— Что «теперь»?
— Большой несчастье на какой-нибудь шахт.
— Ну, как же не бывать? Бывает всяко! Да что… да вот, к примеру… Правильно, вот же еще случай! На соседнем руднике, скажем, с месяц тому… Селиванову, машинисту, на врубовой машине, конечно, ногу прищемило. Это верно, прищемило. Только кто, я тебя спрашиваю, виноват? Кто, я спрашиваю?
— А взрыв, я хотел знать, пожар?
Махнув платком, старичок опять хихикнул:
— Очень ты, вижу, пьяный! Экая ты бестолковая величина! Я ж тебе что толкую: вот, говорю, тогда на Харитоновке… Битый час толкую! Все ты путаешь, человече, слушать тебя… А помнишь Марью Ивановну, ты знаешь ее? Вот с супругой моей… Ох, как огурцы солили: никто против них! Я уж, честное слово… — Он тыкал вилкой, хотел попасть в яичницу, но попадал в скатерть; бормотал что-то уже совсем несвязное.
Немец смотрел в окно. Поезд замедлял ход.
То тут, то там виднелись рудники: начинался Донецкий бассейн.
И рудники — немец оценил опытным взглядом — совсем не похожи на прежние, на такие, как были здесь в четырнадцатом году. Во-первых, сейчас их много. Гораздо больше, чем прежде. А во-вторых, вместо убогих надшахтных копров теперь вздымаются громады из стальных ферм, железобетона; видны линии высоковольтных электропередач; кое-где дымят заводы; видны сады, нарядные дома, красивые улицы рудничных поселков; по улицам и между поселками в степи — Крумрайх глазам своим не поверил — бегут трамваи.
«Варвары! Зачем им это богатство?»
Он, сморщившись, взглянул на охмелевшего собеседника, встал из-за стола и пошел к себе в вагон, ©просил у Шаповалова:
— Каков есть Стаканов? Таков? — И протянул руку к потолку. Потом широко развел поднятыми на уровень головы ладонями.
— Стаханов? — рассмеялся Петр Протасович. — Нет, обыкновенный человек.
— А ученик его суть многочисленен? Последователь?
— Стахановцев много у нас.
— Я не понимал! Объяснить прошу, господин: каков есть метод…
— Стахановский метод?
— Да, да! Стаканов есть инженер?
— Обыкновенный рабочий, шахтер. А метод… Ну что ж? Метод — это высокая культура труда…
— У русски рабочий?
— Да, высокая культура, использование механизмов, расчленение труда на отдельные операции, расстановка людей. Все заранее продумано, ни одна секунда не теряется. И, главное, стремление сделать для своей страны… и мудрая помощь партии…
— Он хотел заработать фи-иль — много-много деньги?
Клавдия Никитична сидела в купе на диване, с нескрываемым любопытством разглядывала немца. Улыбаясь, притронулась к плечу мужа. Проговорила вполголоса:
— Ой, смотри ты…
А немец стоял на пороге и твердил:
— Не разумею. Нет, не разумею.
Поезд снова подходил к какой-то станции. Колеса застучали по стрелкам; за окном замелькали постройки: белые двухэтажные коттеджи, затем большие серые дома с зеркальными витринами магазинов, бульвар с невысокими еще деревьями, за ним — канатная дорога к коксо-бензольному заводу и, наконец, огромное надшахтное здание, подъездной путь к нему, эстакада, сортировка, погрузочные бункеры,
— Ну, Клавочка, — сказал Шаповалов, — уже Седьмой-бис. Мы приехали, — сказал он Крумрайху и принялся доставать с багажной полки чемодан.
— Как? О-о! Не может быть! Та станция? О, мой сердце…
Крумрайх кинулся к окну.
Ничего, ничего похожего на то, что было прежде.
Ему опять стало неприятно: «Скифы! Что они понастроили тут?»
Вот здесь он ехал когда-то в санях; была ровная степь, вез его чернобородый кучер. А на станции провожал фельдшер Макар Осипович. «Представитель мировой цивилизации, — да, русские любят цветистые фразы!» Как, подумал Крумрайх, ему тогда не посчастливилось: чуть-чуть не задушил тот бешеный рыжий… Дешевый синтез углеводов… Сокровище какое ускользнуло! «Майн готт, какое сокровище! Вот если бы мне…»
Вместо приземистого станционного домика перед окном вагона теперь двухэтажный каменный вокзал. Бывшие попутчики уже идут по перрону. Господин несет большой чемодан, фрау — маленький чемоданчик.
«Она куда приятнее, чем Эмма… Но все-таки славянка. Такую, герр Крумрайх, хорошо бы в горничные получить себе… А этот, наверно, большевистский комиссар».
Снова два звонка, гудок, и поезд покатился дальше.
Немец глядел в окно. У него были тусклые голубоватые глаза, а под глазами висели мешочки.
Ему казалось, будто среди удаляющихся рудников он видит темный пологий конус — терриконик «Святого Андрея».
«Если бы притти сюда хозяином и властелином… Как можно взять реванш у судьбы! Я тебе, рыжий варвар! — Крумрайх грозил в окно пальцем. — Я тебе!»
Потом он вспомнил о Гитлере. Молодец, подумал он: три часа маршировали солдаты, и Австрия — в руках фюрера. Вот это хватка! Еще немного маршировали — Чехословакия в руках фюрера. Говорят же, говорят о восточных просторах, о жизненном пространстве для Германии… «Раса господ». Может, наконец и сбудется? Может, не зря болтают?
«Доннерветтер! Никакой тогда Вергау…»
И немец облизал пересохшие губы.
Прошло еще два года.
Захлебываясь, кричало вражеское радио: «От главной квартиры фюрера. Доблестная германская армия вступила в города…»
Она действительно тогда, фашистская армия, вступила в ряд советских городов — несла с собой смерть, разрушение, насилие, надругалась и грабила, уводила людей в неволю.
Донбасс стоял в развалинах.
Хохряков сам взорвал электроподстанцию, насосы, подъемные машины, надшахтное здание — вывел из строя рудник Семь-бис: нельзя оставлять шахту врагу. Он плакал, усаживаясь рядом с шофером, а тот торопился: то справа, то слева падали немецкие снаряды. «Всё? Ну, всё?» спрашивал шофер и уже включил рычаг скоростей, поддерживал ногой педаль сцепления; отпустить педаль, и они поедут. Хохряков посмотрел на дымящиеся обломки стен и закрыл глаза ладонью. Сказал, помедлив: «Поезжай».
Через неделю в поселке шахты Семь-бис появился Крумрайх.
Он сидел в покинутой кем-то комнате. На нем был офицерский мундир. На столе перед ним стоял лакированный радиоприемник. Приемник хрипло говорил: «От главной квартиры фюрера. Доблестная германская армия…»
— Зо-о, — протянул Крумрайх и потер от удовольствия руки.
Он придвинул к себе широкий блокнот, достал из кармана автоматическую ручку, принялся писать.
Перечитывал и снова писал. Слова казались убедительными — именно то, что надо, Пункт первый: для снабжения наступающей армии, для обеспечения транспорта необходим каменный уголь. Пункт второй: господин гаулейтер знает — но тем не менее Крумрайх об этом докладывает, — большевики взорвали, привели в полную негодность технические сооружения всех шахт. Пункт третий…
В радиоприемнике после щелканья, шипенья, какого-то мяуканья загрохотал военный марш. Немец усмехнулся, стал насвистывать. Покачивая в такт маршу головой, опять взялся за ручку.
Пункт третий: по свидетельству местных жителей, легче всего поддается восстановлению давно заброшенный рудник, называемый «Святой Андрей». И мнение экспертов склоняется к тому же. Пункт четвертый: целесообразно расположить в районе «Святого Андрея» концентрационный лагерь; две-три сотни военнопленных, желательно из донецких шахтеров, восстановят рудник в самый короткий срок. Затрат никаких не понадобится. Вместо подъемной машины, вместо водоотливных устройств можно использовать живую силу. А он, Крумрайх, — пусть господин гаулейтер сочтет это за проявление преданности фюреру, — берется лично руководить восстановлением рудника и обещает очень скоро дать доблестной германской армии значительное количество угля. Он, Крумрайх, оправдает надежды господина гаулейтера. Прежде, чем прибудут горнорудные батальоны…
И письмо закончилось восклицанием: «Хайль Гитлер!»
— Зо-о… — сказал немец, опять потирая руки.
Какие, думал он, пришли времена. Теперь все его дела — на страницах слева. Кончилась пора неудач: чем ярче разгорается звезда фюрера, тем теплее и ему, Готфриду.
Правда, вспомнил Крумрайх, с трофейным имуществом ему не очень повезло. Они, оказывается, не такие уж богатые, эти русские люди. Обыкновенные домашние вещи. Ну, все-таки отправил в Германию несколько вагонов. Не все же одному Вергау да Штельбрехту.
«А сердце у вас чувствительное, герр Крумрайх!»
Когда расстреливали евреев на станции Знаменка, вспомнил он, детей увели отдельно: проще, если взрослые без детей. Дети были маленькие, несли в руках игрушки. Потом, когда забросали ров землей, земля еще шевелилась. Крумрайх тогда — что поделаешь со своим чувствительным сердцем! — поднял какую-то запачканную кровью куклу, пеструю шапочку, стал украшать ими могилу. Не следовало, подумал он сейчас, украшать. Ведь они — не больше чем еврейские дети. Сердце арийца должно быть твердым: надо смело расчищать просторы на востоке. Да и славян оставить поменьше: тех, которые для работы пригодны, не зараженных большевизмом. О-о, с фюрером не пропадешь!
«Лишь бы бумаги… лишь бы проклятого варвара бумаги оказались целы! Вдруг он сделал по-настоящему плотный футляр? Первым человеком в Германии можете стать, герр Крумрайх. Первым после фюрера!»
Он прошелся по комнате и заглянул в окно. Наступали сумерки. За окном стоял часовой.
«Синтез углеводов — очень, очень неплохая вещь! Да, это мировой концерн. И вы — владелец… во главе…»
Сумерки сгущались. Темнело.
…На городских улицах, у перекрестков дорог, на мчащихся поездах — плакаты: «Наше дело правое, победа будет за нами!»
С душой, как сжатая пружина, морщась от ненависти к врагу, забыв об усталости и холоде, люди, покинувшие родные места, выгружали станки из эшелонов. Падал снег, крепчал сибирский мороз. И станки заводов, вывезенных на восток, начинали работать под открытым небом, когда стены вокруг еще только строились.
«Все для фронта, все для победы!»
Во время ноябрьского парада на Красной площади, когда гитлеровцы были под самой Москвой, товарищ Сталин произнес памятную советскому народу речь. Он сказал: «Великая освободительная миссия выпала на вашу долю. Будьте же достойными этой миссии!»
Мудрым взором он видел сегодняшний день, видел и завтрашний.
Войска с парада уходили на фронт, на поля Подмосковья.
В глубоком тылу — в Уральских горах, в Сибири, на Алтае, под солнцем Средней Азии — формировались новые полки.
Десятками тысяч в них стекались люди. Некоторые шли уже в шинелях: фронтовики, возвращавшиеся из госпиталей. Гораздо чаще сюда приходили другие — в штатских пальто, в добротной крестьянской одежде, в рабочих полушубках, — молодежь, не державшая еще в руках винтовки. Они приходили молчаливые, собранные, становились в строй и друг за другом повторяли: «Я, гражданин Советского Союза…»
Фашисты думали, что советский народ — это народ, который можно ошеломить внезапным налетом, запугать, подавить многочисленной армией. «Блицкриг, — посмеивались они летом сорок первого, — молниеносная война».
Но очень скоро встретили неожиданный отпор. Во-первых, упрямо сопротивлялся осажденный Ленинград. А в каждом лесу, за каждым углом врагов подстерегали партизаны. Война принимала явно затяжной характер. Откуда у них, с тревогой думали захватчики, такая стойкость? «Что им, жизни не жаль? Какая сила их поддерживает?» не понимали гитлеровские генералы и бросали на советский фронт лавину за лавиной отлично вымуштрованных солдат.
Поля сражений покрывались трупами. Горели подбитые вражеские танки.
«Смерть немецким захватчикам!»
«За Родину! За Сталина!»
Грохотали пушки, выли моторы самолетов; рвались, вскидывая к небу фонтаны земли, снаряды и бомбы.
Шаповалов просил:
— Я в гражданскую еще, мальчишкой… Я строевик. Какой я штабной? Ну, товарищ полковник, дайте мне роту. Обыкновенную стрелковую роту!
Полковник отрицательно качнул головой:
— Не дам. В другое место нужен. Как раз ты подходящий человек. — И написал: «Зачислить для работы в штаб дивизии».
— Да я же на передовую хочу…
— А это мало ли куда кто хочет! — Полковник посмотрел строго. — На передовой ты будешь частым гостем. Это не уйдет от тебя. Но ты мне еще в штабе воз работы потяни. Понятно? —Он дружелюбно усмехнулся. — Иди, — сказал, — огорчаться нечего. Принимай должность. Ты член партии, говоришь? Ладно, дела хватит тебе. Иди. Будь здоров.
Подумав несколько секунд, Шаповалов ответил:
— Есть итти принимать должность! — щелкнул каблуками и вышел из избы, в которой помещался штаб.
«Раз надо, — решил он, — то надо и здесь — до последней кровинки».
Через неделю ему пришлось участвовать в составлении плана боевой операции. Он с огорчением понял: ему нехватает знаний, чтобы быть хорошим штабным командиром. Все, что он знал раньше, — этого мало теперь. Сложной стала война. Значит, тотчас надо учиться. Родина требует!
Днем Петр Протасович «тянул воз работы». Тяжелы военные будни: сидел над рапортами и отчетами, ходил и ездил — выполнял поручения полковника в частях своей дивизии. А по ночам, умывшись холодной водой вместо сна, разворачивал книгу: учебник или новый устав.
И уже несколько смелых ударов по врагу было предпринято по инициативе Шаповалова. Силами взвода сожгли два немецких танка, уничтожили роту эсэсовцев.
Летом сорок второго года капитан Шаповалов зашел вместе с разведчиками в тыл фашистам, поставил там дымовую завесу. Его дивизия в это время штурмом заняла немецкие окопы, а гитлеровцы метались, ничего не видя в дыму, — бежали, спотыкались и сдавались в плен.
Однажды вечером он сидел у костра.
С болота из-за кустов тянуло сыростью. Тонкими голосами ныли комары. Рядом с капитаном, окружив костер, сидели красноармейцы саперы. Над костром, нанизанные на длинную палку, грелись закопченные солдатские котелки.
— Воды принеси ведро, — сказал Шаповалов. — Если немецкий самолет, костер тушить.
Вернувшись с ведром, красноармеец Ерохин поглядел на небо.
— Звезды-то… — проговорил он застенчиво, будто о самом задушевном, сокровенном. — Такие звезды, как в Севастополе у нас. Еще до войны.
Все сидевшие у костра сразу вспомнили: Севастополь!
«Взяли его все-таки, проклятые, — до каких пор будут топтать нашу землю?»
И Шаповалов, вздохнув, посмотрел вверх. Вот они, серебряные, тихие, выглядывают в просветы облаков. Точь-в-точь как над донецкой степью. Малая Медведица, Кассиопея… А вот ползут, словно светящиеся тараканы, крадутся чередой, другие звезды, враждебные, — разноцветные огоньки трассирующих пуль: это фашистам, наверно, чудится шум моторов в темноте. Стреляют трассирующими. На всякий случай.
— Домишко сожгли, — говорил шопотом кто-то, — жену в Германию угнали. Сердце тоска насквозь проела. А даже, братцы, не об этом речь сейчас. Тут глубже надо понять. Тут — быть жизни настоящей на земле или не быть. Или отдать все фрицу в лапы. Вот вопрос главный.
Ерохин заметил: капитан повернулся и прислушивается.
«Быть жизни настоящей или не быть».
Многие из красноармейцев тоже повернулись в сторону, откуда доносился шопот. Увидели: Кудрявцев, в прошлом комбайнер с машинно-тракторной станции, сидит перед костром, подпер ладонью щеку—шинель, накинута на одно плечо, — говорит и смотрит на язычки пламени у закипающего котелка. Пламя отражается в его глазах; они неподвижны, задумчивы; по лицу — острыми углами тени.
С Кудрявцевым сидят двое: степенный, медлительный Дудник и молодой армянин Гульян. Слушают, качают головами, тоже смотрят в огонь — тоже задумались.
«Быть жизни настоящей или не быть. Вот вопрос главный».
Шаповалов вспомнил, с каким яростным бесстрашием Кудрявцев шел вместе с ним по тылам врага, когда ставили дымовую завесу.
«И как он выразил сейчас мысль советского народа. Жизни настоящей не отдать. И не отдадут, — подумал Шаповалов. — Люди мои милые…»
Поодаль от костра чей-то глуховатый голос запел:
Стелются черные тучи,
Молнии в небе снуют…
Несколько голосов негромко подхватили:
В облаке пыли летучей
Трубы тревогу поют.
В котелках варилась каша. Ерохин, Дудник, Кудрявцев, Гульян придвинулись к огню, помешивали ее ложками.
— Знаете, товарищи, наш город? — неторопливо проговорил Дудник. Поднес ложку к губам, потом подул: горячая! — Называется Великий Устюг!
— Кругом — бои, — рассказывал, перебивая Дудника, Кудрявцев. — Деревня Мокшей называлась… Мы едем через деревню, детишки кричат: «Дядя, дай газету!» Оказывается, тетради из них шьют. Пишут. Бои — боями, а в школе уроки чин чином. В подвале только. И бумагой, видать, обеднели. Газет, и тех не вдосталь.
— Жили-то, как только жили до войны! В нашем колхозе на трудодень…
Ерохин начал свое:
— А у нас в Севастополе бывало…»
Вдруг из темноты кто-то протяжно крикнул:
— Во-оздух!
Те, что были у костра, засуетились:
— Котелки разбирай! Котелки, котелки! Гульян, бери свой!
Через секунду зашипела вылитая в костер вода, стало холодно. Теперь были видны только звезды в небе. Вдалеке рокотали моторы немецких самолетов. У них особенный звук: с подвываньем.
— Мимо пройдут, паразиты.
Вой самолетов становился тише и скоро совсем заглох.
Со стороны переднего края доносился треск автоматных очередей.
Вглядываясь в темные очертания кустов, Шаповалов возвращался в штаб дивизии. Ночь — ни зги не видно, слева — болото; тут дерево должно быть с сучком; надо ощупью найти гнилой пень — до него шагов двести, — а там повернуть правее, миновать разросшуюся вербу… Не видно ничего!
Из темноты — резкий оклик:
— Стой, кто идет?
Пароль, отзыв. И Шаповалов шел дальше.
Такая же темная ночь, вспомнилось ему, была под Перекопом, когда шли через Сиваш. Впереди — встреча с врангелевцами, а вода в Сиваше холодная. Где по пояс, где по грудь. Винтовку надо было поднятой нести. «Не отставай, Петюнька, за мной, — шептал тогда Хохряков, — держись! — И шопотом ругался: — Ах ты, скаженные гады!» Так тогда замерзли — холод перестали чувствовать. Лишь вода плескалась да зубы стучали. Черная, чуть поблескивающая в темноте вода. А Хохряков… «Как же так? — подумал сейчас Шаповалов и вздохнул. — Говорили, будто остался взорвать Седьмой-бис. Говорили, взорвал. Ну, а потом что? Или бомбой его накрыло в пути? Или, может, в плену? Нет, Александр Семенович не сдастся — не такой человек. Что же сталось с ним? Ох, Александр Семенович, Александр Семенович!»
Клава, вспомнил Шаповалов, из Сибири писала — она работает теперь на военном заводе: — самым тщательным образом наводила справки о Хохрякове. И в Наркомате Обороны спрашивала, и в Наркомате угольной промышленности, и в ЦК партии. Везде одно: нет о нем сведений. Так и сгинул без следа. И сколько тысяч, сотен тысяч сгинуло! Моряки под Севастополем бросались под наступающие танки, обвязав себя противотанковыми гранатами…
«А ты, Петро, если нужно, бросишься?» — «Ну что же, и брошусь». — «А Клаву разве не любишь?» — «Еще как!» — «Жить тебе хочется?» — «Хочется. Очень хочется. Очень жизнь люблю. Светлую, чистую жизнь. Вот ради жизни, если понадобится, и брошусь. Вот парадокс. Вот, люди мои милые. И пусть кто-нибудь другой придет тогда в лабораторию. Пусть дети советские растут. За торжество коммунизма. Партия поймет».
В темноте наконец зачернела столетняя верба. «Та?» подумал он, разглядывая силуэт. И кивнул не то самому себе, не то вербе. Подумал, что тропинка — ее совсем не видно сейчас — поворачивает зигзагом, а дальше будет землянка связистов. Над землянкой — антенна. Чуть влево.
— Вам, товарищ капитан, три письма, — сказал красноармеец Гречкин, когда Шаповалов вошел в свой блиндаж.
Глаза вначале щурились от света. Вместо стола — крышка ящика из-под противогазов; на ней — огонек, обыкновенная коптилка, сделанная из консервной банки. Фитиль обмазан вокруг мокрой глиной — как бы бензин не вспыхнул. Тут же полевой телефон. Дверь блиндажа завешена плащ-палаткой. На нарах из жердей, на куче еловых веток — другая плащ-палатка: тут — постель.
— Командир дивизии не звонил мне? Или начальник штаба?
— Никто не звонил, товарищ капитан.
Прежде всего Шаповалов заметил — письма не от Клавы. Не ее почерк. Затем… Он взял первое письмо. «А, это профессор Зберовский!»
Григорий Иванович от всей души поздравляет бывшего ученика с боевой наградой.
«Слышал, что получили орден, —
пишет он, —
и уверен, что по заслугам. Я вообще верю в вас. Берегите себя вы пригодитесь еще для науки. Мне часто вспоминается наш разговор — помните, Петр Протасович, когда вы приехали и рассказали про ваш необыкновенный опыт. Имею в виду опыт с зернами Пояркова. Признаться, я до сих пор упорствую в своей догадке, очень слабо, правда, обоснованной. Упорствую вопреки очевидности. Будто была какая-то связь между обеими трагически утраченными работами — Пояркова и Лисицына. И разные, кажется, вещи. Исчезнувшее открытие Лисицына относилось только к фотосинтезу; у него в водных растворах на свету воспроизводились реакции, происходящие в зеленом листе. Вещество же, над которым трудился погибший техник на вашем руднике, является, вероятно, газовым катализатором. Это совсем другое: ни водных растворов, ни надобности в свете. Однако, к сожалению, мы слишком мало об этих работах знаем!
Мне приятно вспоминать ваши, Петр Протасович, дальнейшие искания. Не печальтесь, что синтезировать глюкозу вам пока не удалось. Пока достаточно того, что загадочное вещество Пояркова навело вас на блестящую мысль о вашем катализаторе окисления водорода. Вы его еще усовершенствуете; и не сомневаюсь, что советская наука найдет для вашей мысли достойное применение. Годы у вас впереди. Подождите, кончится война. Желаю вам здоровья, здоровья и еще раз здоровья».
Сбоку, на широких полях, — мелкими буквами:
«А мы в тылу тоже действуем в меру сил… Сама жизнь подтвердила справедливость предположений о возможном преобразовании клетчатки, то-есть глюкозида бэта-фор-мы, в пищевые продукты — в глюкозиды альфа-формы. Хочу сказать: это не осталось только на страницах моей диссертации. На гидролизных заводах, где из древесины получают глюкозу и далее спирт, при изменившемся за дни войны, напряженном темпе производства заметили невиданное прежде явление: наряду с глюкозой из аппаратов выходит некое количество углеводов более сложных — порядка солодового сахара и даже крахмала, пока с множеством бесполезных, правда, примесей. Я пытаюсь сделать отсюда практический вывод, построить специальный промышленный процесс. Подвел итоги своих многолетних опытов, проверил кое-какие последние рецепты. Получил в связи с этим новое назначение. Переезжаю в Москву».
Шаповалов представил себе: Григорий Иванович сидит, положив локти на стол, упираясь кулаками в щеки, — на старческих щеках румянец, серебрятся волнистые волосы на голове, — сидит, задумавшись смотрит на колбу с бесцветным раствором. Или быстрой прихрамывающей походкой идет к книжному шкафу. Развевается его белый расстегнутый халат.
Во втором письме (оно оказалось от инженера Косых) сначала шли такие же поздравления. Косых написал: он работает — и сотни других инженеров работают — над проектами восстановления шахт Донбасса. «Чтобы в день, когда с вашей помощью в Донбасс вернемся, проекты восстановления были уже готовы. Чтобы нам не опоздать…»
«Вот это здорово!» решил Шаповалов. И постучал согнутым пальцем по бумаге.
— Гречкин, — сказал он, повернувшись к красноармейцу, читавшему газету здесь же у стола, — посмотри, как тверда у нас вера в близкую победу! Пишут мне, полным ходом готовят проекты… шахты в Донбассе восстанавливать. Опоздать боятся! Ты понимаешь?
Гречкин вздохнул, ничего не ответил. В мыслях его промелькнули скрюченные, залитые кровью человеческие тела. Он потупился. Со злобой подумал: «Над союзниками не каплет. Над американцами. Свиной тушонкой воевать хотят…»
— Силен советский народ! —добавил Шаповалов» вкладывая листок в конверт. — Очень силен!
А третье письмо было от Осадчего.
О том, здоров ли сам, много ли работает, где работает, Осадчий ничего не написал. Но о Хохрякове упомянул в письме: второй год ищет его безрезультатно.
«Вам, —
прочитал Шаповалов дальше, —
интересна может быть такая новость. Ha-днях я познакомился с одной пожилой женщиной, зубным врачом. Эвакуировали ее сюда. Зубы я свои лечил. Она мне рассказала — ее зовут, кстати, Зоя Степановна, — что бывала в молодости в Донбассе. Выяснилось слово за словом, что у нее есть брат — старичок, невидимому, дряхлый, — что тот — горный инженер, служил прежде на Харитоновке; потом, до девятьсот пятнадцатого года, был заведующим — представьте себе! — нашей именно спасательной станцией. Фамилия его — Терентьев. Перед войной он, старенький пенсионер, жил в Феодосии, в Крыму. Сейчас сестра о нем ничего не знает: не то под фашистами остался, не то выехал куда-нибудь. Я сразу подумал о вас, как только об этом услышал. Не его ли вы искали? Припоминаю: вы были тогда, кажется, студентом и сделали находку — остатки неведомой лаборатории в степи…»
Шаповалов еще раз перечитал письмо.
Перечитал, и ему стало грустно. Он медленно нащупал на себе кожаный планшет — планшет всегда на ремешке, перекинутом через плечо, — положил его на стол. Взглянул на компас, пристегнутый к планшету. Под стеклом трепетала магнитная стрелка. «Вот этот азимут», подумал он и посмотрел в угол блиндажа. Там виднелась только земля — земляная стена, мокрая, грубо обтесанная лопатой: был промежуток между столбами, поддерживавшими бревенчатый потолок. «Вот в этой стороне», подумал Петр Протасович, и ему почудилось, будто сейчас, как в далекий довоенный день, остро пахнет полынью, будто солнце греет донецкую степь, будто он идет под руку с Клавой, рассказывает ей о себе: каким был сначала нескладным комсомольцем, как Ленина читал, как начал мечтать о науке, как вырос постепенно, и хорошо бы теперь решить вопрос о синтезе глюкозы прямо из горючих газов, что дают из-под земли буровые скважины… Шуршит, чудилось ему, под ногами сухая трава; рудник номер четыре — справа, сзади — Седьмой-бис; они идут вдвоем по степи; и Клаве хочется посмотреть место, где были зарыты мешки и ящики с лабораторными приборами.
А как радовалась Клава, когда он, молодой инженер, после года настойчивой работы, после множества опытов получил свое вещество, отчасти похожее на зерна из банки «рыжего штейгера»! Состав найденного вещества был другой — не такой, как у Пояркова. Глюкозы оно, к сожалению, тоже не образовывало; однако водород в его присутствии отлично окислялся — превращался в воду. Журнал «Советская химия» поместил об этом большую статью — первый его, Шаповалова, опубликованный в печати труд. В те же дни в газете «Социалистический Донбасс» появился очерк о «знатных» людях, лучших деятелях подземной газификации угля. Здесь имя Шаповалова было не на последнем месте. Как Клава радовалась! Тогда пришел Хохряков — в торжественном черном костюме, с крахмальным воротничком. Воротничок ему мешал, он его оттягивал пальцами. «Ну, — сказал, — Петро — или Петром Протасовичем себя величать прикажешь? — поздравляю! Вот это утешил… Прямо слов нет!» Александр Семенович взял Клаву за щеки и поцеловал в лоб: «Поздравляю тебя, Клавочка, с мужем!» Улыбаясь, он вышел в переднюю, вернулся с большим пакетом — шампанское, фрукты, шоколад. «Зови гостей, — сказал он, — лаборантов, с которыми работал. Это отпраздновать надо. За талант хочу поднять тост, за упорство, за два поколения большевиков!»
— Товарищ капитан, — громко спросил Гречкин, — ужинать не будете?
— Нет, — ответил Шаповалов встрепенувшись, — нет, спасибо. Ужинай сам.
И продолжал глядеть на мокрую земляную стенку.
Там, казалось ему, где Хохряков, Захарченко, Косых, Осадчий с любовью, камешек к камешку строили, чтобы было лучше… где в светлом, залитом солнцем классе Клава рассказывала детям о Чернышевском и Добролюбове… где, наконец, он, Шаповалов, ходил по степи целую ночь напролет — не удавались тогда опыты с глюкозой, он волновался, обдумывал, искал решения, — там теперь разгуливает пьяный фашист. Какой-нибудь Ганс Вурст.
Кулаки Шаповалова сжались так, что ногти посинели.
Печь, представил себе он, стоит среди поля, засыпанного щебнем. Была деревня, богатый колхоз, и все разрушено, сгорело; уцелела единственная печь. Вокруг— зола, обломки кирпича, страшные, обугленные трупы. В живых только кошка осталась. Сидит на печи. Смотрит круглыми желтыми глазами на проходящего немца. На Ганса Вурста.
«Долго ли разбойничать будешь, Ганс Вурст?»
Плащ-палатка, закрывающая вход в блиндаж, колыхнулась от ветра. Звуки войны — треск автоматов, выстрелы из винтовок, взрывы мин — становились гром-не и громче. Зарокотали где-то пушки; издалека слышно — беглый огонь.
Шаповалов подошел к телефону. Оперативный отдел сегодня, он заглянул в бумажку на столе, называется «Сосна». Начал вызывать:
— Сосна, Сосна, я Рябина. Сосна, что вы там? Рябина говорит. Почему шум, я хочу знать? Где шумят, спрашиваю?
В трубке телефона голос:
— Коробочками нажимает. Не у нас, нет. Вы слушаете, Рябина? Не у нас, говорю. На Тарутина жмет. Коробочками.
«Коробочка» — это на военном жаргоне танк. А Тарутин — Шаповалов знал отлично — это командир соседней дивизии. Значит, противник перешел в наступление. Наступает танками на соседний участок.
Гречкин уже улегся спать, накрылся шинелью, но сейчас сел:
— Где стреляют, товарищ капитан?
— Обожди! — отмахнулся тот. Притронулся к своему виску.
В мыслях его быстро пронеслось: откуда танки? Разведка говорила, нет поблизости немецких танков. А дивизия Тарутина — сегодня встретился их инженер, сказал, — как на грех, теперь без противотанковых бутылек. Как на грех. Завтра собирались ехать на армейский склад. Именно за бутылками.
Шаповалов опять схватился за телефонную трубку.
— Вишня, Вишня! — кричал он, вызывая кого-то.
«Растяпа, — думал он о Вишне. — Хоть бы взял у нас…»
Ему ответили: нет связи с Вишней, провод поврежден. Тогда он попросил:
— Дайте Кедр! — И заговорил, наклонившись над столом: — Товарищ Кедр, Рябина вам докладывает. Разрешите доложить, товарищ Кедр. Тарутину жарко, у него лимонада нет. Лимонада нет у Тарутина, докладываю. И связи с ним нет. Знаю — отобьют, да на всякий случай… Огурчики кидают — хорошо, лимонад бы — тоже неплохо.
Шаповалов слушал, что говорит ему «Кедр», и расстегивал в это время кожаный планшет.
— Да, товарищ Кедр, — возражал он просящим голосом, — позвольте, все-таки подброшу им, у нас много. Уверен — отобьют, да на всякий случай, чем чорт не шутит. — Левой рукой он держал трубку у щеки, правой доставал из планшета карту. — Людьми не буду рисковать. По кратчайшей дороге, —он провел по карте ногтем, — за двадцать минут. Так как же, товарищ Кедр? Очень прошу позволить, очень. Что зависит от нас… от меня в частности…
Минуту спустя он уже бежал по лесу, поддерживая на пояснице кобуру револьвера. У опушки, в стороне от штабных блиндажей, шофер уже заводил мотор грузовой машины.
Стволы деревьев были темными, а небо посветлело. Всходила луна. Над передним краем мерцало зарево; то тут, то там взвивались огоньки ракет.
Доносился грохот орудийной стрельбы.
…Ганс Вурст — Шаповалов не подозревал об этом — был вполне реальным фашистским солдатом. Точнее, он был старший солдат, обер-ефрейтор.
Шли тяжелые бои у Сталинграда.
Осколком русской мины Гансу Вурсту выбило глаз. Однако он не опечалился — он, кажется, обрадовался такому обстоятельству. Его увезли в госпиталь в Донецкий бассейн, в один из рудничных поселков. Тут, предвкушая скорое возвращение в Германию, Вурст распевал:
Нема́ курки, нема яйки;
До свидания, хозяйки.
Нема водки, нема ви́на,
До свиданья, Украина!
Хорошо было, думал он, только в начале войны. Вот было отлично! Смешно: «Пу, — скажешь, — матка!» и погрозишь автоматом. А русская баба так и присядет. Побледнеет. Потом скажешь ей: «Яишен! Ферштейст? Момент!» Нет, улыбнулся он, пусть теперь другие воюют. Глаз так глаз. Подумаешь! Смешно! Нет, даже живот тогда болел: слишком много ели. Курт похоронен под Луганском, Карла закопали под Миллеровом… А он, Ганс Вурст, поедет домой. Пускай будет так. Это к лучшему… Домой — приятнее, чем под Сталинград. Куда приятнее!
— «Нема курки, нема яйки…» — пел он и шел по рудничному поселку.
Из окна на него посмотрел офицер, человек с лицом бульдога, с сизыми мешочками отвисших век.
Офицер увидел: за окном — часовой, как всегда; вдалеке — развалины взорванного здания; серое небо, вот-вот дождь пойдет — осенний, наверно мелкий, может быть со снегом; деревья, без листьев уже, раскачиваются от ветра; по грязному тротуару вразвалку шагает солдат с перевязанным глазом, размахивает руками, поет что-то.
«Из госпиталя. Непорядок: дисциплина среди раненых… Вам, герр Крумрайх…» подумал офицер, но тут же благодушно махнул рукой: пусть, пусть себе! И отвернулся, и сам замурлыкал какую-то песенку:
Вен их ин да́йне а́уген зе́е…
Во рту у него поблескивал золотой зуб.
Для отличного настроения у Крумрайха были веские причины. Недаром он говорил в дни своей молодости: «Россия — страна чудес».
Теперь ему, собственно, никакого дела нет ни до боев под Сталинградом, ни до этих пьяных солдат. Даже веет равно, думал он, победит фюрер или не победит. Лично ему, Крумрайху, не надо уже пространств на востоке. Он свое взял. Он уже победил!
«Тут не нужны высокие принципы. Вот тебе, рыжий варвар! Вот тебе!»
Крумрайх, торжествуя, несколько раз стукнул ногой по полу, будто втаптывал кого-то в грязь.
Потом взглянул в круглое зеркальце на столе. И вдруг поморщился.
«Похудели вы, постарели за эти месяцы, Готфрид!» Восемь месяцев длилась работа на «Святом Андрее». Как были ленивы военнопленные, тупы, упрямы — истинные русские мужики, казалось ему. Все это в прошлом, к счастью. А как был недоволен господин гаулейтер! «Получит ли Германия ваш уголь в конце концов?»
Да, вспомнил Крумрайх, все, все пришлось преодолеть.
Все это в прошлом.
То стали нужны паровые насосы — бадьей из шахты воду не откачаешь скоро; то самому уже не верилось, что записная книжка уцелела под землей. Временами казалось: пустая затея. Но он пугался такой мысли. Нет, говорил он себе, разве можно? Нет, тысячу раз нет! Тут очень крупная ставка в игре. Представить только: мировой концерн, синтетический сахар и хлеб. Как отказаться от мечты своей, от сказочных богатств, которые мелькают где-то близко?
Бывало по ночам ему снился мертвый штейгер, протягивал руки, хотел задушить. Крумрайх тогда вскакивал с постели, потный, дрожащий; подавляя ужас, надевал шинель и тут же, ночью, ехал на «Святой Андрей»: вдруг шахта снова обрушилась, вдруг возникло неожиданное новое препятствие?
«Подпустит ли к себе?» думал он с тоской и суеверным страхом.
Что ни день, надо было изощряться в выдумках, понуждать военнопленных к труду, большую помощь в этом оказал унтер-офицер Габлер, опытный в обращении с пленными человек. Тех, кто плохо работал, он даже в зимнюю стужу водил на работу совсем голыми; но ни лишение одежды, ни самые жестокие побои, ни угроза виселицы — ничто не могло побороть упорства русских. «Кроме того, — думал Крумрайх, — они почему-то слишком часто умирали. Назло, — вздыхал он, — мужики ленивые, назло!»
И в лагерь на «Святой Андрей» приходилось каждый месяц брать новую партию пленных.
Наконец — это произошло пять недель тому назад — настал самый счастливый в жизни Крумрайха миг.
Чувствуя, что под ним подгибаются ноги, что сердце сжалось и нечем дышать, он схватил, вырвал из рук Габлера бурый от ржавчины прямоугольный, как плоский кирпичик, предмет.
«Вот какой… Вот… Да он не маленький! Да он тяжелый!»
Трясущимися пальцами ощупывал футляр.
С одной стороны, сбоку, на футляре был слой черной пыли. Когда он ковырнул эту пыль ногтем, под ней появилась полоска затвердевшего желтоватого парафина. Соскоблив парафин перочинным ножом, он увидел чистую, не ржавую железную крышку; из-под нее высовывалась резиновая прокладка, ставшая такой твердой, что резина только постукивала о лезвие ножа.
«Плотен! Цел!»
Крумрайх тогда пискнул по-заячьи — Габлеру еще не приходилось видеть своего начальника таким взволнованным, — прижал к себе футляр и кинулся прочь со «Святого Андрея». И больше с тех пор на «Святом Андрее» не бывал.
«Само небо отдало вам…»
Записную книжку он рассматривал уже в своей комнате.
Оправдались все его надежды — доннерветтер, тут и опыты описаны, и формулы, и расчеты, и чертежи, и только чуть-чуть чернила потускнели!
До полуночи он сидел над книжкой. Окна занавесил, дверь закрыл на ключ, читал и подсчитывал что-то карандашом на листке бумаги.
«Не так уж дешево… Энергии-то сколько! Нет, не может быть. Вот у вас, Готфрид, ошибка: стоимость выпаривания раствора… четыре и семь десятых… ай-яй-яй, здесь в русских пудах!»
Какая это была беспокойная ночь!
Сначала донесся звук выстрела издалека. Потом стали стрелять близко и часто. Наконец выстрелил часовой под окном. Крумрайх распахнул дверь — в коридоре денщик, побледнев, прошептал:
— Русише партизанен…
— Спрячь, — сказал ему Крумрайх, — в печную трубу… в уборную… чтобы не нашли… Спрячь! — и совал в руки футляр с драгоценной книжкой.
Его тогда даже затошнило от страха. Он почему-то был уверен: партизаны явятся именно к нему, потребуют, отберут у него книжку. Ему пришло в голову: «Рыжий варвар придет с партизанами». Он лег ничком на кровать и трясся, точно в лихорадке.
Наутро — с таким делом, решил, медлить нельзя — он поехал к обер-лейтенанту Викелю на один «не очень слишком далекий» рудник. Обер-лейтенант, счастливчик, уезжал сегодня в отпуск во Франкфурт на Майне. Надо было использовать такой редкий случай.
— Геноссе, — сказал Крумрайх Викелю, — я вам верю, как самому себе. В этом пакете, — он достал из кармана зашитый в полотно прямоугольный сверток, — дорогие мне семейные реликвии: фотографии, письма моей покойной матери, моей уважаемой бабушки. Я боюсь, признаться, хранить их здесь. Вы понимаете: партизаны! Прошу вас… Вы помните моего сына Отто? Так передайте ему, пожалуйста, пакет. Отто служит сейчас в «И. Г. Фарбениндустри», во Франкфурте на Майне. Только очень вас прошу: отнеситесь бережно… очень… Я вас как сына люблю. Я знаком с родителями вашей очаровательной невесты… Я в долгу перед вами не останусь! Вы, я знаю, аккуратный человек…
«Так лучше», подумал он, когда Викель увез записную книжку в Германию. И, проводив Викеля, принялся писать гаулейтеру, нельзя ли ему получить отпуск: он болен, работать не может, а кроме того, в Германии, — сочинил это, чтобы разжалобить гаулейтера, — с его семьей стряслось несчастье: сгорело все имущество при воздушном налете.
Спустя несколько дней Крумрайх спохватился, пожалел: надо было послать с Викелем не подлинную книжку, а копию с нее. Копию не успел сделать. А следовало. Мало ли что может статься. «Легкомысленно с вашей стороны».
Жизнь на руднике стала ему противна.
Наконец Отто ответил на телеграмму: Викель передал посылку; зачем она? Отец снова телеграфировал сыну: «Храни, как величайшее сокровище».
А на сталинградском фронте дела шли, по-видимому, не совсем блестяще. «Неужели так трудно форсировать Волгу?»
Когда Крумрайх, подняв воротник шинели, вышел прогуляться по улице поселка, из-за угла высунулся русский мальчик. Посмотрел озорными, дерзкими глазами и крикнул:
— Пан, Волга? Пан, Волга, Волга?
«Застрелить щенка», подумал тогда немец, схватился за револьвер, но мальчика и след простыл.
И только сегодня… да, сегодня он может сказать: все это в прошлом!
Вен их ин дайне ауген зее…
Пусть, пусть себе идет за окном этот пьяный солдат с перевязанным глазом. Пусть поет.
Сегодня утром принесли пакет от гаулейтера: пожалуйста, герр Крумрайх, если у вас такое семейное несчастье, если имущество ваше… «Хайль Гитлер!»
В Германию!
В Германию, и синтез углеводов!
И чемодан уже сложен. И через полчаса подадут автомобиль. И место уже заказано в поезде, в офицерском вагоне.
«Вот тебе, рыжий варвар! Вот!»
Сейчас ему, собственно, никакого дела нет до боев под Сталинградом. Даже все равно, казалось, победит фюрер или не победит. Лично ему, Крумрайху, не надо уже пространств на востоке. Он свое взял.
«Мировой концерн, синтетический сахар и хлеб…»
Время от времени немцы «прочесывали» лес. Когда это делалось крупными силами, никаких партизан они не находили. А небольшие группы фашистских солдат, обозы, отдельные автомобили тут точно в землю проваливались. Без следа исчезали в соседних деревнях поставленные гитлеровцами старосты и полицаи. Понятно, такой лес пользовался у них дурной славой. На дорогах, ведущих сюда, они даже поставили предостерегающие таблички, белыми буквами на черном:
«Partisanen!»
Выпал первый снег. Обвисли под снегом ветви дубов. Из темных, густых зарослей чуть тянуло дымком — дымок тотчас развеивался на ветру.
Перед Хохряковым, окружив железную бочку, служащую в землянке печью — она приятно грела, — расположились шесть или семь человек разного возраста, по-разному одетых. Одни присели на корточки; другие стояли — им негде было сесть: землянка тесна.
— Товарищи! — сказал Хохряков. — Я собрал вас, коммунистов отряда… Одним словом, важные новости. Дай, Константин, закурить.
Он взял протянутый ему кисет, стал сворачивать папиросу, посматривал из-под светлых мохнатых бровей. Щеки его были чисто, как всегда, побриты. Казалось даже, что он не стар; на самом деле, ему перевалило за пятьдесят пять.
— Обстановка, — продолжал он, — в корне изменилась. Сейчас обком партии в связи с началом наступления в Сталинграде дал директиву… Товарищи, надо бить сейчас врага, не давать ему покоя! Мы расширим теперь, — бас Хохрякова взволнованно гудел, — круг наших действий, насколько сможем. И еще больше, чем сможем. Товарищи, теперь враг будет бежать, а мы в его тылу…
Распахнулась дверь, и с облаком холодного пара в землянку втиснулся человек в белом маскировочном халате. Сбросив полотняный капюшон, вошедший лихо приложил ладонь ребром к шапке и доложил, глядя веселыми глазами:
— Задание, товарищ командир, выполнено! — Опустив руку, добавил: — Мост — вдребезги. Мы дождались — в аккурат поезд пошел через мост. Двадцать три вагона немецких солдат и офицеров. И мост и поезд за одним разом — пыль только поднялась, как грохнули! А часовых заранее сняли.
Стало тихо. Какой-то бородач встал из-за печки, коснулся головой потолка; был он в трофейном френче мышиного цвета. Он потряс пудовым кулаком, пошевелил губами — хотел, наверно, о чем-то заговорить.
— Обожди, Константин, — остановил его Хохряков. — Молодцы! — сказал он, повернувшись к человеку в маскировочном халате. — Дурни, не знают, с каким народом взялись воевать! Против какой правды, против какой дружбы, против какой партии… Дурачье! А? — И опять посмотрел на человека у двери: — Молодцы, что вместе с поездом! Хвалю!
Отто Крумрайх, узнав о неожиданной смерти отца, сначала прослезился. А потом подумал: «Сам виноват. Мог бы не ездить в Россию. Надо крепче держаться за И. Г. Фарбениндустри».
Ему было приятно чувствовать, что русские партизаны не проникнут во Франкфурт на Майне и что служащих «И. Г. Фарбениндустри» в армию не призывают. А отец… печально, конечно, да что поделать! Немолодой уже. Ну, годом раньше, годом позже.
Несколько иначе встретила весть о смерти мужа Эмма. Она вскрикнула надломленным голосом:
— Боже мой, такие вещи прекрасные Готфрид оттуда присылал! Как же теперь?
Эмма жила в своем кенигсбергском поместье, присматривала за русскими «девчонками», которых дали покойному мужу; они такие противные, такие несносные лентяйки, думала она; одно хорошо — платить им не надо, и пища их дорого не стоит.
Она была экономной, рачительной хозяйкой. Не доверяла никому даже ключа от сарая, где хранится овес для лошадей. С начала войны не покидала своего поместья и покидать не собиралась: во-первых, благодаря «девчонкам» и посылкам мужа дела в поместье шли всё лучше и лучше; а во-вторых, казалось ей, сейчас нужно именно избегать жизни в городах — только и слышишь: то туда сбросили бомбы, то сюда прилетали самолеты; это ужасно, когда же их победят наконец? И она непрестанно тревожилась за судьбу Отто.
В те дни, когда Германия, по приказу Гитлера, надела траур по погибшим в Сталинграде, Эмма тоже была в трауре. Ее называли вдовой «павшего героя».
Какое счастье, вздыхала она, что Отто не на восточном фронте! Теперь, когда кончится война, сын ее будет богаче, чем покойный бедняга Готфрид. Поместье уже стало доходно. Если мальчик будет сам вести хозяйство…
«Мальчик» между тем — отец воспитал его на этой мысли — считал себя рожденным не для какого-нибудь мелкого поместья. Нет, учил его отец когда-то, в жизни надо схватить большой кусок. По возможности даже самый большой кусок. Для этого надо быть смелым и очень дальновидным.
Отто «постиг»: пока война, нельзя терять свое место в «И. Г. Фарбениндустри»,
В лаборатории, где он служил, служил также швейцар, старик, ветеран прошлой войны, по фамилии Ритц. Было известно, что Ритц в девятьсот четырнадцатом году попал с перебитой ногой в плен и три года провел у русских, вылечился там, работал, стал говорить, читать на их языке.
Теперь доктор Фрейндлих, начальник лаборатории, относился к этому старику с недоверием. Недоверие проявлялось и со стороны многих лаборантов. Заметили, что когда речь заходит о фюрере, Ритц молчит, точно воды в рот набрал. Утверждали, будто кто-то видел у него в руках подозрительную книгу: стихи, написанные по-русски. А кроме того, когда Ритцу предложили стать членом партии национал-социалистов — ведь он служащий такой лаборатории! — старик наотрез отказался. Объяснил так: заработок ему не позволяет, нет денег платить членские взносы.
Еще осенью, когда был жив Крумрайх-отец, когда он прислал странную телеграмму: «Храни, как величайшее сокровище», Крумрайх-сын с любопытством перелистывал полученную книжку. По чертежам и формулам — русского текста понять не мог — молодой Крумрайх решил, что здесь описаны опыты по физиологии растений. Отто тогда пожал плечами: «Что это родителю в голову взбрело? Ищет больших урожаев в поместье».
Отдать книжку переводчику, подумал он тогда, — лишние затраты.
И только спустя несколько месяцев после смерти отца Отто вспомнил: Ритц знает русский язык. Пусть прочтет, расскажет — за это ему платить не нужно.
Однажды, оставшись на ночное дежурство, молодой Крумрайх зашел в каморку швейцара.
— Ну как, старина, — спросил, — поживаете?
Ритц приподнялся, почтительно ответил:
— Данке шён. Понемногу.
— Не можете ли вы прочесть по-русски несколько страниц? Мне надо знать, о чем тут. — Отто достал из кармана записную книжку в кожаном, покрытом сеточкой трещин переплете.
— Да что вы, господин лаборант! — испугался Ритц. — Я позабыл. Я не смогу, наверно.
— А все-таки попробуйте. Взгляните.
Швейцар надел очки, долго рассматривал выцветшие, потускневшие строки.
— Формулы я сам понимаю, — говорил в это время Отто, усевшись за стол. — Тут цифры, чертежи — я это вижу. Да вы не бойтесь, я не скажу… Переводите смело! Я никому не скажу!
Старик-швейцар беззвучно шевелил губами. Так прошло полчаса.
— Господин лаборант! — проговорил он наконец. — Насколько я своим умом… Да-а… Эрзац! Рецепты здесь, как делать эрзац-сахар и эрзац-муку. Если верить, — добавил он, усмехнувшись, и отдал лаборанту записную книжку, — из воздуха сахар. Из дыма.
Когда Крумрайх-сын уже вышел в коридор, старик крикнул ему вдогонку:
— Эрзац!
Крикнул и вздохнул. Подумал: «Когда кончатся эрзац-времена? Уж хотелось бы съесть не эрзац — настоящую немецкую сосиску. Запить ее кружкой баварского пива. Боже мой!»
Отто вернулся к нему через минуту:
— Очень вас прошу, старина: сохраните в тайне!
— Будьте спокойны, господин лаборант! Будьте спокойны!
Но Отто Крумрайх уже не мог быть спокойным. Наоборот, с этого дня он потерял покой.
Сначала он решил: «Тотчас закажу перевод». Затем испугался этой мысли: если здесь такое изобретение описано, переводчик его обязательно присвоит. Опередит, патент возьмет. Нельзя же это допустить.
Он взял в библиотеке русско-немецкий словарь и несколько недель, слово за словом, сам переводил текст записной книжки. Даже похудел за это время: и приставки, и окончания слов, и семь падежей… Только тогда он понял, каких трудов стоило его отцу выучить этот «азиатский» язык. И все-таки без помощи Ритца не обошлось. По вечерам Отто заходил к нему, спрашивал, что значит та или иная фраза.
Постепенно раскрывался смысл телеграммы отца: «Храни, как величайшее сокровище».
Теперь Крумрайх-сын прищелкивал пальцами от удовольствия. Замурлыкал песенку:
Вен их ин дайне ауген зее…
Вот, подумал, приличный для него кусок! Вот его будущность!
Окрыленный восторгом, он не удержался — рассказал о записной книжке своему лучшему другу Лотару Кольхорстеру, тоже служащему «И. Г. Фарбениндустри». Попросил: «Пусть будет между нами». Лотар обещал. А через три дня доктор Фрейндлих вызвал Отто Крумрайха в свой кабинет, усадил в кресло и завел такой разговор:
— По закону, вы знаете, изобретения служащих являются собственностью фирмы. Это разумно и справедливо. Но, может быть, мы сделаем для вас исключение из правила. Не сами же вы, конечно, изобрели? Во всяком случае, господин Крумрайх… — Фрейндлих посмотрел на лаборанта строго; подумав, достал из ящика стола одну сигару, протянул ее ему, — во всяком случае, не будет ошибкой с вашей стороны, если вы мне покажете, какие у вас документы там… по синтезу, — он закончил шопотом, — углеводов.
Отто, побледнев и заикаясь, стал говорить, что не у него — у его матери, которая живет в своем имении под Кенигсбергом, действительно, есть какие-то принадлежавшие ранее отцу бумаги, но они разрозненные, не содержат ничего целого, не могут быть использованы.
— А матушка ваша, — перебил Фрейндлих, — не согласится их продать?
— Я спрошу, — ответил лаборант.
На этом разговор закончился.
У доктора Фрейндлиха в тот же день — позже, к вечеру — был еще другой разговор. Он позвонил по телефону в Швейцарию, в «нейтральную» страну; потребовал, чтобы его соединили с одним из директоров «нейтральной» фирмы «И. Г. Хеми».
Надо сказать, что швейцарская фирма «И. Г. Хеми» объявила себя «нейтральной» и «независимой» только накануне войны. Раньше она считалась филиалом концерна «И. Г. Фарбениндустри». А американские дельцы, тесно связанные с «И. Г. Фарбениндустри», тоже перед началом войны, заблаговременно, организовали свою фирму «Дженерал анилин энд фильм».
Швейцарская «нейтральная» фирма в военные годы была как бы посредником, звеном связи между хозяевами «Дженерал анилин энд фильм» в США и «И. Г. Фарбениндустри» в Германии.
— Мистер Броун, — кричал в телефонную трубку Фрейндлих, — алло, мистер Броун! Подтвердились, говорю, подтвердились сведения. Отчасти подтвердились! Нет, материалы неполные… Говорю — нет, нет! Да что вы! Можете на меня положиться!.. Нет, напрасно вы! Я уверяю вас. Мистер Броун, ведь не раз же я оправдывал ваше доверие… Параллельно? Да зачем! Уверяю — у меня больше шансов… Алло! Шансов, говорю, шансов! Параллельно… Увидите — удастся мне. Верьте нашей дружбе! Будет… как это… олл райт! Не надо сомневаться! Других рук не надо… Нет, зачем. Алло, алло! По результатам сможете судить. Никуда не уйдет. Ну, слово честного человека… Ха-ха-ха! Шутите по-прежнему!
Несколько минут спустя, когда доктор Фрейндлих уже повесил телефонную трубку, между Швейцарией и Франкфуртом на Майне был еще один телефонный разговор. На этот раз Уолтер Броун из правления «И. Г. Хеми» вызвал к телефону какого-то безвестного жителя Франкфурта на Майне с незапоминающейся фамилией. О чем велась речь, Фрейндлиху знать не полагалось.
Ночью снова налетели самолеты, бомбили город. Вдребезги разлетелся целый квартал — недалеко от дома, где Отто Крумрайх снимал квартиру. Сидя в бомбоубежище, вздрагивая от грохота взрывов, Отто тревожился главным образом о записной книжке и о тетради, где драгоценный текст переведен на немецкий язык. И то и другое осталось в его столе в лаборатории. Вдруг они сгорят? Вдруг их украдут? Как можно оставлять, укорял он себя: там — судьба его; богатство, которое само пришло к нему в руки.
Он вышел из бомбоубежища — ночь была темная, страшная. Пахло дымом и пылью. Улицы точно вымерли. Он шел ощупью и, только пристально поглядев вверх, мог заметить, что небо чуть светлее черных контуров зданий.
— Хальт! — пролаял перед ним чей-то хриплый голос.
Ослепляя, сверкнул прожектор карманного фонаря. Блеснул перед глазами и потух. Чьи-то руки — Отто мог только догадаться, что рядом с ним трое — схватили его, обшарили его карманы.
— Где бумаги? — спросил тот же голос.
— Какие бумаги? — пролепетал Отто.
— Изобретение твое. Сахар, хлеб.
Отто молчал. Почувствовал: сердце будто провалилось в холодную воду.
— Пикнешь, — услышал он, и к затылку его прикоснулся металлический предмет, — пулю получишь. Отвечай: где бумаги?
Металлический предмет нажал на затылок сильнее:
— Ну?
Не успев подумать, оценить, что он делает, Отто круто присел, ударил кого-то головой в живот и кинулся бежать. Сзади вспыхнул свет, прогрохотал выстрел; пуля обожгла, оцарапала плечо. Но именно в свету вспыхнувшего за спиной фонаря он увидел перед собой открытую дверь дома, вскочил в нее, нащупал лестницу; взбежал за одну секунду на четвертый или пятый этаж. Здесь застучал кулаками в дверь чьей-то квартиры. Хозяева оказались дома и впустили его; он кричал, что за ним гонятся грабители, просил спасти, защитить, спрятать, позвонить в полицию.
Только на рассвете он вернулся домой.
Остановился у порога, охнул. Что же, подумал, тут произошло?
Он увидел: шкафы и чемоданы распахнуты настежь. Ящики столов выдвинуты, все вещи кучей — их, наверно, отбрасывали ногами — лежат на полу. Лишь один портрет остался на прежнем месте: со стены смотрит надменное лицо Крумрайха-старшего.
«Бумаги, понятно, искали. Перерыли всё…»
Отто долго стоял потупившись. Мысленно спрашивал себя:
«Кто? Ритц, конечно! Или вдруг Лотар? Ох, господи!»
И, спохватившись, побежал на улицу. Во весь дух примчался в лабораторию. Яростно нажал кнопку звонка у подъезда. Оттолкнув открывшего дверь Ритца, пронесся по коридору, сорвал пломбу с двери своей комнаты — на ночь она пломбировалась.
Вот — записная книжка и тетрадь.
«Ох, господи! На месте, слава богу!»
Он, как расслабленный, опустился на стул. Трясущимися пальцами всунул записную книжку с тетрадью во внутренний карман пиджака.
«Что теперь делать?»
Спустя несколько часов он вошел в кабинет доктора Фрейндлиха. Вошел и сказал:
— Господин доктор, вы желали получить бумаги, о которых был разговор…
— Да, желал, — сказал Фрейндлих оживившись.
— Я прошу: дайте мне отпуск. Я съезжу в Кенигсберг, в имение матери. Возьму у нее бумаги — привезу их к вам.
— Хоть сегодня, — обрадовался Фрейндлих. — Пожалуйста!
— Я прошу: именно сегодня.
Отто был находчив. Он решил так: пока он служит в «И. Г. Фарбениндустри», взять патент на свое имя он не может — отберут по суду. Значит, надо дождаться конца войны. Только надо надежно сберечь до тех пор записную книжку и тетрадь. Никому о них теперь ни звука! Пусть, решил он, они пока побудут в поместье, пусть лежат спокойно в сейфе в спальне матери: там безопасно вполне. А когда вернется из отпуска, скажет Фрейндлиху, будто мать уничтожила бумаги. Он скажет: рад был бы услужить, да, к несчастью, мать подумала — ненужные черновики. Пусть — до лучших времен!
— Вы вот и поезжайте сегодня, — обрадовался Фрейндлих. — Хайль Гитлер!
— Хайль Гитлер! — вскочив, ответил Отто. И добавил: — Господин доктор, я давно хотел обратить ваше внимание… Этот швейцар Ритц… помните, он сослался: «Нет денег платить членские взносы»? Между тем — я своими глазами видел — он покупает себе маргарин! Даже больше: жилет себе новый купил! И вообще — как можно в такой лаборатории…
— Зо, — глубокомысленно качал головой доктор, — зо… Я сам так думаю: надо покончить с этим. Надо просто передать в гестапо!
— Кроме того, — продолжал Отто, — если позволите… Не в вашей лаборатории, господин доктор. Но к вашему мнению прислушивается даже господин председатель правления концерна… сам господин Герман Шмиц…
— Что вы хотите?
— Хочу сообщить, что служащий фармацевтического отдела «И. Г. Фарбениндустри» Лотар Кольхорстер — враг нового порядка. Он хитрый, осторожный человек. Но втайне, в глубине души, даже о фюрере непочтительно…
— Как вы назвали?
— Лотар Кольхорстер.
Доктор записал в настольном календаре: «Лотар Кольхорстер, фармацевтический отдел И. Г.»
Отто Крумрайх через час уехал на вокзал.
У матери он провел неделю. Потом вернулся во Франкфурт на Майне, но доктору Фрейндлиху уже не пришлось встретиться с ним. Фрейндлиху позвонили из полиции.
— Ваш подчиненный, — сказали по телефону, — лаборант Крумрайх, убит в своей квартире… Убийца кто? Пока неизвестно. Как говорят, лишь накануне он возвратился из отпуска. Это верно? Ночью его убили, да. Вы извините, придется побеспокоить вас. Заедет к вам следователь. Это, — успокоили, — обычная формальность. Ну, задаст несколько вопросов. Десять минут вашего времени… Да, да, простая формальность. Это всегда так бывает. Это обычное дело.
Восточный фронт теперь не радовал Гитлера.
С каждым месяцем слабели фашистские силы и крепла мощь Советского Союза.
Советские люди сражались за любимую Родину, боролись с теми, кто принес неисчислимые страдания. Поэтому они были бесстрашны и поэтому побеждали. Многомиллионный народ был исполинским сжатым кулаком — Красная Армия и ее могучий тыл, трудившийся не покладая рук для дела победы. Весь советский народ жил единой страстью, единой душой его была партия большевиков: она сплотила всех, направляла усилия каждого в общее русло, вооружала мудростью, вдохновляла возвышенностью целей. И тяжкие, нестерпимо тяжкие удары падали теперь на голову фашистского захватчика.
«Время, когда гитлеровская клика, — сказал в те дни товарищ Сталин, — буйно шумела по поводу завоевания немцами мирового господства, осталось далеко позади. Теперь, как известно, немцам не до мирового господства, — не до жиру, быть бы живу».
Гитлер, конечно, просчитался. Жестоко просчитался.
Шли месяцы, и ближе, ближе подступал к Германии восточный фронт.
Наконец настал час, когда Красная Армия очистила от врагов родную землю. Как крысы тонущий корабль, покидали Гитлера его союзники.
Обеспокоенные успехами Советского Союза, Англия и США — до сих пор они медлили с этим — высадили свои войска на европейский континент. Тайная мечта о поражении «большевиков» не оправдалась; правительства Англии и США решили, пока не поздно, захватить хоть часть Европы.
Германия билась уже, сжатая в тисках двух фронтов — с востока и запада. Красная Армия перешла за рубежи своей страны. Она уже несла освобождение миллионам порабощенных — в Румынии, Болгарии, Венгрии, Чехословакии, Польше.
А Эмма Крумрайх по-прежнему жила в своем поместье и долго не могла поверить, что «большевики» не сегодня-завтра вторгнутся в Германию. Только когда донесся гул артиллерийской канонады — Красная Армия вступила в Восточную Пруссию, — когда потянулись по дорогам потоки беженцев, когда, сидя на простом возу с вещами, проехала мимо фрау Иоганн фон-Шлиппе, Эмма заплакала и спохватилась: надо бежать!
В суматохе исчезли куда-то русские «девчонки». Разбежались куда-то слуги. Даже лошади исчезли из конюшни.
Эмма плакала беспомощными старушечьими слезами.
— Пойдемте, — сказала ей горничная Матильда; они только двое остались в опустевшем поместье — горничная и хозяйка.
Эмма посмотрела в окно. Увидела: во двор идут солдаты, эсэсовцы, топчут запорошенные снегом клумбы, устанавливают — с ними въехал автомобиль — прямо перед верандой, где летом она любила пить кофе, неуклюжий шестиствольный миномет.
— Господи! — простонала она.
— Фрау, заклинаю вас, пойдемте! — кричала Матильда. — Фрау, фрау! — и толкала хозяйку к двери.
Выстрелы затрещали очень близко. Во двор въехал другой автомобиль — с минами.
Побледнев, накинув на плечи беличью, присланную Готфридом из России шубу, Эмма побежала следом за Матильдой.
За углом дома грохнул русский снаряд — из окон со звоном посыпались стекла. Холодный ветер мёл по асфальту колючие снежинки.
Она замедлила шаг, ощупала карманы. «Боже мой, — подумала, — даже денег с собой нет! Только ключ от сейфа. Может, вернуться?»
В это время во дворе взревел шестиствольный миномет, и снова взорвался русский снаряд. Посыпались камни и щепки.
Эмма бежала за Матильдой, уже ни о чем не думая, прикрыв голову руками. Вокруг нее не прекращались громовые раскаты. То справа, то слева вздымались из земли облака черного дыма, похожие на деревья. Свистели в воздухе осколки.
Когда не стало больше сил бежать, Эмма оглянулась. Перед ее глазами вдалеке промелькнул знакомый бугор, на нем — знакомая островерхая черепичная крыша. И вдруг половина крыши как-то странно приподнялась, вырвался клуб дыма, донесся новый громовый удар, и дом — Эмма сама это увидела! — осел, расползся, превратился в груду обломков. Дымящиеся серые обломки…
— Готфрид! — крикнула она. — Отто! — и села на снег.
…Опять вздымались столбы дыма, опять грохотали взрывы: советская артиллерия обстреливала поместье Крумрайхов, уничтожала эсэсовский шестиствольный миномет.
В двух километрах отсюда, за насыпью шоссе, артиллерийский офицер командовал:
— За Советскую Родину… огонь!
Снаряды падали точно. От поместья уже камня на камне не осталось.
— Ну, — сказал офицер, — еще один…
Красноармеец, несший к пушке снаряд, положил его на землю, вынул из кармана карандаш и торопливо написал — нацарапал на металле:
«На тебе по заслугам!»
Этот снаряд тоже попал точно и разрушил последний остаток стены.
Глава IIIВ руки народа
Прошел год, другой, третий, и москвичи перестали вспоминать о затемненных улицах, о синих лампочках в подъездах, о вое сирен, о том, как диктор говорил до радио: «Граждане, воздушная тревога. Граждане…»
Все это осталось давно позади.
Жизнь бурно текла вперед.
Менялся и внешний вид Москвы: где вчера стоял обветшавший домик, сегодня вздымается облицованный гранитом дворец; где вчера накалялся от солнца голый асфальт тротуара, сегодня зеленеют сорокалетние липы.
Вот именно посадка лип особенно понравилась Клаве. Уж очень ей показалось интересно. Клава — москвичка новая: только прошлой зимой Шаповаловы поселились тут. Как же ей было не глядеть с любопытством по сторонам!
Впрочем, старые жители столицы тоже останавливались, смотрели — они тоже никогда не видели раньше, как пересаживают большие деревья.
Огромную, с листьями, липу везли, как комнатный цветок: корни ее вместе с землей были упакованы в объемистый ящик. К автомобилю, где стояло такое дерево, подъезжал самоходный подъемный кран. Кран снимал ящик с липой — наверно, очень тяжелый — и плавно опускал в заранее приготовленную яму. Потом ящик ломали, выдергивали доски; яму засыпали тут же.
— Ой как! — сказала Клава, когда землю начали поливать водой из водопровода.
— Это что, гражданка, — дерево, — заговорил с ней стоявший рядом словоохотливый старичок. — Вот как здание Моссовета передвинули годков тому назад… дай бог память…
— Ну, пойдем, Клава, — сказал Шаповалов.
Она оглянулась на другой подъемный кран, на грузовики с липами, взяла мужа под руку.
После войны они недолго прожили в Донбассе: Зберовский настойчиво звал к себе прежнего ученика; а работа у профессора сейчас была такая необычная, такая смелая — любому химику в ней лестно участвовать. К тому же эта работа перекликалась с теперешними замыслами Шаповалова.
Вернувшись из армии на опытную газификацию угля, Петр Протасович вернулся и к мыслям об искусственном получении глюкозы. Опять начал опыты. Он хотел создать небывалый еще производственный процесс. Ему казалась заманчивой такая схема: уголь в пластах газифицируется, образует под землей горючие газы; газы, мечтал он, идут по трубам на специальный завод, там превращаются в глюкозу — это было бы дешевле, выгоднее для государства, чем путем гидролиза древесины; из дешевой глюкозы, в свою очередь, можно получить дешевый спирт, сырье для синтетического каучука. Да не только спирт! Вообще заманчиво получить дешевую глюкозу из горючих газов. Ценный вклад в хозяйство страны.
«А виды на будущее! Превращает же Зберовский одни углеводы в другие? Сделать со временем из угля обыкновенный сахар. Совсем неплохо! Или, скажем, крахмал».
Опыты, которым Петр Протасович после войны отдавал весь свой досуг, приносили, по его выражению, «незакономерные» результаты. Он готовил множество различных катализаторов, испытывал десятками — действовал на них смесью метана, окиси углерода, водорода, углекислоты и воздуха. Как правило, из газов никакой глюкозы не получалось. В трубке, где велась реакция, образовывались только капли чистейшей воды. Но бывали счастливые исключения из правила. Два-три раза эти капли содержали следы какого-то органического, даже сахаристого, по-видимому, вещества; а однажды растворенное вещество обладало свойствами глюкозы: бумажка, смоченная голубой фелинговой жидкостью, под действием капли покраснела. Катализатор по химическому составу тогда и отдаленно не был сходен с зернами из банки «штейгера Пояркова». Чем больше приближался его состав к поярковским зернам, тем хуже становились результаты. И как Шаповалов ни старался, повторить такой счастливый опыт, чтобы фелингова жидкость снова покраснела, он почему-то не мог.
Размышляя о неведомых трудах «рыжего штейгера», о своих двух-трех удачах, Петр Протасович пришел к выводу: во-первых, проблема синтеза глюкозы непосредственно из газов — вещь осуществимая; во-вторых, решать ее нужно в коллективе, владеющем всеми тонкостями химии углеводов.
Зберовский между тем писал ему на рудник чуть не каждую неделю: «Приезжайте!»
Как можно было не принять такое приглашение? Одним словом, Шаповаловы поселились в Москве.
— Тебе не жалко покидать Донбасс? — спросила Клава в то утро, зимой, когда уже все было готово к отъезду. Сама она только что пришла из школы с покрасневшими, заплаканными глазами: передала свой класс другой учительнице, простилась с каждым из своих школьников.
Петр Протасович не сразу ей тогда ответил. Он поскоблил ногтем иней, намерзший на окне, подышал на стекло — среди инея оттаял небольшой кружок, — заглянул туда. Увидел дома участка «Подземгаз» — дома были разрушены немцами, после войны их восстановили; увидел дорогу на Четвертый рудник, бывший Русско-Бельгийский, — дорога кажется пустынной, а рудник добывает уже больше угля, чем до войны, и раз в пять больше, чем добывал до революции; главный инженер его, кстати, — Василий Танцюра. За крышами домов, засыпанными снегом, Шаповалов увидел надшахтное здание Седьмого-бис. Там, подумал он, по-прежнему Хохряков. Восстанавливает и строит. Жив оказался, в партизаны ушел; теперь говорит: Седьмой-бис станет лучшей в мире шахтой. И Петр Протасович отвернулся от окна, посмотрел на Клаву, сказал:
— Еще бы не жалко. Еще как!
Сейчас, спустя несколько месяцев, они шли под руку no улице Горького. Клава постукивала каблучками туфель, оглядывалась на подъемный кран, снимающий с грузовика сорокалетнюю липу. Шаповалов, опустив голову, рассуждал про себя: «Из сосновых опилок выделили клетчатку — пятьдесят три процента. Но ферменты какие-то, наверно, остались. Потому и возникают нежелательные изомеры…»[5]
Он даже во сне прошлой ночью видел, будто крахмал, целая куча крахмала на глазах превратилась не в солодовый сахар, как надо, а в его вредный изомер — целлобиозу, негодную для человеческого организма. И сейчас Петр Протасович шел, о том же думал.
Мысль об изомерах, что получаются рядом с полезными продуктами при опытах по переработке древесины, теперь тревожила всех сотрудников лаборатории Зберовского.
У профессора Зберовского — крупное, широкого размаха дело. На первый взгляд казалось — пустяк: Григорий Иванович нашел наконец вещества, в присутствии которых давно известный процесс гидролиза клетчатки — разложение клетчатки водой до простейшего из углеводов, до глюкозы — идет по-новому. Во-первых, оно идет уже без расхода серной кислоты, в обычной, неподкисленной воде. Во-вторых, оно идет быстрее, чем в современном гидролизном производстве. И, в-третьих — самое главное, — вся полученная глюкоза тотчас превращается в соединения более сложные, чем она: в соединения, среди которых основное место занимает солодовый сахар, к концу процесса преобразующийся в крахмал.
Советская общественность сразу оценила будущность нового открытия. Еще шла война, когда для изучения его и усовершенствования создали специальную лабораторию.
Опыты, продолжавшиеся уже несколько лет, показали: вещества Зберовского сами не расходуются — могут служить годами, а химический распад клетчатки в их присутствии приводит к превращению ее в крахмал. Если же остановить процесс в нужный момент, не доводить его до конца, то вместо крахмала получается патока или солодовый сахар.
Получить из древесины доброкачественную пищу! Это, конечно, огромная победа. До сих пор гидролизные заводы вырабатывают из древесных отходов лишь спирт, необходимый для производства синтетического каучука, да, пожалуй, чистую глюкозу, например для техники, для отделки тканей. А здесь — перспектива массового производства пищевых продуктов! Это будет важно и на севере, где бескрайные хвойные леса, и на юге, где не по дням, а по часам растут гигантские эвкалипты. Разве перечислить сейчас, какие возможности это откроет в будущем?
И дешево, дешево выходит!
Однако скоро сказка сказывается, не скоро дело делается. Путь от колб и пробирок до небывалых еще лесокрахмальных заводов — профессор Зберовский видел с самого начала — нелегкий путь. Возникли препятствия, одолевавшиеся с трудом, В том же сосуде, в том же растворе, где шел гидролиз клетчатки, рядом с крахмалом и сахаром образовывались бесчисленные их изомеры — углеводы с другими, часто неполезными свойствами. Надо было заглушить все побочные ветви процесса, превратить все ненужные изомеры только в крахмал и сахар.
Кое-какие результаты тут теперь достигнуты. Некоторые превращения уже осуществлены. Но впереди еще остался непочатый край работы.
Об этом, собственно, и размышлял Шаповалов, когда шел с Клавой. Мальтоза и целлобиоза, думал он: солодовый сахар и его никчемный изомер. И пустяковые изменения нужны в структуре молекулы, чтобы превратить целлобиозу в мальтозу. Пустяковые, а вот — поди ты! В обеих — в глюкозидно-пиранозной форме эфирообразное соединение остатков «дэ»-глюкозы…
— Петя, — подтолкнула мужа Клава, — с тобой здороваются!
Около памятника Пушкину продавали цветы. Памятник был еще на старом месте, на Тверском бульваре. Высокая, в светлом летнем пальто женщина купила букет ландышей, держала их в одной руке, в другой был портфель, смотрела на Шаповалова, улыбалась и кивала приветливо.
— Здравствуйте, Софья Павловна! — сказал Петр Протасович, встретившись с ней взглядом. Тоже улыбнулся ей, остановился. — Вы не знакомы? Это Клавдия Никитична, моя жена. А это, Клавочка, — Софья Павловна, наш научный сотрудник.
— Что только делается! — заговорила Софья Павловна. Протянула Клаве свой букет: — Дивные ландыши, вы понюхайте, как в сказке. Такие ландыши мне всегда напоминают… Что делается! — Она повернулась к Шаповалову. — Григорий Иванович вне себя: прямо ужас, как опечален. Опять приехал технолог с опытного завода…
— Целлобиоза? — участливо спросила Клава.
— И вы уже знаете? Конечно, целлобиоза! Но главное — амилоид опять. Хоть делай пергаментную бумагу вместо сахара. Тут Григорий Иванович так надеялся… не столько сам Григорий Иванович… Послушайте, вы куда сейчас?
— Я — в лабораторию, — ответил Шаповалов. — С двух часов сегодня. А Клава, — он наклонился к жене, — провожает.
— Вот я и говорю технологу, — продолжала Софья Павловна: — ну, год, два пройдет — все будет в порядке. Где не по силам одному, неужели мы — коллектив — сообща… Да взять хотя бы вашу, Петр Протасович, диссертацию. Как ее тему, кстати, точно сформулировать? Фруктозиды из глюкозидов?
Они шли втроем по бульвару. Позвякивали трамваи; из-за облачка выглянуло солнце — аллея покрылась узорчатыми тенями листьев.
— Диссертацию я назвал: «Получение фруктозидов из глюкозидных веществ».
— Видите, вы атакуете в центре, я — с фланга. Так по-военному? Ведь вы офицер? Общей волей… Коллектив, — сказала Софья Павловна, понюхала цветы и вздохнула. — Все-таки тридцать четыре человека… Тридцать четыре советских человека…
Клава молча слушала, изредка посматривая то направо вверх — в лицо мужа, крупное, загорелое, бритое, то налево вверх — в лицо этой рослой женщины. Подумала о ней: «С характером! Чего захочет — добьется».
— Такие кадры. Да мы гору свернем! Наша лаборатория, хочу сказать, — продолжала женщина.
У нее были толстые русые косы, уложенные венчиком на голове. Она взмахнула ресницами, опять взглянула на Шаповалова.
Петр Протасович усмехнулся чуть-чуть — Клава знала эту улыбку, слегка виноватую, добродушную, будто он с чем-нибудь несогласен, чувствует свою правоту, но боится сделать неприятное собеседнику.
Повернувшись к Софье Павловне, он спросил:
— Простите, кто посоветовал нам метод меченый атомов?
— Из Свердловска написали, — ответила Софья Павловна. — Еще прошлым летом. Из университета.
— А простите, кто, — спросил опять Шаповалов, уже лукаво щурясь, — первый обратил внимание на температурный режим?
— Вы разве не помните? Да, ведь верно же, вы с нами тогда не работали! Это рабочие гидролизного завода из-под Иркутска. Несколько их — прислали письмо. Мы обсуждали в лаборатории. Тогда Григорий Иванович… Вообще в письмах… Интересно…
— Так, — обрадовался Шаповалов, — так! А вы говорите: нас тридцать четыре человека. Нас — помилуйте, Софья Павловна! — нас, — он широко развел руками, как Хохряков, — вот сколько! — И остановился улыбаясь. — А тридцать четыре — те, что на первой линии стоят! Только на первой линии! Вот, Софья Павловна, стиль работы, который поведет нас в будущее…
Клава немного наморщила лоб. Складки поползли вверх. С нескрываемой гордостью, заблестевшими глазами посмотрела на Петра Протасовича. Ей почему-то вспомнилось, каким неразговорчивым, угловатым он был в рабфаке. Вспомнились его зябнущие без перчаток пальцы, дырявая шинель. «Сейчас и мысли зрелые. Твердо на земле. Верно, тыл науки — весь советский народ. Очень даже правильно. Смешно: будь одиночка какой-нибудь ученый хоть семи пядей… Ты сможешь больше, Петя! Ты, вернее — мы, взятые все вместе…»
— Ай-яй-яй, — спохватился Шаповалов, взглянув на подошедший автобус. — Бежать надо, торопиться. Григорий Иванович ждет!
В этот миг Григорий Иванович взглянул на часы и тоже подумал о Шаповалове.
Он медленно ходил по своему кабинету, туда-обратно: от шкафа с энциклопедией до окна. На полу лежал большой текинский ковер; шаги были беззвучны. Беззвучно, размеренно покачивался за дверцей из зеркального стекла маятник старинных стенных часов. Из-за шелковой, цвета слоновой кости шторы на письменный стол падал солнечный луч, освещал хрустальную, оправленную бронзой чернильницу. От нее на потолке сиял радужный зайчик.
Григорий Иванович ходил по комнате и думал, что Шаповалов — он еще студентом был такой — человек замечательной целеустремленности, умеет к тому же найти в спутанном клубке нужную нить; что мысль Шаповалова о возможном присутствии следов растительных ферментов, не удаленных при очистке древесины, вызывающих побочные процессы при реакциях, — здравая идея, единственно, пожалуй, верная идея. Вот в эту сторону и надо итти: можно талантливо решить вопрос. Это будет — общими усилиями. Ну, тем лучше, пусть общими усилиями: так надежнее. Вообще — хорошие люди, размышлял профессор, работают в лаборатории. И советуются друг с другом, и помогают друг другу — прекрасные, нужно сказать, товарищи. В прежнее время мало было таких; раньше каждый сам в своем соку варился. Как придет Петр Протасович, надо вместе с ним наметить основные тезисы отчета. Академия наук торопит. Надо написать сегодня же.
«Сегодня же, — подумал Зберовский, остановился, забарабанил пальцами по подоконнику. — И перспективную наметку изысканий по энзимам» этим ферментам… Да что же его нет? Четверть третьего!»
А Шаповалов между тем уже был в лаборатории, стоял в вестибюле, разговаривал с каким-то солдатом.
Лишь только он успел войти в дверь, незнакомый солдат (демобилизованный, как видно, — без погон), шептавшийся о чем-то с дежурным вахтером, одернул на себе гимнастерку; четко, по-уставному шагнул Петру Протасовичу навстречу; приставив ногу, доложил:
— От начальника гаража Мирошниченко из Калининградской области! — и подал заклеенный конверт.
Потом достал из кармана второй конверт, потолще, обвязанный шпагатом, покрытый сургучными печатями. На каждом из них была надпись:
«В лабораторию профессора Зберовского. Самому профессору либо в партийную организацию лаборатории».
— Сказали, вы — парторг, — добавил солдат. — Разрешите узнать: это точно?
— Точно, — ответил Шаповалов. Подумал: «Кто это — начальник гаража Мирошниченко. И неужели тоже гидролизом интересуется? Странно!»
Петр Протасович разорвал первый конверт. Искоса взглянул на солдата.
— В отпуск, что ли, едете? — спросил он его. — По пути?
— Нет, — ответил тот. — На автозавод командирован, в Горький. И к вам приказано с пакетами явиться.
— Неужели специально?
— По почте товарищ техник-механик не могли — адреса вашего в точности не знают. Мне поручили разыскать. Еле нашел. — Солдат улыбнулся. — Вчера еще приехал. Вы извините…
— Вот как, — сказал Шаповалов и принялся читать.
«Дорогие товарищи, — писал незнакомый человек. — Не знаю, может беспокою вас зря. Однако всякий из советских граждан при этих обстоятельствах поступил бы так же.
Расскажу по порядку, чтобы было ясно. Случилась такая история. Шоферы нашего гаража решили помочь соседнему колхозу построить электростанцию. Понятно, для фундаментов и стен понадобился камень. А тут развалины старых немецких зданий почти на каждом шагу. Вот мы и начали разбирать какую-то разбитую вдребезги немецкую усадьбу.
Среди щебня, всяческого хлама обнаружился несгораемый шкаф. Он был основательно попорчен — сплющен, очевидно, взрывом; и ржавое железо — в трещинах. Однако шоферы наши — слесаря добрые: мигом его открыли. Туда, я думаю, не раз проникала дождевая вода. Его содержимое оказалось большей частью размокшим, ни на что не годным; пачки гитлеровских денег, акции, процентные бумаги — все это шоферы тотчас выбросили. Но там же, в шкафу, нашлась еще исписанная по-русски записная книжка. Вернее, половина книжки: переплет уцелел, а нижняя половина всех страниц сгнила, рассыпалась при первом прикосновении в труху.
Простите, мы не химики — мы можем, конечно, ошибаться. Разглядывая ветхие обрывки страниц, мы подумали, что — чем чорт не шутит! — вдруг здесь содержатся важные для науки сведения. Речь идет, кажется, об искусственном получении крахмала и сахара.
Снова вернувшись к выброшенным из шкафа бумагам, мы отыскали тетрадь, точнее — несколько листов от нее, где русский текст записной книжки переведен на немецкий язык. Остальные листы тетради превратились в кисель. Записная книжка сохранилась лучше — она была в металлическом футлярчике, очень ржавом, правда.
Находка заинтересовала прежде всего самих шоферов, открывших несгораемый шкаф. Они-то, собственно, и обратили внимание на возможную научную ценность находки, доложили мне. Я принял решение послать ее вам.
Если ошибся адресом — прошу, товарищи, передать материалы по назначению. А нам сообщите о результатах: нам будет приятно, если находка наша окажется хоть немного полезной для науки и для государства.
Техник-механик Мирошниченко».
Когда Шаповалов вошел в кабинет Зберовского, профессор сидел за письменным столом, чинил карандаш.
— Григорий Иванович, — крикнул Шаповалов, — смотрите! — и положил на стол, обдав профессора острым запахом плесени, записную книжку в буром, похожем на еловую кору переплете.
Зберовский поднял взгляд, удивленно спросил:
— Что это вы?
Он увидел: Петр Протасович красен от волнения, часто мигает, держит в одной руке пачку бумаг, конверты — на конвертах черные сургучные печати, — другой рукой показывает на стол, на записную книжку.
Профессор взял тогда книжку, раскрыл — высохший переплет хрустнул, будто сломался. Запах плесени стал еще резче.
Снизу переплет оказался пустым. Только в верхней его части сохранились пожелтевшие, рассыпающиеся в пальцах половинки листков. На них — блеклые, местами едва заметные строки. Почерк мелкий; строки перемежаются с формулами.
Перелистнув наугад, Григорий Иванович прочел:
«…энергетические затраты. В руках народа окажутся биллионы пудов крахмала и сахара. Итак, главнейшие фазы производства: собственно синтез и выпаривание растворов…»
Все это было написано с твердым знаком и буквой «ять». Торопливо перебросив несколько листков, Зберовский опять встретил слова:
«…синтез углеводов в широких промышленных масштабах. Теоретический расчет расхода энергии… но неизбежно низкий коэффициент полезного действия возвращает к мысли о частичном использовании солнечных лучей…»
Снова перебросив страницы, он прочитал в начале книжки:
«В 1905 году уже удалось управлять процессом — получать, по желанию, глюкозу, сахарозу или крахмал. А осенью 1907 года, когда опыты были насильственно прерваны…»
Шаповалов уселся в кресло — глубокое такое, мягкое кожаное кресло — и то смотрел на Зберовского, то заглядывал в листы расплывшегося немецкого текста. Английский язык он знал гораздо лучше, по-немецки понимал с трудом. Сейчас вообще не мог сосредоточиться, волновался.
— Григорий Иванович, — спросил он наконец, — что значит: фербинденден?
— Да вы понимаете, что это? — сказал Зберовский шопотом, поднял на ладони записную книжку, ткнул в нее пальцем другой руки. — Вы где это взяли? — Лицо профессора стало почти испуганным. — Да это же Лисицын, понимаете!.. Столько лет… это открытие Лисицына! Да! Ну, говорите же скорей: где взяли?
— Вот, пожалуйста, — сказал Шаповалов тоже почему-то шопотом, протянув Григорию Ивановичу письмо незнакомого техника. — В Калининградской области… Тут написано. Пожалуйста.
— Калининградская область — Кенигсберг?
— Совершенно верно. Восточная Пруссия бывшая.
— Господи, куда занесло! Лисицын — сомнений нет! А я-то искал… Господи! — восклицал Зберовский. — Подумать только! Значит, эмигрировал в Германию… А дайте, что у вас там по-немецки! — Он показывал на бумаги в руках Шаповалова, на листы немецкого текста и конверты. — Давайте, все прочту подряд.
— Вы сначала письмо прочтите!
— Где? Ага, вот это?
— Нет, на столе перед вами.
— Вот оно что! Эмигрировал, значит… эмигрировал…
Профессор несколько раз перечитал и письмо полковника и слинявший обрывок немецкого текста. «Ясно, — понял он: — скверный перевод с русского». Потом снова взялся за записную книжку. Бумага там была непрочная, ломкая; переворачивать остатки страниц было опасно: листки рассыпались от прикосновения к ним. Нельзя трогать, подумал Григорий Иванович, надо бережно, надо сначала отдать умелым людям, чтобы укрепили и проклеили. И нажал кнопку звонка, вызвал секретаря.
— Узнайте, прошу вас, — сказал, — в Историческом музее или в Историко-архивном институте… вот этот ветхий документ нужно реставрировать. Где это смогут, нужно узнать.
«Терпение, — думал, — терпение!» — и разглядывал бумажные чешуйки, лежавшие на столе. Они лишь сейчас отделились от книжки. На них виднелись буквы, части химических формул. Жалко было на них смотреть: на глазах исчезают строка за строкой, ломаются, тают драгоценные листки/
— Чтобы срочно реставрировать, — добавил он секретарю. — Вот кусочки бумаги тоже возьмите. Заверните все вместе. Сами только не притрагивайтесь. Головой отвечаете за книжку: очень ценная!
В тот день Зберовский даже ушел из лаборатории раньше обычного. Задумавшись, бродил по улицам. Сел в какой-то троллейбус — безразлично, решил, какой номер; сказал кондуктору: «До конца». Поехал, рассеянно глядел в раскрытое окно. Вспомнил: Владимиром Михайловичем его звали.
«Выплыл откуда-то след. Сам-то вряд ли в живых».
Троллейбус мчался вперед. Веял в окно теплый ветер, грело солнце, мелькали мимо автомобили и пешеходы, красивые новые дома.
Вот Белорусский вокзал. Вот нарядным проспектом, в зелени, среди широко расставленных многоэтажных зданий потянулось Ленинградское шоссе.
«Дорога в Ленинград», вспомнил Зберовский.
«С окладистой, — подумал, — рыжей бородой. Назвал коллегой, включил рубильник… Ослепительный зеленый свет. И тотчас пробу на фелингову жидкость. Пожалуйста — глюкоза!»
За окнами троллейбуса — гигантский стадион, станция метро, потом другая станция. Серебряной ласточкой пронесся в небе самолет.
— Не трогай дядю! — сказала молодая женщина сидевшему на ее коленях мальчику
Мальчик прикоснулся пальцами к спине профессора, отдернул их, посмотрел на его седину. Сказал матери:
— Дедушка.
— Дедушка, — согласилась мать. — А ты не трогай. Не надо трогать.
Григорий Иванович шевелил губами, сам с собой беззвучно разговаривал.
— В глухую пору… — шептал он. — Обросимов-купец… Затравили, загнали на чужбину. А мы нет. Э-э, времена текут. Что будет! Да!
И представил себе книжку. Скорей бы ее прочесть внимательно, повторить описанные в ней опыты. Они могут изменить многое в хозяйстве страны. Еще глубже изменить, чем крахмал из клетчатки. Почему же немцы — это очень странно — такими записями не воспользовались? Нет, вспомнил Григорий Иванович, кто-то переводил на немецкий. Дословный, неумелый перевод. Но вдруг по записям из книжки опыты не удаются? Вдруг именно поэтому немцы их забросили — все оказалось вздором? Или им было не по плечу?
Он с тревогой оглянулся на мальчика, обхватившего руками шею матери. Мысленно спросил себя: «Не скрыта ли тут связь с историей Бели?»
Ему вспомнилась «скандальная история» опытов англичанина Бели. Тот — все ученые в это сначала поверили — несколько лет подряд говорил, будто делает лабораторный синтез углеводов, такой же, как в растениях, из воды и углекислого газа. Однако на конференции Фарадеевского общества еще летом 1931 года стало ясно, что Бели в своей лаборатории никаких углеводов не получал; все его прежние сообщения, значит, оказались чепухой. Имя Лисицына, подумал Зберовский, вообще никому не известно. А книжка, несомненно, принадлежала ему: текст русский, и по датам видно. Ведь могла же она как-то попасться на глаза Бели? Вдруг Бели пытался повторить опыты Лисицына, да вышло неудачно? «Никто, — вздохнул Григорий Иванович, — не может знать!»
Еще раз сокрушенно вздохнув, Зберовский оглянулся и обнаружил: он уже не едет в троллейбусе, а стоит на тротуаре. Не заметил сам, что вышел на какой-то остановке. «Ну, — подумал, — ладно!» и, махнув рукой, снова сел в другой подошедший троллейбус. Продолжал свои догадки о Лисицыне. Вообразил так: жил в Германии, например; умер; записи его остались кому-либо в наследство. Или, скажем, иначе: был в нужде, кому-то продал. Или нет — допустим, Лисицын… Кажется, отнюдь не личные побуждения… нет, отнюдь не личные…
Наконец и этот троллейбус остановился. Пассажиры выходили из него гурьбой. Погруженный в свои мысли, Зберовский опять встал и вышел на шоссе. Очутившись в парке у Речного вокзала, он поглядел на легкую, как кружева, колоннаду, на террасы, напоминающие палубы, на вделанные в стены фаянсовые медальоны, похожие на спасательные крути. Улыбнулся: хорош Речной вокзал. Москва-то изменилась! И, обогнув цветник, чуть прихрамывая, побрел по асфальтовой дорожке вниз.
По Химкинскому водохранилищу шел теплоход «Михаил Калинин». Широкое водное зеркало морщилось от ветра, сверкало миллионами пляшущих солнечных бликов. Ветер — свежий, влажный, душистый — сразу растрепал седые волосы.
Зберовский почувствовал: «Волга!» — проснулось ощущение, забытое много лет назад. Будто на нем студенческая тужурка, он стоит на крутом берегу, рядом нижегородский кремль; будто он размышляет о том, что навсегда поссорился с Зоей Терентьевой — Зоя собирается замуж за какого-то врача, — о том, что Крестовников— предатель, Осадчий в ссылке, что совсем уже распалось некогда дружное землячество…
Мощные репродукторы на здании вокзала заговорили:
— Передаем народные песни.
Григорий Иванович услышал:
Вниз по Во-о-лге ре-ке…
Хор был густой, стройный — Не хуже, чем в прежние, далекие годы земляки певали в мансарде.
С Ни-и-жня Но-вго-ро-да-а…
Сейчас Зберовскому вспомнились петербургские вечера. Ярче и ярче оживала в памяти мансарда, черная лестница, дом на Французской набережной.
«Матвеев-то смеялся: новая эра!»
Профессор теперь стоял, покачивал головой, смотрел на теплоход, подходящий к причалу; ему казалось, что он сидит поет со своими земляками, что только сейчас он рассказывал товарищам-студентам о лаборатории таинственного бородатого ученого. А те спорили, будто совсем недавно; верить не хотели.
Песня текла широкая, медленная, как Волга в нижних плесах.
Сна-ря-же-ен стру-жо-о-ок…
Сердце Григория Ивановича встрепенулось, забилось частыми тяжелыми ударами. Нахлынул юношеский восторг: представить только — тут преобразование клетчатки, здесь синтез углеводов! Не сегодня-завтра — искусственный сахар и хлеб!
«И я теперь, — подумал он с бьющимся сердцем, — в самом центре событий. Я не мечтаю — делаю! Реально делаю!»
Из репродукторов неслось:
Как стре-ла-а ле-ти-ит…
«Если удадутся опыты по синтезу, — думал Григорий Иванович, — будет наш народ еще богаче, еще сильнее станет Советский Союз…»
Ветер трепал длинные седые волосы. В глазах, по-молодому заблестевших, отражалось солнце. Зберовский кинул взгляд — на всем просторе водохранилища, до далеких зеленых берегов, мелькают, искрятся золотые точки.
«Другие времена — возможности другие. Что было нельзя тогда, о чем Лисицыну мечталось… Мы это создадим! Мы создадим во что бы то ни стало, люди новой эпохи!»
По перрону шли матросы с теплохода. Один из них увидел старика в светло-сером легком костюме, в щегольских туфлях. Посмотрел, заметил вслух:
— Замечтался!
Остальные матросы тоже посмотрели на старика.
Профессор, улыбаясь чему-то, глядел в позолоченное солнцем зеркало воды, слушал радио и негромко подпевал:
У-да-лы-ых греб-цо-о-ов
Со-рок два-а си-дя-ат…
…Осень наступила ранняя. К концу сентября выпал снег; лежал, не таял несколько недель. Потом первый снег сошел, и долго были бесснежные морозы. Кое-где, особенно на окраинах Москвы, стало пыльно: на морозе, понятно, нельзя поливать улицы, как летом; холодная пыль взметалась над асфальтом, поскрипывала в зубах у прохожих.
А настоящая зима пришла только после нового года:
В феврале начались метели.
Из окна лаборатории Шаповалов видел потемневшее небо, тучи кружащихся в воздухе снежинок; за ними, как в густом тумане, смутно вырисовывались очертания домов.
Всю середину лабораторной комнаты занимал большой квадратный стол; стол был двухэтажный: над крышкой его — такая же квадратная, размером поменьше, на металлических подставках полка. И вдоль стен, почти со всех сторон опоясывая комнату, тоже стояли столы. Эти — узкие и длинные. Пространство под ними до самого паркета закрывали многочисленные дверцы.
Чего-чего только не было тут на столах!
Здесь поблескивало тончайшее стекло, фарфор и платина химической посуды — колбочки высотой со спичечную коробку; там громоздились ведерные бутыли с разноцветными жидкостями. В приборах сложных, как металлические осьминоги — они сияли никелем и медью, — что-то клокотало непрестанно, булькало, шипело; на стене на белых циферблатах или вздрагивали, словно испугавшись, или двигались плавным, спокойным ходом вороненые черные стрелки. Из-под столов, где дверцы, доносилось жужжанье моторов, легкое пощелкиванье приводных ремней.
Один из лаборантов раскрыл термостат в углу комнаты, доставал щипцами горячие тигли. Другой, точнее — другая (с Шаповаловым работали два помощника) сидела на высоком табурете и, прищурившись, заглядывала в трубу напоминающего микроскоп аппарата. На корпусе этого аппарата, когда лаборантка притрагивалась к винтам, вспыхивала то красная, то зеленая лампочка.
Сам Шаповалов стоял у окна. За стеклами кружился, мчался снег.
Он думал о своей диссертации, которую надо защищать через два месяца, о том, что преодоление ничтожного, казалось бы, различия между строением молекул целлобиозы и солодового сахара является центральной частью лесокрахмального процесса: превращение клетчатки в крахмал совершается за счет такого же, как кажется — ничтожного, сдвига атомов внутри их сложных молекул. В результате его, Шаповалова, работы химическая перестройка пойдет дальше. Солодовый сахар будет превращен в свекловичный. Советский человек перестраивает природу. Молекулы клетчатки вошли в орбиту общего труда, тоже стали объектом перестройки. И поддаются перестройке, надо сказать! Как хорошо, подумал Петр Протасович, вот так работать, творить и чувствовать, что это — на благо людям, что это — для радости, для расцвета жизни на земле. Американцы, вспомнил он, в Совете безопасности опять отклонили миролюбивые предложения Советского Союза. Черчилль произнес возмутительную речь — зовет на новую войну. А наша задача — отстоять мир. Отстоять, не допустить новых бед, чтобы не было слез, чтобы не было ненужных смертей, чтобы человеческий труд служил грядущему изобилию, а не делу нищеты и гибели.
— Делу нищеты и гибели, — шопотом повторил он. Поморщился. И точно отвернулся от чего-то темного, с кровавыми вспышками, перевел мысленный взгляд на зеленые, освещенные солнцем поля, на близкие сердцу просторы Советского Союза. Подумал: «Скоро пустим в ход лесокрахмальную промышленность. Еще и синтез если бы удался…»
Шаповалов потрогал ладонью холодное оконное стекло. За ним — сумрак, метель. В памяти промелькнула записная книжка Лисицына. «Да что это, действительно ребус какой-то! Кроссворд! Даже половина кроссворда. Обрывки листков. Григорий Иванович не спит, не ест, всю ночь из лаборатории не выходил. Похудел с тех пор, как с синтезом…»
— Петр Протасович, вы дома? — раздался певучий женский голос.
Оглянувшись, Шаповалов увидел: за двухъярусным столом, где пирамидой громоздятся приборы, стоит Софья Павловна. Высокая, улыбающаяся, в белом халате. Толстые русые косы лежат вокруг ее головы венчиком.
— Здравствуйте, Алеша! — сказала она лаборанту. Кивнула лаборантке, круглолицей, со строгими глазами девушке: — Ниночка, здравствуйте!.. Петр Протасович, мне нужен продукт номер сто двенадцать. Не дадите взаймы грамма полтора? Номер сто двенадцать «б». У вас, говорят, есть.
— И вам тоже «б» понадобилось? — засмеялся Шаповалов.
— А что я, хуже других?
Вещества, полученные в своей лаборатории, они называли «продуктами»; различали их по номерам. К номеру продукта по теме «Лесокрахмальный процесс», чтобы не спутать, добавляли букву «а», по теме «Синтез углеводов» — букву «б».
Зберовский лично занимался открытием Лисицына — с ним трое лаборантов. Формально в круг обязанностей Софьи Павловны, как и Шаповалова и большинства других сотрудников лаборатории, работа над синтезом углеводов не входила. Однако эта работа тревожила весь коллектив. О ней говорили часто, многие пытались «на свой страх и риск» развивать опыты Григория Ивановича, проверять какие-нибудь их подробности, дополнять их.
По четвергам в лаборатории всегда бывали конференции. Так повелось: в восемь часов вечера в четверг все собирались в кабинете профессора. Обсуждали новости науки и свои дела за прошлую неделю, если надо — помогали друг другу советом.
На каждой конференции Григорий Иванович подробно говорил о своих опытах. Он раскрывал свои мысли, опасения. Он не стыдился рассказывать об ошибках, бесплодных поисках — всё выносил на общий суд.
И коллектив, затаив дыхание — только поблескивали десятки внимательных глаз, — прислушивался к его словам. А потом начиналась шумная беседа, нередко продолжавшаяся до полуночи. Пили чай, ели бутерброды, обдумывали работу сообща.
В прошлый четверг Григорий Иванович сказал:
— Ясно… понимаете, вот: есть две стороны медали. Одна — первостепенный теоретический интерес. Сторона отвлеченных знаний, новые реакции. Забудем временно о ней, посмотрим на вторую сторону. Здесь все решат рубли и киловатт-часы. Экономика, коэффициент полезного действия. Ну, допустим, по обрывкам этих записей, — он постучал по крышке стола — в ящике стола хранились записи Лисицына, — допустим, мы воспроизведем все опыты до единого. Ну и что, как это отразится в практической жизни? Будет ли синтез настолько выгоден, как написал, — его руки со сжатыми кулаками легли на стол, — как говорил Владимир Михайлович Лисицын? Пока, к сожалению, у меня лишь черновой, приблизительный расчет. И расчет, должен признаться, с печальными выводами. — Зберовский обвел взглядом слушателей, вздохнул. — Надо, — сказал он, — смотреть правде в лицо. Боюсь, синтез конкуренции с сельским хозяйством не выдержит. Вот чего боюсь. И с сельским хозяйством и с будущим лесокрахмальным производством. Прямо откровенно говорю: боюсь.
— Но разве мы собираемся конкурировать? — спросил тогда, приподняв брови, Шаповалов. И сам же ответил: — Нет, не конкурировать — гармонично надо сочетать! Только в сочетании…
— Да Григорий же Иванович, — звонко перебила Софья Павловна — она сидела в тот четверг рядом с профессором, — свечи Яблочкова, допотопные, у него описаны. А сколько дала советская наука… какие преимущества у нас! Хотя бы люминесцентные лампы. Ведь вы же люминесцентные ставите! Разве мог Лисицын мечтать о подобных?
Софья Павловна сказала верно: люминесцентные лампы, изобретенные советскими учеными — такие применял при опытах Зберовский, — дают очень большую экономию электрического тока. Трудно даже сравнить их с расточительными свечами Яблочкова.
Зберовский откинулся на спинку кресла. Улыбнулся по-стариковски снисходительно. Протянул:
— Посмо-отрим… Поживем — увидим! Люминесцентные…
И добавил уже без улыбки, строго:
— А против фактов не пойдешь.
Он придвинул к себе стакан остывшего чая, помешал в нем ложечкой. Глядя в стакан, продолжал — точно говорил вслух сам с собой:
— Половину утраченных рецептов мы не разгадали. Это еще предстоит. Но пугает другое. При первом чтении — чудесно кажется. Заманчиво! Теория определяет расход энергии… чтобы получить, скажем, тонну сахара… энергии нужно, как, например, от сжигания полутонны угля. Чего бы лучше? Однако, — Зберовский чуть нахмурился, — сумма потерь, надо ждать, колоссальная будет, друзья мои. Самый принцип фотосинтеза…
— Неужели Лисицын, — спросил кто-то из глубины комнаты, — не учитывал потерь?
Профессор посмотрел на спросившего. Это был Пименов, младший научный сотрудник, скромный, по внешности ничем не примечательный человек. Он сидел у стены, где ряд стульев; на каждом стуле сидел кто-нибудь. Пименов, склонив голову набок, держал у подбородка дымящуюся папиросу.
— Вот в том-то и дело, что учитывал! — сказал ему
Григорий Иванович. И громко ударил по столу: — Видел уязвимое место! Понимал!
— А что же он?
— Что, говорите? Да вот что: всюду в записной книжке одна мысль, она не по душе мне, — Григорий Иванович отставил от себя стакан с блюдцем: — мысль комбинировать электрический свет с лучами солнца. Кустарная, доложу вам, мысль! А если речь идет о солнечных лучах, значит понадобятся громоздкие аппараты, — руки Зберовского поднялись над столом, широко раздвинулись — показывали, насколько аппараты должны быть громоздкие, — в которых процесс потечет медленно, как сама жизнь в царской России. Во времена Лисицына — вы тех времен не помните — труд человеческий ничего не стоил, в расчет его не принимали: сиди и жди у аппаратов не спеша. И также продуктивность сельского хозяйства была гораздо ниже современной. Синтез тогда с земледелием, конечно, конкурировать мог. Не сомневаюсь — мог Но процесс, казавшийся выгодным сорок лет назад, в наши дни, при наших темпах производства, — профессор затряс поднятыми руками, — при наших нынешних достижениях… вон ветвистая пшеница академика Лысенко! — этот процесс… — Григорий Иванович неожиданно замолчал, опустил веки; закончил уже другим тоном — вполголоса, опять словно вслух самому себе: — Жалко отдавать открытие в архив науки! Суметь как-нибудь снизить коэффициент энергетических потерь… Душа болит — так хочется!
Шаповалов подумал: «Почему — в архив? Смешно!» — Теперь вам скажу, Петр Протасович, — повернувшись к нему, заговорил Зберовский. — Синтетические углеводы — хоть вам не нравится термин «конкуренция» — только тогда войдут в народное хозяйство, когда мы с вами Найдем способ получить их дешевле.,. пусть, на первый случай, свекловичного сахара. Иначе — есть ли в них практический смысл? Вы выразились так: «Не конкурировать, а гармонично сочетать». Как это вы понимаете?
Софья Павловна мельком посмотрела на часы — одиннадцать: поздно уже! — и перевела взгляд на Петра Протасовича, точно спрашивала: «Вам ясен вопрос?»
Другие сидевшие в кабинете тоже взглянули на Шаповалова.
«Лисицын, — думал в ту минуту Зберовский, — был оптимист, фанатик. Он верил: будет дешево. Туманно представлял себе Путь от пробирок к заводским масштабам. А все-таки талантлив, упорство-то какое! А? Вот приложить бы в наши дни!»
«Ну что же вы, Григорий Иванович! — подумал Шаповалов, — Тут меру надо более широкую!»
Все выступавшие на конференции говорили сидя, а Петр Протасович поднялся со стула.
— Позвольте, — сказал он, — начну с другой стороны. Партия учит нас смотреть в корень вещей, учит рассматривать каждое явление с высот марксистско-ленинской теории, глазами политического деятеля. Попробуем посмотреть именно так. Здесь, — он сложил пальцы щепоткой, — наша работа над клетчаткой, здесь синтез крахмала, сахара… из углекислого газа и воды. Тут, — он широким жестом взмахнул слева направо, — величайшие успехи социализма, передовая биология, агротехника, творчество советских людей, вдохновленных гением Сталина, которые шаг за шагом покоряют природу, преобразуют ее, заставляют служить человеку. И пустыни в нашей родине становятся цветущими садами, и урожаи все больше… с каждым годом больше — нет этому предела! Вот наша наука, вот наши советские люди!
Шаповалов остановился улыбаясь; вздохнул так, будто в лицо ему повеял ветер с душистых зеленых посевов, будто пригрело весеннее солнце; даже складки на его лбу на секунду разгладились.
— А что делается там, — продолжал он, — в другом конце земного шара? — И показал себе под ноги, на паркетный пол. — Капиталисты… готовят атомные бомбы, хотят начать новую преступную войну… войну на истребление части человечества. Потеряв стыд, они, — Петр Протасович повысил голос, — из помойных ям истории подняли, как знамя свое, учение мракобеса Мальтуса.
Взгляд его встретился со взглядом Зберовского. Тот внимательно слушал — сидел, опираясь локтями о стол, сжав ладонями щеки. Кивнул: «Понятно… Давайте дальше!»
Мальтус, Григорий Иванович знал отлично, жил полтораста лет тому назад; был священником в Англии. Защищая интересы богачей, Мальтус пришел к нелепой идее, написал такую книгу, что голод, болезни, война — все бедствия, сводящие людей в могилу, якобы для человечества полезны. В своей книге он утверждал, будто население Земли слишком велико и слишком быстро растет; будто земля не может производить пищи, сколько надо людям. Этой книгой Мальтус хотел обмануть рабочих и крестьян, призвать их к терпению, сказать им: «Не богачи вас грабят — сама природа дает вам мало; на нее, значит, и пеняйте». Теперь, спустя полтораста лет, современные американские хищники вспомнили о забытой «теории» Мальтуса. Вспомнили, подумал Григорий Иванович, и обрадовались. Вот, решили, как хорошо: удобно уговаривать, чтобы рабочие мирились с нищетой, не бунтовали, чтобы народ не мешал готовиться к новой войне. Война-де, мол, дело человечеству не вредное. «Прекрасная вещь, — говорят американские дельцы, — истребить несколько сот миллионов лишних ртов! Туда им, окаянным, и дорога! А кто в живых останется, поделят между собой земные богатства. И как вольготно будет!»
— Но разве это не разбойничьи идеи? — гневно спросил Шаповалов. — Не бред, не зловонная приманка для оболванивания простаков? Еще Маркс, еще Энгельс писали об этой, с позволения сказать, теории… что она «гнусная, низкая теория», что с правдой она ничего общего не имеет, что Мальтус в угоду хозяевам своим бессовестно «подделывает науку». Вы помните это? Еще Ленин, товарищи, писал: с развитием капитализма «увеличилась не трудность производства пищи, а трудность получения пищи для рабочего…» Разве это не так? Вспомните: чтобы повысить цены, капиталисты уничтожают — топят в море — сотни тысяч тонн пшеницы, когда рядом голодают безработные. Одной рукой уничтожают, другой рукой пишут: «Земля родит слишком мало».
Петр Протасович стоял посреди комнаты и жестами показывал, как это делают капиталисты: левой рукой — будто бросает что-то на пол, правой рукой — будто бы пишет.
Зберовский продолжал думать: «Про Мальтуса прекрасно сказано. И очень неглупо это сопоставить с синтезом».
Оживившись, он взглянул на Шаповалова. Опросил:
— Вы — про значение синтеза в будущем?
— Я? —ответил Петр Протасович. — Нет, и в настоящем тоже! Ярчайшим доказательством вздорности «теории» Мальтуса служит наш Советский Союз, наша советская наука. Мы видим: производительные силы природы неисчерпаемы. Мы знаем —да на любом примере, возьмите хоть ветвистую пшеницу: где был один колос, приложили люди творческую мысль — стал Лучок колосьев. И с каждым годом, с каждым шагом, куда ни притронутся советские люди, множатся богатства земли! Верно это, товарищи? Конечно, верно! Теперь вернемся к американским мальтузианцам. Они используют «теорию» Мальтуса… как средство одурманить свой народ, скрыть свои грязные замыслы. А с нашей стороны всякий новый довод, еще раз опровергающий мальтузианское вранье, — это еще удар по их военной подготовке, это вклад в дело борьбы за мир. Рассмотрим наши удачи в работе с клетчаткой, рассмотрим синтез углеводов, — Шаповалов снова сложил щепоткой пальцы, — именно с такой точки зрения. — Он повернулся к Зберовскому: — Вот, Григорий Иванович, куда я клоню.
Профессор по-прежнему сидел, подперев ладонями щеки. Софья Павловна приподнялась, слушая, — следила за Шаповаловым внимательными серыми глазами. В кабинете было тихо: насторожились все. Рядом с Пименовым кто-то поднялся с места, пошел на цыпочках; кто-то другой зашипел: «Ш-ш-ш…»
Через закрытые окна донесся приглушенный звук пробежавшего по улице трамвая.
— Вот куда я клоню, — помедлив, продолжал Шаповалов. — Вы говорите: синтетические углеводы приобретут значение и смысл, лишь когда выдержат конкуренцию, на первый случай, с свекловичным сахаром. Я хочу сказать: если есть к тому научные предпосылки… а предпосылки, мы видим, налицо… Разве синтеза мы, большевики, не одолеем? Понадобится — добьемся, будет дешевая синтетическая пища… если примемся, сосредоточив силы. Такие ли трудности одолевали! Теперь так: желательно ли, чтобы синтез сразу, сейчас в нашей маленькой лаборатории получился настолько дешевым, как, например, наш лесокрахмальный процесс? Конечно, желательно! Нс если мы этого даже не сумеем сейчас — города строятся не вдруг, — обратите внимание… важен факт открытия сам по себе. Просто уже одна возможность, научное обоснование возможности делать такой синтез, способна убедить, лишний раз напомнить о беспредельных запасах земли. Мы твердо знаем: резервы сельского хозяйства неистощимы. Однако, кроме того — это мы сейчас доказываем, — в будущем человек сможет получать пищу Отовсюду; я уж не говорю про переработку древесины, — даже из угля, из горючих газов, даже из воздуха, из дыма, из мела, мрамора, известняков. В любом количестве, сколько угодно, как ни велика была бы численность человеческого рода. Умей только брать — богатства природы не иссякнут! Повторяю: мы даем еще одно бесспорное доказательство этого! Мы проповедуем жизнь, — сказал Шаповалов; голос его прозвучал торжественно. — Проповедуем жизнь, проповедуем изобилие и находим везде, пусть это сельское хозяйство, биологическая наука, пусть это химия, — везде мы находим источник развития, расцвета человеческого общества, источники поистине неограниченные! Жизнь и творческий труд всюду побеждают! Все дороги ведут к коммунизму! А те, кто проповедует смерть, — он опять показал на паркет, себе под ноги, — те самой жизнью будут повержены… растоптаны в прах… и человечеством навсегда забыты!
Петр Протасович взмахнул рукой и замолчал.
После конференции, на которой он произнес эту речь, прошло несколько дней. За эти дни секретарь Зберовского — ее звали Василисой Леонтьевной, в шутку называли Василисой Премудрой, хоть мудростью особенной она не отличалась — по просьбе сотрудников лаборатории отпечатала на машинке еще пять копий с записной книжки Лисицына. Сначала она ходила к профессору за разрешением. Профессор сказал: «Делайте». Отпечатанные экземпляры с фотографиями чертежей и формул («Распишитесь в получении», приговаривала при этом Василиса Леонтьевна) сотрудники тотчас взяли у нее, унесли в свои рабочие комнаты.
И вот — февральская метель за окном. За стеклами кружатся, мчатся снежинки. Шаповалов стоит у окна, а Софья Павловна — в белом халате, высокая, улыбающаяся, с русыми косами вокруг головы — пришла и просит:
— Мне нужен продукт номер сто двенадцать. Не дадите взаймы грамма полтора? Номер сто двенадцать «б». У вас, говорят, есть.
— И вам тоже «б» понадобилось? — засмеялся Петр Протасович.
— А я что, хуже других?
Тут же в комнате были оба помощника Шаповалова: лаборанты Алеша и Нина. Они молча работали. Клокотало что-то в приборах, сложных — из переплетенных трубок, — как металлические осьминоги. Из-под столов доносилось жужжанье моторов, пощелкиванье приводных ремней.
— Напрасно, — сказала Софья Павловна, — Григорий Иванович «Синтез углеводов» вне плана ведет. Какой штат дали бы на эту тему! Время только теряем.
— Мы с вами разве не штат?
— Ну, все-таки…
Она достала из кармана сложенный пополам блокнот:
— Посмотрите, Петр Протасович.
Или уже сумерки начались, или снег за окнами посыпался гуще — в комнате потемнело.
— Зажги, Алеша, свет, — попросил Шаповалов.
Когда под потолком вспыхнули яркие, в матовых шарах лампы — небо за окнами сразу стало темно-синим, — он подошел к двухэтажному столу, выдвинул табуретку для Софьи Павловны, сам сел на другую.
— Мы перечитали, — объяснила она, — втроем: Пименов, я и Тарас Тарасович, эту лисицынскую книжку. И наметили программу своих опытов, перебрали возможные варианты. Вот посмотрите.
Несколько листков блокнота, увидел Шаповалов, исписаны фиолетовыми чернилами. Кое-что тут зачеркнуто красным карандашом. Красным же карандашом, знакомым размашистым почерком Зберовского, вставлены формулы, строчки, добавлена целая страница.
— Значит, показывали уже Григорию Ивановичу?
— Показывали. И еще у меня вопрос, Петр Протасович: я слышала — профессор называл фамилию «Поярков». Чем занимался этот Поярков?
— Поярков? Да никто не знает точно! Был такой человек. Труды его тоже на лисицынский манер. И пропали совершенно бесследно. Однако есть коренное различие в методике работы: у Лисицына был фотосинтез, Поярков же действовал газами на катализаторы, без участия света. Кстати, это единственное достоверное, что о Пояркове известно.
— И ничего больше?
— И больше ничего. Жил в Донбассе, погиб в четырнадцатом году.
Петр Протасович долго перелистывал блокнот. Софья Павловна взглянула на лаборантку, гладко причесанную девушку со строгими глазами. Спросила полушопотом:
— Как ваши дела, Ниночка?
— Получила, — ответила та; глаза ее стали не строгими, по-детски заулыбались. — С газом, ванной, со всеми удобствами. Лифт и балкон. В новом доме.
— Поздравляю! Я к вам на новоселье приду.
— Правда, Софья Павловна, придете? Нет, правда?
— Так это, — перебил Шаповалов, — на два года программа. — И хлопнул ладонью по блокноту. Поднял голову, повернулся к Софье Павловне: — Вы представляете, сколько тут опытов? Вы можете себе представить?
— Могу. Очень даже представляю.
— Представляете? М-да…
— Вам что, наметка не нравится?
— Нет, отчего же? Как это… «частый бредень»! Дело хорошее.
— Григорий Иванович обещал: кончим с «Лесокрахмальным процессом» — целиком на «Синтез» переключимся. Всей лабораторией. Вы слышали? Он ездил в академию, разговаривал там.
— Не раньше будущего года кончим.
— Ну что ж, пока обдумаем.
— М-да…
— Что вы все «да» и «да»? С чем несогласны? Говорите прямо!
— Нет, ничего, я так.
Софья Павловна встала с табуретки, всунула блокнот в карман халата.
— Раз «так», — сказала она, — тогда давайте Сто двенадцать «б». И я пошла — у меня опыт идет. Простите, некогда. Ну, — она улыбнулась, пошевелила пальцами, — давайте.
Отсыпав в сухую пробирку немного черного порошка, Шаповалов проводил гостью и снова подошел к окну.
Такая же поднялась метель, вспомнил он, когда питерские красногвардейцы выгрузились из эшелона. Снег, как сейчас, летел. Глебов впереди… Сколько лет тогда было Глебову?
«Молодой, а седой, стариком казался. Шарф подарил. «Мы, сказал, с тобой — большевики».
Петр Протасович прикоснулся лбом к холодному стеклу. Не проходило беспокойное ощущение: будто мелькнула какая-то идея и забылась. И обязательно нужно отыскать ее в памяти. Обязательно нужно.
Он подумал: или в программе опытов у Софьи Павловны что-нибудь неладно? Надо взвесить каждый пункт. А как удачно он со Зберовским превратил солодовый сахар в тростниковый! В чем корни их удачи? Корни в том, что они не подражали природе. У природы надо учиться, но учиться не затем, чтобы копировать ее. Создания человека куда совершеннее! Разве ястреб, парящий в небе, может итти в сравнение с реактивным самолетом? Поставить рядом молнию — шальную силу громовых ударов — и послушное течение электрического тока в проводах. Вот так и открытие Лебедева — его каучук. Предшественники хотели получить каучук, подражая природе, — повторяли в лаборатории процесс, идущий в растениях-каучуконосах. А Лебедев отказался от этого, двинулся не проторенным путем, а новый путь прокладывал: не как в природе, а как удобно человеку… У Лисицына — фотосинтез, подражание зеленому листу… Шаг за шагом разгадывать рецепты из записной книжки, по обрывкам ветхих страниц. Программа года на два, на три…
— М-да, — проговорил Шаповалов вслух.
«Года на два, на три. И успеем, если эти оголтелые, из-за океана, сдуру не затеют грязную историю — если вдруг не сунутся очертя голову в драку».
Разрушенные деревни, представилось вдруг Шаповалову, развалины стен, обугленные трупы; самого дома нет — только печь уцелела. Только кошка осталась в живых. Сидит на печи, смотрит круглыми глазами на вражеского солдата с автоматом, как он идет — топчет пепел пожарищ…
Шаповалов сморщился, тер пальцами лоб — кожа стала холодной, как оконное стекло. За окном — ночь, улица, освещенная фонарями; под каждым фонарем — до самой земли — конус белых, кружащихся в воздухе снежинок. Через снежную мглу вдалеке проглядывал зеленый огонь светофора. Потом зеленый потух — зажегся желтый, желтый потух — вспыхнул красный.
«А нет, не бывать войне! — решил Петр Протасович. — Мы выиграем битву за мир! Выиграем потому, что с нами — честные люди всех стран земли. Выиграем потому, что мы — коммунисты. Выиграем потому, что хотим счастья человечеству, стремимся к изобилию! И наш творческий труд и наша советская наука — словно намордник для диких зверей. Чем больше мы сделаем… Смотри, и здесь — до последней кровинки! С клетчаткой скоро удастся — прекрасно. Синтез добавить — еще будет лучше. Те ищут орудия смерти, мы — хлеб. Хлеб — это жизнь, а жизнь побеждает всегда!»
Снова прислонясь лицом к стеклу, Петр Протасович глядел на огонь светофора.
Мысли шли вперед.
«Открытие Лисицына — подражание природе».
Ряд неизбежных и крупных потерь, подумал Шаповалов, — нехорошо для будущего производства. Передавать энергию в виде света — принцип явно неудобный. Что годится в космическом масштабе, будет невыгодно в человеческих руках. Другое дело — эффект, полученный с веществом загадочного штейгера Пояркова. Но что же все-таки делал этот Поярков? Неужели именно синтезировал глюкозу? Или это вещь побочная, случайная? И как вышло здорово! Глюкоза — прямо из газов, без света, за счет энергии другой химической реакции — за счет попутного образования воды. Тепло сгорающего водорода заменило свет. Ничего похожего на синтез в зеленых листьях!
«Обожди… А найдешь ли в природе хоть отдаленное сходство с таким эффектом?»
Петр Протасович утвердительно кивнул — ответил себе. Вспомнил: в почве живут нитритные и нитратные бактерии. Их деятельность, кстати, полезна человеку: они обогащают почву азотом — образуют вокруг себя, в результате химических процессов, азотистую и азотную кислоты, — усваивают азот из воздуха, передают его растениям. Живут такие бактерии, совсем не видя света. Однако в их клетках — обычные углеводы. Значит, возможен в природе синтез углеводов без света? Возможен! Но откуда для этого берется энергия? А вот откуда: нитробактерии выполняют работу по окислению азотных соединений, только чтобы добыть попутно освобождающуюся энергию. Она, в свою очередь, расходуется на синтез углеводов из углекислого газа и воды. Углеводы нужны для жизни бактерий.
«Интересно! — продолжал думать Петр Протасович. — Но и здесь не вздумай копировать слепо. Диалектика: что хорошо в одних условиях, не годится в других. А выйдет: ведь видел же ты сам на зернах Пояркова глюкозу. Прямо вырастали кристаллы, на глазах! Тут — никаких потерь. Тут идеальный процесс. Вместо света — энергия окисляющегося водорода… Смотри, голубчик мой, — он забарабанил ногтями по стеклу, — как может выйти: вместо световой энергии — химическая!»
Шаповалову вспомнился собственный опыт, когда на водородном катализаторе — состав катализатора придумал сам — он получил капли воды, способные менять окраску фелинговой жидкости.
«Были, конечно, следы глюкозы. Почти как у Пояркова. Но самое же трудное, добиться надо — такие вещи никакому Пояркову не снились, — чтобы не глюкозу получить, а сахар, крахмал. Здесь вещества Зберовского помогут. В их присутствии получать углеводы… И чтобы не из горючих газов, а из углекислоты и воды. Вот единственно рациональный путь! Не фотосинтез, а хемосинтез — без энергетических потерь. Дешевле и проще! Куда дешевле и проще!»
— Петр Протасович, — услышал он голос за спиной — это окликнул лаборант Алеша, — результаты не просмотрите?
Они стояли оба, Алеша и Нина, около стола. Оба уже без халатов. Нина, в круглой меховой шапочке, собралась итти домой.
— А? — спросил Шаповалов и глядел недоумевая: сразу не мог понять, чего от него хотят. Наконец догадался: — Ага, кончили работу? Ладно, завтра просмотрю. До свиданья, счастливого пути! Идите, друзья мои, идите. До свиданья!
Оставшись один, он сначала не сдвинулся с места, стоял — заглядывал в темноту за окном. Зрачки его казались широкими, блестящими, в них отражались огни уличных фонарей.
Метели уже не было на улице. Он стоял, изредка потирал ладонью лоб. Потом резким толчком головы отбросил назад волосы, повернулся к столу — по лицу пробежала улыбка, глаза щурились — и принялся ловкими, умелыми движениями готовить новый опыт: доставал из шкафа банки, расставлял их на столе; подле них поставил бюксы, несколько колб, какие-то спиральные стеклянные приборчики; зажег газовую горелку. Помедлив, не улыбаясь уже, вздохнул.
— Ну, — проговорил он вполголоса, — что выйдет! Объединить идеи Пояркова, Зберовского, Лисицына с собственными… Пробуем!
И, открыв первую банку, вынул пинцетом крупный кристалл.
«Отсюда, — подумал, — потянется длинная цепочка реакций. Синтез углеводов без света… Без потерь энергии! Неисчислимые запасы пищи — из углекислоты и воды!»
Глава IVНеисчислимые запасы
Москва — удивительный город: сколько ни живешь здесь, никак к ней не привыкнешь. Везде тебя ждет неожиданно новое, приятное. И с каждым годом, думала Клавдия Никитична, Москва все хорошеет.
Была, например, улица как улица: стояли, наверно еще с купеческих времен, дома в два-три этажа. Ничего себе, обыкновенные дома. Придешь сюда через месяц другой, взглянешь — за дощатым забором подъемные краны громоздят уже восьмой этаж. Домище строится во весь квартал. Стены облицовывают гранитом. И так на множестве улиц во всех концах города. Тут строится, там строится. А вот будет тридцатидвухэтажная махина! Или взять, например, метро. Что может быть великолепнее московского метро? Каждая станция — произведение искусства, каждая в своем роде неповторима. Такие волшебные пещеры… да разве они снились сказочникам прежних лет? Недавно еще прибавилось станций. Она ездила с Петром Протасовичем, смотрела — пустили первую очередь Большого кольца: от Курской до Парка культуры. Какие люстры на Курской, какие светящиеся хрустальные колонны: дневной свет неподдельный! И вообще — резьба по мрамору, керамика с лазурью и позолотой, скульптурные группы, бронза… Каждая станция — подземный дворец. Еще лучше тех, что строятся на земле. Стоишь — уходить не хочется. Смотришь — сердце замирает: хорошо!
На самом деле, думала Клавдия Никитична: люди хотят, чтобы их окружало прекрасное. Они работают, творят, создают. И развернулись, расцвели их таланты, и строй мыслей у них уже новый. Каждый теперь не для себя, а для всех. Теперь что ни год труднее рассказывать детям про жизнь в старой России. Говоришь перед классом в школе, чувствуешь: не представляют себе, не понимают до конца. Сидит Светлана Крутикова, дочь стахановца с обувной фабрики, в накрахмаленном переднике, с большим бантом в волосах, облокотилась о парту; говоришь о былой власти денег, о быте ночлежек и лачуг, о рабском, подневольном труде, о человеке, затравленном нуждой, — Светлана слушает, притихла, в глазах вопрос: «Как они догадаться не могли? Почему терпели? Неужели так по правде?» Учит Светлана об этом, читает, а где же она такое видела в действительности? И как хорошо, конечно, что не видела! И какая жизнь, какая светлая жизнь у нее впереди! И мчится будущее ей навстречу, приближается стремительно. Везде оно: в метро, в постройках; слышишь его поступь на заводах, в подвигах, в творчестве наших людей.
«Да хотя бы в лаборатории у Пети…»
По средам и субботам уроки Клавдии Никитичны кончались в школе рано. Бывало она вернется домой, поест чего-нибудь наспех одна — Петр Протасович стал приходить из лаборатории только заполночь, — после обеда она прочитает газеты, потом снова наденет шубу и отправится на свой избирательный участок. В те дни приближались выборы в Верховный Совет СССР, а ей поручили — дело пришлось по душе — быть на участке агитатором.
Тут и учительский опыт ей помогал. Она безошибочно чувствовала, с кем, когда, о чем надо беседовать: здесь объяснить «Положение о выборах», там рассказать о безработице в Англии, про суды Линча в Америке или о том, какие строятся новые санатории под Москвой.
Сегодня она уже была у избирателей. Обошла несколько квартир.
Спускаясь по лестнице — «Довольно на сегодня, всё! До завтра». — Клавдия Никитична размышляла о людях, с которыми только что попрощалась.
В сорок седьмой квартире мальчик-школьник из шестого, кажется, класса обжег себе руки: пытался сделать ракетный двигатель для летающей модели самолета. Ходит с перевязанными пальцами. Давно уже про-сит ее — каждый раз, как Клавдия Никитична у них появится: «Узнайте, — говорит, — у вашего мужа рецепт горючей смеси, чтобы то вспыхивала, то затухала. Ваш муж — химик, он посоветует. Не бойтесь, — говорит, — теперь я буду осторожен. Я свой особый принцип разработал. мне проверить надо».
Собаку у Иващенко, некстати пришло в голову Клавдии Никитичне,зовут Котангенс. Сам Иващенко — в роговых очках, с небольшой седоватой бородкой — штукатур по профессии. Отец Клавдии Никитичны тоже был штукатур. Больно вспоминать о нем — был несчастным, пьяным всегда, всклокоченным, ругался нехорошей бранью. Иващенко же на досуге философию изучает. Носит значок лауреата Сталинской премии: получил премию за новый, экономный способ штукатурки.
Сейчас серый, пасмурный день. Незаметно кончилась осень, опять установилась зимняя погода, и новый год пошел. Зима, а на мостовой, на тротуарах — дочиста подметенный асфальт. У перекрестка белеет куча снега. Там же стоит грузовик «ЗИС»; над ним вытянула хобот снегоуборочная машина. Снег лежит узкими лентами на карнизах домов. На статуе крестьянки, что украшает здание с другой стороны улицы, тоже виден снег: он кажется белым беретом на ее голове, пушистым платком на плечах.
Чуть шелестя шинами, отражаясь в зеркальных стеклах витрин, рядом с тротуаром проехал, точно проплыл, светлый, красивый троллейбус.
Клавдия Никитична остановилась, увидела книги в витрине. Захотела их рассмотреть. Подошла ближе — в пальто из гладкого коричневого меха, в высоких резиновых ботах, — подошла и начала читать названия книг» В углу витрины заметила знакомую книжку:
П. Шаповалов,
кандидат химических наук
ПОЛУЧЕНИЕ ФРУКТОЗИДОВ ИЗ ГЛЮКОЗИДНЫХ ВЕЩЕСТВ
«Его диссертация», подумала Клавдия Никитична о муже и улыбнулась. Потом вздохнула: «Занят все. Почти и не видимся с ним».
Она вспомнила о его недавних командировках — Петр Протасович прошлым летом и осенью несколько раз ездил на гидролизные заводы, проводил опыты по изменению процесса, чтобы получать в заводских аппаратах вместо глюкозы крахмал. Опыты, нужно заметить, хороших результатов не принесли — оказалось, для технологии по новой схеме надо строить и оборудование заново: существующие аппараты тут малопригодны. Теперь у Петра Протасовича по горло работы. Во-первых, вместе с группой инженеров он проектирует первый в истории лесокрахмальный завод; во-вторых, с прежним упорством продолжает опыты по синтезу. А скоро, вспомнила Клавдия Никитична, он опять уедет. Сейчас — на рудники Подмосковного бассейна, по делам Советского комитета защиты мира. Профсоюз и партийная организация — он сам попросил об этом — послали его работать в комитет. И работает в комитете, как везде, не щадя своих сил. А только лишь вернется в Москву, продолжала думать Клавдия Никитична, снова засядет на шестнадцать часов в день в своей лаборатории. Скажет об опытах по синтезу: «Спешить надо — очень, очень спешить».
Ha днях, вспомнилось ей, она его спросила:
— Миленький, устаешь, наверно, очень. Тебе не хочется… как прежде, пошли бы в степь, мечтали бы вслух?
— Угу, — сказал Петр Протасович.
— Смешные мы были с тобой, правда?
— Правда.
— А жизнь, смотри, мечту опережает…
Разговаривать они начали за ужином. Тогда Петр Протасович только-только пришел из лаборатории. За последний год он похудел немного; пристально всмотревшись, жена видела, что он и чуть бледнее обычного и складки на его лбу стали слегка, пожалуй, глубже.
— Устаешь, — проговорила она. Тихонько вздохнув, помолчала. Отвернулась, погруженная в какие-то мысли, потом подняла взгляд. — Петя, — сказала негромко, — ты не сердись, я все-таки в толк не возьму. Мне странно: почему бы вам, тебе хотя бы или самому Зберовскому, не написать статью в газету? — Клавдия Никитична смотрела спрашивающими глазами. — Ну, почему не пишете? Об успехах ваших знает только узкий круг!
— Чудачка ты…
— Опять свое: «чудачка»! А я скажу: пойми, здесь нет секрета никакого. Большую можно радость людям принести. Пусть каждый человек прочтет, пусть радуется торжеству науки!.. Ту банку консервов, пожалуйста, открой… И ваша работа близится к концу. Ты согласись. Всем надо знать!
«Дело не чужое каждому. Вот рассказать бы избирателям», думала она и, щурясь, поглядывала на мужа, искавшего в буфете консервный нож.
— Далеко не к концу еще, — ответил Шаповалов, когда снова уселся за стол. Занес нож над крышкой банки, проткнул ее ударом. Проговорил: — Семь раз отмерь, как говорят, один раз отрежь. Про клетчатку кое-что мы уже печатали.
— Что печатали? О частностях, о глюкозидах каких-нибудь. Надо всю проблему показать — во всю ширь. Общепонятными словами. Про пищевые ресурсы человечества. Главным образом про синтез.
— Вот и я про синтез. Погоди, будет прочный промышленный эффект — станем бить в колокола. Сразу на весь мир. Голос Советского Союза. А звякать раньше времени — чего доброго, людей насмешишь.
— Второй год удаются опыты, а говоришь: раньше времени.
— Вот только и начинается по-настоящему.
Жестяная крышка отогнулась в его пальцах, как листок бумаги.
— Да еще как начинается!.. Пожалуйста, готово. — Он придвинул к жене тарелку с консервной банкой. Сложил руки — большие, сильные — у себя на груди. Улыбнулся; улыбка была счастливая, чуть-чуть застенчивая. — Понимаешь, Клава, — сказал, — мне иногда не верится самому, что так выходит. Иногда кажется: вдруг это лопнет, словно мыльный пузырь… А смотришь — получилось! Всю литературу в памяти переберешь — хоть бы намек какой-нибудь… у какого-нибудь автора. А вот у нас в лаборатории все эти реакции идут. Идут, и хоть бы что! — Он взял кусок хлеба, откусил. — Идут, — проговорил с полным ртом, — и хоть бы что! Уже намечаются основы…
— С маслом надо, — сказала Клавдия Никитична. — Давай я тебе намажу.
А про себя подумала: «Обычная щепетильность. Какие основы, если опыты давно выходят?»
Ведь собственными глазами видела! Еще прошлой весной ей показали, когда зашла в лабораторию к мужу: в пробирках — был не один десяток таких пробирок — сделанные из дымовых газов сахар и крахмал. Она ахнула от восхищения тогда. Попробовала на вкус. Убедилась — точно: крахмал как крахмал, сахар как сахар. И сразу ей представились картины будущего изобилия: и поля станут зеленеть по-прежнему и сады, а на заводах — тысячи мешков химически полученных продуктов. Одни путем переработки древесины, другие путем синтеза. Синтез из дыма, из ненужных газов!
Клавдия Никитична ждала — все не могла дождаться. Вот-вот, казалось ей, наступит день — газеты выйдут с заголовками: «Победа советской науки». В тот день, наверно, праздничные толпы заполнят улицы, музыка загремит на площадях, лучи прожекторов закрутятся веселой каруселью, шатром сомкнутся в ночном небе Москвы.
«А может, правильно, что не печатают еще? Вдруг на самом деле рано? Ему виднее. Офицер науки», подумала она про мужа, тотчас покраснела и, устыдившись, закусила губу; решила: «офицер науки» — высокопарная фраза. Нельзя!
Она отлично знала, гордилась этим: роль мужа в работе по получению искусственных углеводов — не маленькая роль. Однако ей пришлось услышать только стороной, от Софьи Павловны — сам Петр Протасович умолчал по скромности, — что именно ему принадлежит мысль заменить процесс Лисицына другим, гораздо более выгодным: реакции, идущие на свету с потерями энергии, заменить новыми, почти сходными, но идущими в темноте без потерь. «Мы делаем, — говорил Шаповалов о своих успехах. — У нас реакции идут. У нас процесс будет куда дешевле».
«Понятно, — размышляла Клавдия Никитична. — Они — созвездие талантливых ученых. Понятно, разгадали обрывки эти… половинки страниц. Разгадали и, конечно, усовершенствовали. У них коллектив дружный, и личное у них не заслоняет общих интересов».
— Петя, если бы не случай, не прислал бы начальник гаража записную книжку, скажи, тогда синтеза пищи у нас бы и не было?
— Что ты говоришь, «не было бы»! Как это может быть? — Шаповалов поднял брови, положил вилку на скатерть. — Все — вопрос сроков, — внушительно сказал он. — Всему свой черед. Рано или поздно наука подошла бы к такому синтезу. Сама по себе. Ты понимаешь? — Он снова взял вилку. Слегка посмеиваясь, качнул головой: — Да, да! Рано или поздно! Когда в этом назрела бы необходимость. Находка же все дело ускорила, навела на мысль. Понимаешь: приблизила на несколько лет.
— Только приблизила?
— Ну, конечно, в основных чертах, приблизила.
Над столом горела лампа — яркая, под большим светло-желтым абажуром. Тарелки и стаканы на столе поблескивали. Клавдия Никитична разглядывала руку мужа. Тяжелый, крупный кулак. Ни за что не скажешь, что человек не занимается физическим трудом. Вон — видно на свету — вздувшиеся, как веревки, вены. Раньше, вспомнила она, вены не выступали так заметно. Устает, наверно, очень. Вон — розовое пятно, след кислотного ожога. Много работает, все трудности одолевает, с увлечением, с талантом. Изменилась его рука за пятнадцать… нет, за шестнадцать лет: шестнадцать лет они вместе прожили. Без малого. Если не считать войну Или двенадцать, если считать: четыре года жили врозь.
«Хороший мой…» подумала она тогда и молча положила ладонь на его плечо.
С тех пор прошло около недели.
Сейчас Клавдия Никитична стоит у витрины книжного магазина и вспоминает недавний разговор. За толстым стеклом перед ней знакомая книга: «П. Шаповалов, кандидат химических наук…»
Один за другим едут мимо автомобили, троллейбусы. По тротуару идут, не останавливаясь, пешеходы.
«Получение фруктозидов из глюкозидных веществ».
Знакомая обложка — в левом нижнем углу. А в центре витрины, окруженный книгами, портрет академика Павлова. Портрет в красках: высокий лоб, смеющиеся стариковские глаза, усы, седая, чуть раздвоенная борода квадратной формы. Под портретом надпись — слова Павлова из его письма к советской молодежи. Клавдия Никитична перевела сюда взгляд.
«Помните, —
прочитала она, —
что наука требует от человека всей его жизни. И если у вас было бы две жизни, то и их нехватило бы вам. Большого напряжения и великой страсти требует наука от человека. Будьте страстны в вашей работе и ваших исканиях!»
Эти слова она знала наизусть. Еще в девятьсот тридцать шестом Петр Протасович, тогда молодой химик, любил повторять их.
Теперь, стоя у витрины, она продолжала читать:
«Наша Родина открывает большие просторы перед учеными, и нужно отдать должное — науку щедро вводят в жизнь в нашей стране. До последней степени щедро!
Что же говорить о положении молодого ученого у нас? Здесь ведь все ясно и так. Ему многое дается, но о него многое и спросится. И для молодежи, как и для нас, вопрос чести — оправдать те большие упования, которые возлагает на науку наша Родина».
Клавдия Никитична снова посмотрела в левый нижний угол витрины. Улыбнувшись, ласково кивнула книжке, будто говоря ей: «Мы с тобой уверены — он оправдает. Да, мы вполне уверены!»
В белых матовых шарах, на которых написано «переход», на невысоких столбиках, зажглись лампы — шары стали цвета чая с молоком. Зажглись и большие уличные фонари: начало темнеть.
Пробежавший автомобиль блеснул фарами.
Незаметная в потоке пешеходов, Клавдия Никитична шла по улицам, задумалась; свернула в какой-то переулок — все равно, решила, куда, — прошла через широкую площадь.
Вот, она узнала этот дом, здесь — иностранное посольство. Ее взгляд мельком скользнул по окну. Вверху, над занавеской, она увидела лепной потолок и часть стены. На стене — географическая карта. Комната ярко освещена. Людей не видно — занавеска их скрывает, а по карте движется тонкий конец деревянной указки. Кто-то провел линию по Советскому Союзу и опустил указку вниз, туда, где Китай.
Клавдия Никитична шла дальше. Усмехнулась мысленно: «Очухаться не могут. Боятся поджигатели войны, комбинируют!» И тут же она вспомнила избирателей своего участка — рабочих, служащих, домохозяек, инвалидов-стариков. Разные все, но нет среди них людей равнодушных. Каждый из них пристально, с радостью следит за победами китайского народа, за освободительной борьбой Вьетнама, за успехами демократической Германии. «Что скажете новенького, товарищ агитатор? — говорят в любой квартире, когда придешь. — В газетах-то уже читали, нет ли поновее чего?»
И как, действительно, теперь изменилась обстановка во всем мире. Не по дням — по часам меняется. Почти половина населения Земли уже строит свободную, разумную жизнь; вторая половина — как клокочущий котел. Стенки котла дрожат от напряжения…
«Как клокочущий, — размышляла Клавдия Никитична, — накануне взрыва!»
Ее остановил красный огонь светофора. Лавиной прокатились мимо машины. Терпеливо переждав их, она перешла улицу. Спросила себя: «Куда же я иду?»
«Химическое производство пищи — тоже победа прогрессивных сил. Не скажет ли Петя об этом в Комитете защиты мира?»
Вот здание лаборатории.
Нет, подумала Клавдия Никитична, заходить не надо. Пришла случайно, мимоходом, по пути. Смешно, зачем заходить? И медленными шагами стала прогуливаться по тротуару. Ходила и смотрела в окна, завешенные шторами.
«Сяду, — подумала, — в трамвай сейчас».
В одном из окон на светлой шторе появилась тень — силуэт человека: крупный, увеличенный профиль. Тень зашевелилась, подняла руку, такую же большую, потрясла ею перед своим лицом.
«Кабинет Зберовского, — сообразила Клавдия Никитична, уходя к трамвайной остановке. — Наверно, сам профессор».
Трамвай — длинный цельнометаллический вагон — остановился бесшумно. Распахнулись двойные двери; она вошла, села в мягкое кресло. Когда вагон поехал — оглянулась, торопливо протерла перчаткой иней, намерзший на стекле. Вдалеке мелькнуло освещенное окно и тень — голова человека.
«Наверно, профессор».
Зберовский в это время стоял у письменного стола в своем кабинете. Электрическая лампочка на столе выступала из-под абажура вниз — тень Зберовского падала на штору.
— Менделеев! — восклицал Григорий Иванович. — Менделеев и Тимирязев — величайший исследователь природы! Вот смотрите, как… Вот у Лисицына та же предпосылка, она искажает его теоретические представления. Он пишет: под действием хлорофилла и света углекислый газ расщепляется на кислород и углерод. Кислород якобы полностью уходит в атмосферу, углерод соединяется с водой, образует углеводы… И только советские ученые, приложив изотопный метод, внесли ясность в вопрос! Не углекислый газ — вода расщепляется!
Перед профессором чуть поодаль сидел Пименов, научный сотрудник. В кабинете они были вдвоем. Пименов спросил:
— Исследования велись с кислородом атомного веса семнадцать?
— Нет, восемнадцать. С изотопом кислорода атомного веса восемнадцать. И оказалось, понимаете, не так, как представлял себе Лисицын: часть этих меченых атомов, то-есть более тяжелых, чем обычный кислород… Они были в составе углекислого газа, специально приготовленного, которым окружили листья растений. Ну, и где их нашли после опыта? В атмосфере? Нет, в растениях, в составе углеводов! Так советские люди внесли поправку к воззрениям Лисицына. Мы это видим с вами. — Зберовский снова, волнуясь, воскликнул: — Метод меченых атомов! Смотрите, каким оружием снабдила нас совет скал наука!
— Запамятовал, Григорий Иванович, прошу простить: его фамилия, скажите, как?
— Чья это?
— Того, кто изотопным методом изучал процессы в зеленом листе.
— Его фамилия! М-м-м… Вот тут и интересная особенность нашей науки. Как фамилия? Ну, скажем, эти двое, коллективно… прочтите их труды. В докладах Академии наук, помнится, за сорок первый год. Однако, кроме них, и другие работали. Да посмотрите в нашей лаборатории, например. Вы можете точно назвать, кто автор той или иной идеи? Можете назвать, где кончаются работы Шаповалова, начинаются ваши работы, мои или, пусть, Софьи Павловны? Нет, голубчик, у нас дело общее. Разобрать, где «твое-мое», у нас подчас невозможно. Да и нужно ли?
Григорий Иванович прищурился с добродушным лукавством, замолчал и наконец уселся в кресло.
Когда Клавдия Никитична приехала домой, на лестнице около двери своей квартиры она встретила почтальона-старика в форменном бушлате, разносчика телеграмм:
— Гражданочка, не здесь проживаете? Замучился: третий раз прихожу. — Он совал ей в руки карандаш: — Распишитесь! Гражданину Шаповалову.
Телеграмму она прочла через несколько минут. Сначала вошла в переднюю, зажгла свет, сняла пальто, боты, шляпу. Поглядела на себя в зеркало — щеки раскраснелись после прогулки; пальцами поправила прическу. Пусть, подумала о телеграмме, Петя сам ее распечатает. Подумала так и — вдруг срочное что-нибудь? — тут же развернула телеграфный бланк.
Подпись внизу была:
«Хохряков».
Хохряков телеграфировал:
«Узнал опозданием зпт поздравляю ученой степенью тчк Горжусь тчк Поднимаю бокал два поколения коммунистов».
Клавдия Никитична медленно свернула листок с наклеенными полосками, где строчки текста. Подняла брови: что он о двух поколениях говорит? Разве только два поколения?
«Ничего нет тут срочного, — решила она. — Абсолютно ничего. Петя придет — прочитает на досуге. Кстати, придет он — не забыть бы у него спросить: опасно для школьника, пожалуй, делать модель реактивного мотора. Не надо, вероятно, поощрять. И так все руки в бинтах».
Она положила телеграмму на край стола.
Почему-то ей пришел в голову рассказ мужа о днях его детства и юности, о стеклышках рыжего штейгера, о лабораторных приборах, зарытых в степи.
«Он еще мальчиком мечтал об открытиях…»
Ей снова вспомнилось: силуэт — крупная тень на шторе в окне.
«Работают», с уважением подумала она про мужа, про Зберовского, про других в лаборатории. И спохватилась: «Шестого «б» тетради просмотреть успеть сегодня. Ах, какая я! Завтра третий урок!»
В лаборатории в этот час действительно шла напряженная работа.
У Софьи Павловны в комнате — фотосинтез, точное воспроизведение опытов Лисицына. Однако аппараты для опытов здесь не походили на лисицынские пластинчатые фильтры. Аппараты Софьи Павловны были куда лучше, чем нарисованные в записной книжке. Они казались толстыми пачками трубок в штативах — вперемежку: трубки ярко светящиеся — это люминесцентные лампы — и трубки, наполненные зелеными прозрачными зернами, где протекает вода с углекислым газом, образуется сахар или крахмал.
На длинном столе в центре комнаты стоял десяток таких аппаратов. Строго говоря, видны были только закрывающие их темные футляры, как большие ящики причудливой формы. На футлярах белыми кружочками рассыпались циферблаты разных измерительных приборов. К ним снизу вверх спиралями тянулись провода.
У других столов, что расположены вдоль стен, на высоких круглых табуретах сидели лаборанты — четверо, — бесшумно и быстро взбалтывали что-то в колбах, терли в ступках, взвешивали на весах.
— Прилично идет, — сказала Софья Павловна профессору.
Когда Зберовский подошел к центральному столу, и Софья Павловна подошла туда же. Нагнувшись, она посмотрела на вздрагивающие у циферблатов стрелки, на уровень ртути в манометрах. Заглянула под стол — там баллоны с углекислотой, сложное нагромождение железных баков, трубок, вентилей, цилиндров. Потом она положила руку на выступающий из-под стола рычаг. Тотчас блеснул изумрудный свет, озарил всю комнату, лампы под потолком словно померкли сразу: над одним из аппаратов начал подниматься футляр. Будто зеленое солнце засияло на столе. Зберовский, щурясь, закрыл глаза ладонью.
— Прилично, — сказала Софья Павловна; и халат на ней, и ее шея, и лицо, и тяжелые, свернутые вокруг головы косы — все казалось в тот миг ослепительно зеленым.
Внезапно стало темно — зеленое солнце под футляром потухло, затем снова ярко вспыхнуло. Прошла секунда — опять потухло, опять вспыхнуло. И дальше продолжалось так же Аппарат мерцал все время: еще в записной книжке Лисицына было сказано — на конференции в лаборатории решили, справедливо сказано, — что свет надо чередовать с темнотой, как смена дня и ночи. Здесь это делалось автоматическим приспособлением.
— Закройте, — сказал наконец Зберовский.
Когда он вышел в коридор, перед его глазами плыли красные круги.
Сегодня утром к нему пришла группа студентов: просили показать синтез. Григорий Иванович сам провел их по всем помещениям лаборатории. Гурьбой шли, подумал он сейчас, жизнерадостные юноши и девушки по этому самому коридору.
Зберовский показывал им опыты и невольно вспоминал себя, робкого, заикающегося, в поношенной студенческой тужурке — с каким благоговением он смотрел на бородатое лицо Лисицына, на его широкий сюртук! Давно, ох, давно это было! А весна тогда удалась ранняя, солнышко грело почти по-летнему, прилетели грачи, по вечерам лужи покрывались тонкой пленкой льда — он весело хрустел под ногами. И ночи были такие звездные, такие ясные, что каждому, кто в поздний час шел по улицам, хотелось не сводить глаз с неба. И он, Зберовский, помнится, глядел на звездочку Алькор. Ходил смотреть сгоревший дом, где жил Лисицын. Или не тогда, а осенью? Снег падал, ветер — в рукава шинели, — совершенно верно… Ну да… Вот полезный труд не пропадает Как это у Пушкина, подумал Григорий Иванович: «Не пропадет ваш скорбный труд…» Стерся бы из памяти всякий след Лисицына, если бы не его открытие. А труд поистине был скорбный. Жандармы, каторга… И на чужбине… Величественный труд: не для себя — для всех.
«С большим был сердцем человек. Опередил эпоху. В науке — точно современник наш».
Красные круги уже не плыли перед глазами. Григорий Иванович потер ладонью лоб и, чуть прихрамывая, пошел по коридору. Шел медленно: заглядывал в раскрытые двери. Здесь в комнате — анализы; тут — Пименов работает; там — Елена Николаевна, научный сотрудник, сидит над микроскопом. Профессор прошел мимо, направился к Шаповалову.
У Петра Протасовича две большие комнаты, битком набитые столами и приборами. Еще в коридоре был слышен шум, доносившийся оттуда. Среди многих звуков выделялся рокот электрического насоса.
Зберовский молча остановился на пороге. Оглядел обе комнаты: только широкая арка отделяет одну от Другой.
Трое лаборантов, увидел он, будто слесаря, в халатах, запачканных ржавчиной, с гаечными ключами в руках, трудятся, собирают новый аппарат. То и дело посматривают в чертеж. Один из них с торжеством застучал ногтем по бумаге. Остальные двое, кажется, сконфужены. Принялись старательно закручивать какие-то гайки на чугунном цилиндре.
«Способная молодежь», подумал Зберовский и перевел взгляд дальше. Вон, увидел, — ряд действующих приборов, на сдвинутых столах, точно одна сложнейшая машина. Рядом со столами на полу стоят высокие колонки с предохранительными клапанами наверху. То тут, то там чернеют и тихо — каждый своим голосом — жужжат небольшие моторчики. Над приборами, как кружева, — сеть медных и стеклянных трубок; на ней, как частые узлы, — вентили и краны. Поблескивают медь, стекло, поблескивает лак на железных частях. Из-за столов слышится вибрирующий гул: на фундаменте — мощный вакуум-насос. Рядом, на стене, до потолка, — мраморный щит с множеством сигнальных ламп и рубильников. Лаборанты — не те, что заняты слесарным делом, а другие, человек пять, в безупречно белых халатах — с напряженными лицами вглядываются в стрелки манометров и счетчиков, торопливо записывают их показания в блокноты, притрагиваются к кранам, регулируют. Они обступили сдвинутые столы с приборами; их руки все время в движении.
Несколько минут Григорий Иванович любовался их работой.
«Хемосинтез, — думал он, наблюдая за ловкими, умелыми руками. — Кому ни скажешь: без света, на катализаторах, почти без энергетических потерь, — не верят люди. Академик Крыга, например. Обожди, дай срок, опубликуем. Ведь это чорт знает какое богатство! Мы проповедуем изобилие… Прекрасно выразился».
Он взглянул в угол, где письменный стол Шаповалова. Увидел спину Петра Протасовича, широкую и слегка сутулую. Петр Протасович, наклонившись к настольной лампе, считал что-то — раздвигал пальцами логарифмическую линейку.
Зберовский снова посмотрел на приборы.
«Что сложно — чепуха, — подумал он. — Сложность экспериментальная. Потом упростим».
Думая об этом, подошел к Шаповалову. Улыбаясь, спросил:
— Ну, Петр Протасович, как?
— Ничего, — ответил тот, оглянувшись, тоже улыбнулся и встал, выпрямился по-военному. — Ничего, Григорий Иванович. Вот считаю.
— А что считаете?
— Да вот Тарас Тарасыч подал такую мысль… Запутались… Надо выходить из положения. Опять продукт номер две тысячи семь.
— Ксилоза? — спросил Григорий Иванович.
— Конечно, ксилоза. Ждешь свекловичный сахар — должны быть глюкоза и фруктоза пополам, а тут ксилоза почему-то… Алеша! — крикнул Шаповалов. — Принеси последнюю пробу.
Один из лаборантов — еще прежний помощник Петра Протасовича, — щелкнув по пути рубильниками, отошел от приборов, где он работал, раскрыл шкаф у стены, принес оттуда стеклянную банку с белым порошком — килограмма два. Остановился с ней, прижал ее к груди.
— Капризничает процесс, — негромко проговорил Петр Протасович. — То все почти благополучно, то — вот пожалуйста! — Он взял у Алеши банку, передал ее Зберовскому: — Двадцать три процента примесей. Свекловичный сахар и — кто их знает — дисахариды посторонние какие-то. Уж очень эти изомеры надоели!
Зберовский поставил банку на стол, разглядывал на ладони крупинки порошка. Когда он опустил голову, от белоснежных волос отделилась прядь, упала на морщинистый лоб.
— Температура как колеблется? — спросил он.
— В сотых долях градуса. Или даже в тысячных.
— Может, тысячные… — Зберовский ссыпал крупинки с ладони обратно в банку, — и дают вам изомеры?
Шаповалов немного подумал, молча посмотрел на профессора. Потом ответил:
— Нет, — и почему-то покраснел. Добавил: — Нет, боюсь — дело совсем в другом.
— А в чем же?
— Можно унести? — спросил Алеша, протянув руку к столу.
— Да, да, пожалуйста!
Алеша взял банку и ушел с ней.
— Я склоняюсь к мысли, — продолжал Петр Протасович, — к такой… к неприятной для меня мысли. Я, видимо, поупрямился зря. Еще летом мне Софья Павловна говорила, предостерегала, что в структуре самого катализатора не все благополучно. Боюсь, она права была. А я не послушался. Теперь и пожинаю плоды… очень на это похоже! Одним словом, поспешил, не подумал, когда надо было, как следует. Ну что ж, — добавил он жестко, — ошибки надо откровенно признавать!
— Так в чем ошибка, собственно?
— Позвольте, Григорий Иванович, утром доложу. Хочу проверить, убедиться.
— Как вам угодно…
Губы Григория Ивановича сжались. Он смотрел на Шаповалова сначала искоса, огорченным, слегка обиженным взглядом, затем повернулся, посмотрел прямо. Наконец шагнул к нему и положил руку на плечо.
— Да вы, — сказал, — не расстраивайтесь. С кем не случается! Что, значит ошибку нашли? Причину образования нежелательных этих… изомеров? Ну и отлично! Нашли — и устраним сообща. Что и доказать требовалось!
— Обидно, Григорий Иванович, сроки терять. По собственной же вине!
— Обидно? Правильно, обидно. А велики ли последствия ошибки?
Петр Протасович не ответил. Они стояли друг перед другом — рука профессора на плече бывшего ученика. У одного глаза были синеватые, чуть выцветшие, по-стариковски ласковые и сожалеющие — наверно, он понимал состояние души другого; а у того сдвинутые брови расправлялись постепенно. Вдруг, как-то сразу поборов в себе чувство досады, Шаповалов улыбнулся.
— В самом скверном случае, — сказал он, — потеряем… ну, месяца полтора. Но я надеюсь — можно наверстать. Можно наверстать, ничего, Григорий Иванович. Зато изомеров не будет. Покончим с причудами процесса!
Зберовский снял с его плеча руку. Подумал: «Стран* но, я его успокаиваю или он меня?»
Старик молча вздохнул. Прошла небольшая пауза.
— Видели ли вы, — заговорил он о другом, — у Софьи Павловны вчера полученные зерна — по бесхлорофильному рецепту из книжки Лисицына? Работают-то как!
— Наш катализатор лучше. Я уже сравнивал, — сказал Шаповалов и добавил: — Интересно, знаете. Я взял их граммов пять у Софьи Павловны, испытал по-своему: продул через них смесь углекислого газа с водородом. И точь-в-точь, как когда-то на зернах Пояркова, такой же эффект: получаются кристаллы глюкозы.
— Опять это сходство?
— Тут — тождество.
Наморщив лоб, Зберовский сел на стул. Воскликнул почти рассерженным тоном:
— Вот! А вы говорите, Поярков не наследовал труды Лисицына. Вы уверены?
Петр Протасович, улыбаясь, пожал плечами.
В лаборатории рабочий день второй смены подходил к концу. В глубине дальней комнаты двое лаборантов, раскрыв дверцы шкафа, брали с полок стеклянные банки и пересыпали их содержимое — белый порошок — в обыкновенные полотняные мешки. Когда несколько мешков было наполнено, их завязали шпагатом; потом один лаборант помог другому взвалить мешок на спину. Другой, с этим грузом на спине, стараясь держаться поодаль от столов с приборами, прошел через комнату и скрылся в коридоре. Спустя минуту он вернулся без мешка и тотчас снова ушел, понес второй мешок.
Шаповалов посмотрел, кивнул ему вслед. Сказал Зберовскому:
— Трехдневная продукция. Килограммов сто десять в сумме.
— А что у нас делается в кладовой? — спросил Григорий Иванович.
— Очень стало тесно. Надо вывозить куда-нибудь.
— Пойдемте взглянем!
Дверь в тупике коридора, обычно закрытая, сейчас была распахнута настежь. Профессор с Петром Протасовичем вошли туда и остановились. Перед ними был только узкий проход, освещенный электрической лампочкой; и справа и слева громоздились штабеля — стены, сложенные из туго набитых мешков.
— Н-да-а… — протянул, оглядев штабеля, Зберовский: — А много все-таки!
— Главным образом — ни то ни се, — сказал ему Петр Протасович. — Крахмал, — он притронулся к мешкам справа, — смешанный с ксиланом, с целлотриозой. Кому такое добро понадобится? А сахар — с бесчисленными примесями, со всяким букетом…
— Крахмал с целлотриозой как клей возьмут. Василиса Леонтьевна договорилась.
— Возьмут? На здоровье! На самом деле — клей.
Некоторое время они стояли молча. Шумно вздохнув, Григорий Иванович поднял взгляд на прежнего ученика.
— Замеченная ошибка, — спросил, — касается только структуры катализатора? Или на конструкцию приборов повлияет?
— Нет, не может отразиться на конструкции приборов.
— Та-ак… Хорошо! Очень хорошо! Ваша последняя система — остроумная, видите, система!
— Система-то удачна, — усмехнулся Шаповалов, — только не моя она. Ее Тарас Тарасыч разработал. С Пименовым вместе. И с Еленой Николаевной. Я только советом помогал… там, мелочи кое-какие.
— Ну, это все равно. А нам придется все-таки ее менять. Систему, конструкцию приборов то-есть. Как это ни жаль, понимаете: опять потеря времени. Удачная, казалось бы, конструкция…
— А почему менять?
— Что мы стоим здесь? Да пойдемте! Вам некогда, я знаю. Менять вот почему. — Григорий Иванович рукой пригласил собеседника первым пройти в дверь, сам вышел следом. — И днем и ночью, — сказал, когда они шли по коридору, — я размышляю над нашими журналами опытов. И думается мне — я убедился на девяносто пять процентов в этом, — что если расчленить общий путь потока, при синтезе крахмала мы освободимся от ряда досадных изомеров. Молекулы успеют нацело сформироваться. Понятно, если с катализатором будет все благополучно. Вот попробуйте так сделать — продукт, я убежден, получится чистым, от примесей свободным. Или хотите— я поручу Тарасу Тарасовичу поставить такой опыт?
Они остановились в коридоре.
— Нет, спасибо, — сказал Зберовский, когда Шаповалов взялся за дверную ручку, чтобы распахнуть перед ним дверь. — Я к себе пойду. Я считаю: конструкцией прибора пусть займется Тарас Тарасович — это будет лучше. Вас это разгрузит: вы уж не отвлекайтесь, чтобы катализатор не капризничал у нас. Да посмелее пользуйтесь рецептами Лисицына. Заимствуйте его методику, где это возможно, приспосабливайте к нашему процессу.
— У меня, Григорий Иванович, скоро все будет в порядке. Надеюсь крепко.
— Ну, в добрый час! До завтра, стало быть. — Зберовский протянул руку, на минуту задержал в ней ладонь Шаповалова. — Знаете, Петр Протасович, — сказал он и посмотрел в темные сосредоточенные глаза бывшего своего студента, заметил морщины на его лбу, — знаете… Месяцев десять… пусть двенадцать пройдет, и мы — представьте себе! — переведем наш синтез на заводские рельсы… на массовое производство! Вообразите только, какое будущее начинается. И наш лесокрахмальный завод к тому же времени… А? Дешевая искусственная пища! У вас не бывает так, — Григорий Иванович прижал оба кулака к груди: — нечем становится дышать, когда об этом думаешь? Сердце забьется, — не бывает так?
Третья сессия Постоянного комитета Всемирного конгресса сторонников мира происходила в Стокгольме. Председателем был крупный французский ученый Жолио-Кюри. Сессия наметила общий план действий в борьбе за мир и приняла текст воззвания к честным людям всех народов. «Мы требуем безусловно запретить атомное оружие, как оружие агрессии и массового уничтожения людей», говорится в воззвании. Затем подчеркивается с резкой, суровой простотой: «Мы будем считать военным преступником то правительство, которое первое применит атомное оружие против какой-либо страны».
Постоянный комитет призвал каждого, чье сердце стремится к миру, подписаться под этим воззванием.
Шаповалову хотелось поехать на сессию в Стокгольм, но численность советской делегации была невелика — он не попал в число делегатов, следил за работой сессии по телеграфным сводкам, потом слушал доклады представителей, вернувшихся в Москву.
«Успех борьбы за мир, — думал он, — это прежде всего в миролюбивой политике Советского Союза, в мирном труде — мирном, поэтому враждебном и страшном для зачинщиков войны. Но успех великого дела решается и за рубежами нашими. Решается волей множества людей — простых, настрадавшихся, теперь не желающих гибнуть Неведомо за что. Чем теснее они сплотятся, — размышлял Петр Протасович, — тем вернее будет обеспечен мир. Там важный, очень важный участок работы…»
И его тянуло на этот недосягаемый для советского гражданина участок работы. Ему казалось: где бастуют докеры — отказываются разгружать пароходы с военным имуществом, где вспыхивают демонстрации протеста против американских военных приготовлений, где человека преследуют лишь за неприязнь к готовящейся бойне, — там он, Петр Шаповалов, мог бы быть полезным. Он отыскал бы веские слова, разумные доводы, сумел бы убедить колеблющихся, привлечь на сторону борцов за мир новые отряды зарубежных друзей.
Случилось так: Петра Протасовича вызвали в Советский комитет защиты мира и задали ему вопрос, не согласится ли он поехать в одно из государств Латинской Америки на национальный конгресс сторонников мира — в качестве гостя и представителя Советского комитета.
Предложение было внезапным. Мысли Петра Протасовича были далеки от событий в странах Латинской Америки. Он редко даже вспоминал о них. И вдруг — на тебе! — такая поездка!
Чуть растерявшись в первый миг, он спросил:
— А как туда ехать-то?
— Ехать? Обыкновенно: самолетом. Маршрут лучше такой: через Лондон, Азорские острова, Порто-Рико. Там постоянная линия воздушных сообщений. Только выехать послезавтра надо. Не возражаете? Давайте паспорт, оформим визу.
Шаповалов достал из кармана паспорт и мысленным взором увидел словно ярко раскрашенное полотнище — такое, как висело когда-то на стене в рабфаке: большую карту полушарий. Синим-синим цветом сияет Атлантический океан. Посредине точечки — Азорские острова. Над экватором, у Южной Америки, — Порто-Рико. Промелькнули в памяти книги прогрессивных писателей: Альфредо Варела, Пабло Неруда, — книги, в которых рассказывается о тяжком труде рабочих южноамериканских плантаций, об их борьбе с капиталистами, о попранном человеческом достоинстве…
— Но я испанского языка не знаю!
— Пустяки! Поедете двое. С вами будет Гончаров, кинорежиссер. Он понимает немного. А переводчики найдутся, вы не беспокойтесь. Кстати, не хотите ли взглянуть — вот письмо, что мы получили. Этим письмом нас приглашают в гости к себе на конгресс.
Петр Протасович посмотрел: длинный лист бумаги с десятками подписей внизу, с текстом, отпечатанным па машинке по-испански. Фраза, заканчивающая текст, была напечатана прописными буквами, с целым пучком восклицательных знаков.
— Как это перевести? — спросил он.
— Это значит: «Наш народ не хочет войны и никогда не будет воевать против Советского Союза!»
Прошло два дня. Петр Протасович вместе с Гончаровым — они лишь вчера друг с другом познакомились — поехали автомобилем во Внуково; там сели на самолет.
Благополучно долетели до Лондона.
В Лондоне на аэродроме их встретил работник советского посольства. Поздоровавшись и тотчас яростно махнув рукой, он стал говорить, что получена телеграмма. Правительство страны, куда едут Шаповалов и Гончаров, отменило разрешение на въезд — аннулировало визы, выданные в Москве их же собственным послом. Правительство-де, мол, извиняется — сожалеет, будто нет иной возможности; а на самом деле здесь видна, конечно, лапа американских дипломатов.
— Советский комитет защиты мира по телеграфу просит вам передать, товарищи: надо вернуться домой. Не удалась ваша поездка! Как это ни печально. Лучше отсюда возвращаться, чем несолоно хлебавши лететь обратно через океан. Впрочем, вам и места в самолете не дадут теперь туда лететь.
Легко сказать: «несолоно хлебавши»! Да разве для этого они выехали из Москвы? Разве их не ждут за океаном? Разве не хотят услышать переданный через них привет советского народа?
— Вздор! — сказал Шаповалов. — Чепуха какая! Послушайте, — обратился он к работнику посольства, — неужели сумасбродства преодолеть нельзя? Ведь сумасбродство же!
Дипломат ответил жестом: «Ну что поделаешь!»
Они молча стояли втроем.
По одной из асфальтовых дорожек к ним двигалась группа англичан — полицейских чиновников.
В мыслях Петра Протасовича: знойное небо над плантациями, хлыст в руках надсмотрщика. Надсмотрщик в белом пробковом шлеме. Горсть бобов в котелке. Чья-то смуглая согнутая спина…
У Гончарова — видно было — зубы сжаты, под кожей щек валиками перекатываются мускулы. Стоит, похрустывает пальцами от досады.
— Самое большее, — проговорил работник посольства, — если вам разрешат побыть в Лондоне день-другой, просто поглядеть город. Пойдемте кто-нибудь один из вас, хотя бы вы, — он прикоснулся к рукаву Гончарова. — Побеседуем с полицейскими… Как долетели-то, не укачало вас?
Шаповалов остался один. Увидел: поодаль приземлился самолет, из него вышло несколько американских офицеров. По-хозяйски постукивая каблуками, они зашагали по асфальту, направились к зданиям аэропорта.
— Мы по телефону звонить! — крикнул издали Гончаров.
И Гончаров и работник посольства отошли от полицейских-англичан — в ту же сторону, куда американцы. Полицейские сейчас стояли кучкой, говорили о чем-то и посматривали на Шаповалова.
«До чего обидно!» подумал он. Вздохнув, отвернулся от чиновников. Принялся расхаживать туда-обратно по асфальтированной аллее, обсаженной стрижеными деревцами.
«Поехали сказать братское слово… Трусы, пустить боятся!»
Среди одетых в полицейскую форму был человек в штатском костюме, Он кивнул остальным — очевидно, в знак согласия — и не спеша приблизился к Петру Протасовичу. Притронувшись к своей шляпе, сказал по-русски без акцента:
— Я — переводчик. Просили передать вам: министерство вряд ли разрешит остаться в городе. Но есть еще срок до обратного самолета. И если угодно будет пообедать…
Почти рядом взревели моторы — заглушили голос говорящего. Тяжелый пассажирский самолет, один из многих, бывших на аэродроме, грузно покатился по земле — все быстрее и быстрее, удаляясь, — незаметно отделился от нее, и вот он уже над крышами построек, мчится куда-то на фоне серых облаков. «Быть может, на Азорские острова, на Порто-Рико?» подумал Петр Протасович и перекинул взгляд на англичанина. Спросил отрывисто:
— По-русски научились где?
На лице англичанина, полукругами от носа к подбородку, врезались глубокие складки. Бесцветные глаза смотрели с затаенным любопытством, в упор.
— Я русский человек, — неожиданно буркнул он. — В России вырос. — И добавил уже охотнее, почти дружелюбно, скороговоркой: — Отец мой эмигрировал сюда в восемнадцатом году, мы приняли английское подданство. Господин… простите, фамилии не знаю… извините за назойливость, — продолжал переводчик негромким, монотонным голосом и почему-то торопясь; покосился в то же время в сторону полицейских чиновников — те стояли в полусотне шагов, — господин, мы земляки с вами… вот встретились… говорят, вы ученый… это верно?
— Имею отношение.
— Не согласитесь — между нами, лично для меня — на несколько вопросов дать ответ? Меня так интересует все происходящее в России!
— Смотря какие вопросы!
Складки на щеках переводчика зашевелились.
Петр Протасович вспомнил: на «Магдалине» когда-то был инженер Дубяго, был управляющий рудником Пжебышевский. Бежали за границу с семьями в восемнадцатом году. «Такой, как этот, может быть сыном, например, Дубяго или Пжебышевского».
«А ну его!» мысленно отмахнулся Шаповалов. И в душе снова «заскребло» от досады: отменили визу — надо же! — подумать только, безобразие…
Внимание Петра Протасовича привлек пожилой рабочий-дворник, судя по белому фартуку. С ведром в руке, он шел по соседней, параллельной аллее, останавливался у каждой урны, опрокидывал ее — пересыпал окурки в ведро, обметал урну щеточкой и шел дальше.
— Вот наука, — говорил между тем переводчик. — Верно ли, что всей наукой у вас управляет генеральный штаб? Цель одна — атомная бомба, завоевания и всякое такое?
— Нет, неправда, — сказал Шаповалов. — В Советском Союзе наука служит мирным целям. Мы не забываем, конечно, об угрозе нападения на нас, сумеем дать отпор, но в первую очередь…
— О, еще бы, ясно, ясно! Однако возьмем частный случай. Вы, скажем. — Переводчик уставился бесцветными глазами. Продолжал настороженно и вкрадчиво: — Не рассердитесь, господин… Ну, земляк с земляком встретились, тэт-а-тэт, как говорится… Вот вы, например, думаю, военным делом заняты?
— Я? — усмехнулся Шаповалов; даже чувство досады на миг у него притупилось: «Забавно! Смотри, что ищет!» — Хорошо, например, я. Я занимаюсь, — внушительно сказал он, — химическим получением пищевых продуктов. Чтобы хлеба у трудящегося человечества было, как песка морского… Чтобы дешевизна небывалая, изобилие…
— Да что вы говорите! Это может быть?
— В советском государстве может быть.
— А из какого сырья производство?
— Это вам знать ни к чему.
— Та-ак…
— Вот именно, так.
— Как песка морского, вы сказали?
— Сказал.
Петр Протасович всунул руки в карманы и, отвернувшись, принялся опять следить за дворником. Старик в фартуке шел, приближаясь по соседней аллее, опрокидывая над ведром урну за урной.
Переводчик приподнял шляпу:
— Разрешите откланяться пока!
Вскоре его голос донесся снова. Речь велась по-английски. Издалека были слышны лишь обрывки фраз.
«Тоже мне земляк…» неприязненно подумал Петр Протасович.
«Земляк» стоял среди англичан-полицейских. По-видимому, пересказывал содержание разговора или объяснял что-то в свое оправдание; быть может, ему не полагалось от своего имени беседовать с иностранцами — он нарушил правило и оправдывался теперь. Говорил — поглядывал в сторону Петра Протасовича.
Старый рабочий с ведром был уже в нескольких шагах от полицейских, между ними и Шаповаловым.
Рука, поднятая, чтобы быстрым круговым взмахом обмести урну, повисла в воздухе, сжимая щеточку. Старик прислушивался, вытянул шею. Казалось, хотел не проронить ни звука.
— Сколько на берегах океана есть песка, — сказал по-английски переводчик.
— О-о! — воскликнул один из чиновников.
Дворник повернул голову и встретился взглядом с иностранцем. Глаза у старого Джеймса были круглые, внимательные, глядели с почтительным удивлением. Он переложил щетку в другую руку, а правой сдернул кепи с головы. Переступив с ноги на ногу, стал лицом к приезжему. Не сводя с него взгляда, низко, почти в пояс, поклонился. Петр Протасович кивнул в ответ.
…Спустя две-три минуты старик Джеймс нес наполненное мусором ведро. Нес и вспомнил — вероятно, в сотый раз сегодня — о своей внучке, маленькой болезненной Кэт: худеет со дня на день, и разве у него есть деньги покупать для нее всегда сливки и масло?
«Три шиллинга и шесть пенсов, — подсчитывал он что-то в уме. — Еще один шиллинг два пенса. Смешно рассуждает мистер Блеквуд. А в России, наверно, покупать сливки и масло может всякий, хоть к каждому завтраку, если угодно. Хлеб у них станет, как песок на океанском побережье. Неправду сказал мистер Блеквуд. Разве хлеб — это атомные бомбы и пулеметы? Видишь сам: у них не только атомные бомбы! У них здравый смысл и на первом месте — хлеб».
Джеймс вздохнул; потрогав кулаком дожелта прокуренные, свисающие вниз седоватые усы, поглядел на небо. Рваными клочьями мчались в голубом просторе облака. Дул свежий ветер с востока.
«Надо было подойти к нему, — подумал старик про Шаповалова, — сказать ему: «Сэр! Вы посетили бы развалины домов — там, где был когда-то Сити, самый оживленный район Лондона. Так и лежат эти развалины. Вы поняли бы, что творится в сердце старого Джеймса, у которого сын убит фашистской бомбой в первый год войны, у которого осталась только внучка, больная чахоткой. Вы поняли бы, что творится в сердце… рассказали бы людям в России».
…Рваными клочьями мчались в голубом просторе облака. Дул свежий ветер с материка, с востока.
Этот ветер, порывистый, по-весеннему холодный, не менял направления долго. Прошло воскресенье, другое воскресенье.
Однажды вечером в тесную комнату на чердаке, под самой черепичной крышей, вошел незнакомый человек. Кэт сидела на полу, играла — мастерила из ветхой тряпки нечто похожее на куклу. Дедушка Джеймс поднялся с табурета. На другом табурете перед ним были дырявые детские башмачки, обрезки кожи, дратва, деревянные сапожные гвозди, шило, острый нож и молоток.
— Здравствуйте, — поклонившись, сказал вошедший. -Як вам по делу. Вы не догадываетесь, какое важное дело меня к вам привело?
Нет, Джеймс, конечно, ни о чем не догадывался.
— Я от Британского комитета сторонников мира.
О да, Джеймс слышал про комитет! Засуетившись, старик сбросил на пол внучкину обувь и свои сапожные принадлежности. Придвинул освободившуюся табуретку гостю.
Гость коротко сказал об атомных бомбах, о недостойной политике британского правительства, об американских приготовлениях к войне. Затем спросил:
— Не согласитесь поставить подпись под воззванием? Все честные люди подписывают.
Почему же не согласиться! Вопрос ясный. Старик взял заскорузлыми пальцами протянутую ему автоматическую ручку и, растопырив локти, старательно вывел на листе бумаги свою фамилию. Тут была уже целая колонка других подписей.
— А многие ли в Лондоне, — поинтересовался он, — не хотят подписывать воззвание?
— Встречаются, — ответил гость.
— Такие, как мистер Блеквуд, вероятно, — вздохнул Джеймс.
Кэт стояла у стола, смотрела и прислушивалась. Дедушка ее потеребил усы, поднял взгляд на незнакомого, печально закивал головой.
— Да-да, такие, как мистер Блеквуд. Он собрал нас, всех рабочих, живущих в этом квартале, и речь перед нами произнес. По его словам выходит, будто Россия — Советский Союз — не сегодня-завтра нападет на наши острова. Пропала тогда старая, добрая Англия! И будто мы должны опередить. Только кто же поверит мистеру Блеквуду?.. Вы не спешите сейчас? — спросил старик. — Не очень спешите? Хотите, расскажу одну вещь?
Джеймс достал из кармана трубку, принялся набивать ее табаком. Сметал рассыпавшиеся по столу табачные крошки и рассказывал: на аэродроме был пассажир из Советского Союза — проездом куда-то. Полицейские говорили о нем: при помощи науки он делает, чтобы всякому, кто трудится, было вдосталь разнообразной пищи. Хлеб, например, будет, как песок на морском берегу, — иди и бери, если вздумается. Вот это разве сверхбомба? Каким прекрасным делом занят этот человек!
— Сталин, — закончил Джеймс шопотом, — дает ему деньги на такую работу.
Наверно, дым из трубки попал в глаза: глаза старого Джеймса заслезились.
Поднявшись с табурета, уже прощаясь с гостем, старик проговорил совсем тихо, словно неуверенно:
— Не могу ли я… сэр, скажите… чем сумею, тоже послужить Комитету защиты мира? Не такой уж я дряхлый, мог бы еще…
Гость круто остановился, прищурился. Потом шагнул к старику. Положил руку ему на плечо. Улыбнулся хорошей, ясной улыбкой.
— Желаете, — сказал, — великому делу служить? Олл райт, старина! Нас видите сколько? Пойдемте, будем вместе собирать подписи!
«Месяцев десять, двенадцать, — говорил Григорий Иванович, — и преобразование клетчатки по нашей схеме и синтез углеводов — все перейдет на заводские рельсы!» Однако для окончания работы понадобился не год, а больший срок.
Отгрохотали пушки — пронеслись постыдные для фашистских властей Америки события в Корее. Снова рекой лилась кровь. Новая буря нависала над миром. В борьбе против войны окрепли прогрессивные силы народов; каждый честный человек — профессор Зберовский тоже — не был в стороне от этой борьбы.
Время летело — профессор и оглядываться не успевал. То ему казалось — лето на дворе, а посмотрит — уже зима; то он начнет какие-нибудь опыты зимой, спохватится, подойдет к окну — на деревьях зеленеют листья.
Однако каждый новый год теперь не походил на предыдущий: такие же листья зеленеют теперь и в молодых лесах Поволжья, где так недавно в выжженной степи лишь шелестели суховеи; и где вчера была безводная пустыня — сегодня открывают шлюзы многоводных каналов; где веками безмятежно текли могучие реки — сейчас высятся плотины самых крупных на Земле электростанций.
Работа Зберовского двигалась медленно, но успешно.
К концу шел монтаж уже второго лесокрахмального завода, куда более мощного, чем только что сданный в эксплоатацию первый. Второй завод, кроме крахмала, будет выпускать и сахар-рафинад — сахар, получаемый из древесины.
В лабораторию не раз приезжал президент Академии наук. Приезжал представитель ЦК партии. Недостатка не было ни в чем. Даже здание лаборатории как-то совсем незаметно расширилось: стало тесно — сразу надстроили новый этаж.
И вот наконец пришел торжественный день: была назначена комиссия из ученых разных специальностей; эта комиссия должна подробно ознакомиться с новым крупнейшим открытием, со всех сторон его проверить и доложить советскому правительству, что массовый синтез углеводов теперь возможен.
Григорий Иванович ждал в лаборатории гостей. Волновался, конечно.
— Вы, — сказал он Петру Протасовичу, помощнику своему, защитившему недавно докторскую диссертацию, — прошу вас, речь, пожалуйста, приготовьте. Я — все остальное. Прошу вас, чтобы так, — Зберовский пошевелил поднятыми пальцами, — чтобы эффектно, здорово! И про историю вопроса, пожалуйста, не забудьте!
Шаповалов ушел в кабинет, стал обдумывать речь. А Григорий Иванович, в расстегнутом халате — полы халата по-прежнему развевались, — по-прежнему прихрамывая, но сегодня возбужденный, улыбающийся, разговорчивый, безустали ходил по коридорам и комнатам, по-молодому стремительно взбегал с этажа на этаж, везде наводил порядок, заглядывал всюду. И на чердак поднялся — никогда здесь раньше не бывал.
— А это что? — спросил он.
— От старых приборов, — ответил заведующий хозяйством. — Ненужные части.
— Да-а… Нет, я вас прошу: вы брезентиком, пожалуйста, накройте, чтобы аккуратный вид. Вы распорядитесь, так нельзя оставить… Надо всё до блеска!
— Слушаюсь, — сказал завхоз и, перегнувшись через перила лестницы, посмотрел вниз.
Внизу рабочие носили стулья; там — коридор влево —наспех оборудуется зал для заседаний. Полно хлопот.
«А тут, — подумал он, — еще хлам на чердаке… Ну, при чем здесь чердак?»
Спускаясь по лестнице, Зберовский потрогал безукоризненно чистый подоконник: не пыльно ли?
Солнце между тем — в апреле день короток — начало клониться к западу: косые пятна света соскользнули с подоконника, яркими полосами протянулись по стене.
Такими же полосами они протянулись по стене вагона в двухстах километрах от Москвы, в одном из дизельных экспрессов, мчавшихся к столице.
Радужный зайчик, отброшенный граненым краем оконного стекла, упал на лицо Хохрякова. Александр Семенович ехал в Москву по приглашению министра угольной промышленности. Министр собирал к себе руководителей передовых шахт, а Александр Семенович был начальником знаменитой Седьмой-бис.
Эта шахта теперь по праву стала гордостью всего Донецкого бассейна. Коллектив Седьмой-бис задолго до срока выполнил план второй послевоенной пятилетки. Дает уголь в счет третьей пятилетки.
На Седьмой-бис достигли небывалой еще производительности труда. На ней применяют самые сложные, самые совершенные машины; и шахтеров там немного, и без технического образования нет ни одного. Каждый только управляет группой механизмов. Там нет даже деревянного крепления: вместо дубовых бревен, которые прежде забивались вручную, теперь под землей шагают стальные ноги автоматических крепежных систем. Удобно и безопасно. Уголь идет по конвейеру бесконечным потоком. И с других шахт люди приезжают учиться — смотрят, как на Седьмой-бис организован труд. У себя делают так же.
Хохряков сидел на диване с книгой на коленях, изредка поглядывал в зеркальное окно. Книгу ему прислали на рецензию. Сидел — размышлял о прочитанном. В книге названы условия, когда выгодно газифицировать пласты угля под землей и когда это невыгодно. «Например, так, — размышлял он. — Седьмой-бис добывает уголь, богатый коксом, нужный для металлургических заводов. Понятно, его мы извлекаем на поверхность. Автор верно говорит, что такой уголь газифицировать нельзя. Это не просто топливо… А за восточным крылом рудника, — вспомнил Хохряков, — в той стороне раньше, кстати, и был опытный участок газификации — пласты тонкие, добывать их неудобно, дорого, и уголь по составу своему ни для металлургии, ни для химической промышленности не ценен. Здесь — это и по книге выходит — есть все условия, чтобы жечь пласты на месте, получать из буровых скважин горючий газ. На таких пластах, — подумал он, — сейчас и развивается подземная газификация. Проблема, уже переставшая быть проблемой…»
«Сочинение толковое, для студентов подходящее», пришел к выводу Александр Семенович и рассеянно поглядел в окно.
Вот Тула осталась позади, вот уже Серпухов. Быстро мчится экспресс, от Курска до Москвы без остановок. И Серпухов словно пролетел мимо, скрылся.
Мягко покачивается вагон. Едва слышно постукивают колеса. За окном несутся поля, сады, поселки. Кое-где видно: горят фонари. Вон позолоченный край облака, тонкие рожки молодого месяца, Венера — вечерняя звезда.
— Не хотите радио включить? Передают шахматный турнир, — спросил, заглянув в купе, проводник.
— Нет, — ответил Хохряков, — спасибо. — И посмотрел вокруг себя; увидел, что наступают сумерки.
Все чаще и чаще мимо — освещенные корпуса заводов. Небо — по-весеннему темное, звездное. Впереди — приближающееся зарево бесчисленных огней. Огней все больше, больше — они замелькали за окном. Замелькали высокие многоэтажные дома. И вот — Курский вокзал. Москва. Поезд плавно останавливается.
Кроме совещания, созванного министром, у Хохрякова в Москве было множество и личных своих дел, множество планов. Во-первых, хотелось осмотреть новейшие экспонаты в Политехническом музее, послушать новую оперу в Большом театре — на-днях везде удастся побывать. Во-вторых, предстоит встреча с Осадчим; они не виделись давным-давно, а раньше дружили, строили вместе Седьмой-бис. Теперь изредка обмениваются письмами. С полмесяца тому назад пришло письмо — Николай Федотович Осадчий вскользь упомянул в нем, что собирается в столицу. Здесь как раз подоспел вызов министра: Хохрякову тоже понадобилось ехать в Москву. Он тогда послал Осадчему телеграмму: «Давай встретимся». А в-третьих, конечно, разве можно быть в Москве, не повидав Шаповалова, прежнего Петьку, бывшего воспитанника? Доктором наук стал, лауреатом Сталинской премии! И вот опять у него что-то чрезвычайное, новое, из ряда вон выходящее!
Александр Семенович с легким чемоданом в руке вышел на площадь, подошел к стоянке такси. Попросил шофера отвезти его в гостиницу — в ту самую, что на Каланчевке, у Казанского вокзала. Гостиница новая, большая, в двадцать с лишком этажей. Ее он назвал в телеграмме Осадчему как место встречи.
В гостинице Александру Семеновичу сказали: «Осадчий? — и заглянули в картотеку. — Да, есть такой. Недавно приехал. Вам тоже комната нужна? Присядьте, пожалуйста. Сейчас приготовим, минуточку!»
Он уселся в кресло. Заметил: в глубине вестибюля работают лифты, их много; то у одного щелкнет дверца — выйдет человек, то у второго, то у третьего. Вот снова открылась дверца, и появился некто в коричневом пальто, фетровой шляпе, немолодой уже, бритый, из-под шляпы белеет седина. А глаза блеснули… «Так это же и есть Николай Федотович!»
Хохряков улыбнулся всем лицом, встал, прошел по мягкому ковру несколько шагов. Сдернул с руки перчатку, протянул широкую ладонь:
— Товарищ Осадчий, здравствуй, дорогой! Вот когда наконец!..
Осадчий остановился, прищурился.
— Голубчик, — воскликнул, — Александр Семенович!
Оба смеялись обрадованно, говорили и перебивали друг друга.
Полчаса спустя они вышли из гостиницы. Один был в пальто и шляпе, на другом — черная форменная шинель с золотыми молоточками и звездами в петлицах: видно, горный директор первого ранга.
— Пойдем вместе, — приглашал куда-то Осадчий.
— Неудобно, — сказал Хохряков, — незнаком я. Ты иди, я тебя провожу.
— Чудак ты человек! Да говорю, он старинный мой товарищ. Паренек нескладный был, студент. Ты пойми: какую же мы новость для него принесем! Потрясающую!
— Но все-таки он — профессор Зберовский, ученый с таким именем. С чего я заявлюсь? Другое дело — ты. Так ты иди. А я лучше к воспитаннику своему. Ему, поверь, узнать все тоже очень будет интересно.
О Зберовском, к слову говоря, Александр Семенович частенько слышал от Шаповалова. Видел его портрет: недавно печатали в газетах «рядом с Петром, когда за крахмал и сахар из древесины им Сталинские премии».
Каждый раз, читая или слыша фамилию Зберовского, Хохряков морщил лоб. Слегка чуть-чуть, но беспокойно. И сейчас наморщил. Ему казалось — однако не мог как следует припомнить, — будто прежде когда-то, много лет назад, он знавал какого-то Зберовского.
«По портрету — вроде старик совсем незнакомый. Зберовский… Да впрочем, мало ли однофамильцев? А Петька заинтересуется как… Еще бы! Лисицын — самые истоки его работы! Первый предшественник!»
— Не упрямься, — решительно сказал Осадчий и взял Хохрякова под руку.
Они остановились, загородили путь на тротуаре — прохожие толкали их, обходили по мостовой.
— Я говорю тебе: пошли к Григорию! Петра Протасовича тоже позовем. Увидишь еще, как прибежит. Ага, лишь намекну полслова. — Осадчий с хитрой улыбкой притронулся к своей груди, к месту, где внутренний карман пальто. — Можно, — добавил он, — позвонить ему. Придет немедленно. Обоих сразу и ошарашим новостями. На фотографии, — он снова прикоснулся к пальто, — Лисицын, как живой. Да вообще… Особенно глаза похожи! Кто мог подумать — такой оборот? Ну, пошли давай! Не надо спорить… вон троллейбус!
Григория Ивановича не оказалось дома.
Из двери выглянула белокурая девушка в роговых очках, не узнала Осадчего — видела его давно — и сказала не очень любезно:
— Папа сегодня до позднего вечера занят. Просил, чтобы даже по телефону… Если дело к нему — пожалуйста, завтра.
— Та-ак… — тянул Николай Федотович. — Ага! Значит, завтра.
— Завтра, папа просил, — сказала девушка и закрыла дверь.
Сразу оживившись, Хохряков подталкивал своего спутника к выходу.
— К Петьке, — приговаривал, — к Петьке, стало быть, поедем!
Но Шаповалова тоже не оказалось дома. Гостей встретила Клавдия Никитична; радушно усадила на диване, принялась потчевать конфетами, На столе стоял электрический утюг, было разложено платье — она убрала все это, унесла в другую комнату. Задавала Хохрякову вопросы о Донбассе. Потом спросила:
— А как вы временем располагаете?
— К министру, — ответил Александр Семенович, — мне завтра в двенадцать часов дня.
— Свободны сегодня? Хорошо! Чудесно!
— А почему «чудесно»?
— Хотела предложить: сегодня у них необычное что-то в лаборатории. И я приглашена. Так, может, мы вместе, втроем? Они свой синтез, видите, будут показывать. Он со Зберовским. Перед академиками.
Александр Семенович посмотрел в лицо Осадчему. Николай Федотович торопливо закивал, заулыбался с многозначительным видом, будто говоря: «О-о, мы с тобой устроим неожиданность! Ага, вот и кстати! Пойдем, давай пойдем, да поскорей!»
— Не возражаете? Так я, — сказала Клавдия Никитична, — Пете позвоню — предупредить. И чтобы пропуск приготовили. У них с пропусками строго, — засмеялась она уже в соседней комнате, — такие строгости — прямо, словно клад, их берегут. Нам надо быстро собираться. Времени — в обрез.
Ей быстро не удалось собраться. Опять взялась за утюг — надо было догладить платье, а в передней — звонок за звонком. Сначала пришла мать одной школьницы, подробно рассказала, как ее дочь на спортивной площадке вывихнула себе ногу, не сможет посещать школу несколько недель, — так нельзя ли организовать с ней занятия на дому? Досадно, если девочка отстанет от своих подруг. «Не отстанет, — успокоила Клавдия Никитична. — Пусть она спокойно полежит в постели. Учителя по очереди будут навещать ее. В таких случаях это всегда практикуется».
Только-только хозяйка проводила гостью, снова звонок в передней: пришли из книжного магазина, принесли по заказу книги. Потом еще звонок — спрашивают, какие путевки в дома отдыха нужны ей и Петру Протасовичу на лето. И телефон зазвонил! По телефону напомнили, что завтра заседание ученой секции в Пединституте, просмотр нового учебника; ее присутствие необходимо.
Вернувшись к платью, она спохватилась: утюг выключен — уже остыл. А платье мятое, нельзя итти в неглаженном. Или, для скорости, не переодеваться? Или достать из шкафа другое?
Короче говоря, в лабораторию приехали поздно.
Оба зала, где большие установки для синтеза, были расположены на втором этаже. Когда Хохряков с Осадчим и Клавдией Никитичной поднялись сюда, им навстречу шумно двигались люди: в коридор вышло до сотни человек.
Вышел и Григорий Иванович, окруженный кучкой, наверно, самых почетных сегодняшних посетителей.
Григорий Иванович сиял. Чувствовалось, что он счастлив. Он возбужденно говорил, показывал что-то жестами. И вдруг всплеснул руками — увидел перед собой Осадчего:
— Николай, и ты пришел? Вот спасибо тебе! Вот спасибо!
Он даже не подумал, откуда мог появиться старинный товарищ. Будто Николай живет не в Сибири, а где-то поблизости, в Москве. И разве не в порядке вещей: праздник, торжество такое, и друзья приходят, поздравляют?
— Ты извини, милый: подожди немного… У меня сегодня, — он засмеялся, провел ладонью по седым волосам, — голова кругом идет. Видишь, из академии всё?.. Жаль, на демонстрации синтеза ты не был!.. Софья Павловна, — крикнул он оглянувшись, — прошу вас, продемонстрируйте, пожалуйста, еще разик — Николай Федотович опоздал. Быстренько, пока соберемся, на скорую руку!
Зберовский притронулся к груди Осадчего и тут же, прихрамывая и улыбаясь, побежал догонять идущих к лестнице.
Все ушли. Они остались вчетвером: Хохряков, Клавдия Никитична, Николай Федотович и незнакомая приезжим женщина с прической из толстых русых кос.
— Ну что ж, — проговорила женщина. — Хотя бы что-нибудь одно посмотрим. Синтез крахмала, например. Прошу, — пригласила она, кивнув на ближайшую дверь.
Гости пошли за ней. Хохряков переступил порог и был слегка разочарован. По письмам Шаповалова он представлял себе стеклянные аппараты, фантастически сложные, а тут никакой фантастики: будто обыкновенный цех химического завода.
Он увидел обширный зал, освещенный яркими лампами. Зал высокий, «двухсветный». Посредине — до десятка вертикально поставленных цилиндров, сделанных, очевидно, из алюминия; каждый гораздо выше человеческого роста. Между ними и по всему залу — трубопроводы. Одни трубы толстые, другие потоньше. Толстые трубы связаны с вентиляторами, тонкие — с насосами. Всюду циферблаты измерительных приборов. При вентиляторах и насосах — электромоторчики обычного типа, совсем небольшие, Поодаль — два газгольдера. Ажурные стальные фермы поддерживают объемистый бак с разгрузочным механизмом у дна; из-под бака по полу тянется легкий ленточный транспортер.
— Вот тут и синтез? — басом спросил Александр Семенович.
Софья Павловна ответила:
— Вы видите установку для синтеза крахмала. Установку уже промышленного значения.
Включив несколько рубильников — при этом негромко загудели вентиляторы, заработали насосы, — она начала, как заправский экскурсовод:
— Здесь сжигаем уголь. Вместо печи может быть, конечно, топка парового котла или любой другой источник углекислого газа. Для простоты, — она взяла в руку деревянную указку, взмахнула по направлению к стене, — мы поставили обыкновенную печь. В ней, я повторяю, горит обыкновенный уголь.
Клавдия Никитична посмотрела. Действительно, печь у самой стены. Действительно, горят простые угольки. Хорошо горят, жарко.
— Дым идет по этой трубе, — продолжала Софья Павловна, — входит в эту колонну. Здесь — очистка от смол и твердых дымовых частиц. Затем очищенные дымовые газы нагнетаются в другие колонны; тут, — указка в ее руке описала волнистую линию, — проходя через каскады брызг холодной воды, газовая смесь растворяет в ней свою углекислоту. Далее — вон по той трубе — газовый остаток, без углекислоты теперь и ставший поэтому ненужным, вентилятором выбрасывается прочь. Понятно, товарищи?
Гости закивали: «Понятно!»
— Теперь слушайте дальше, — звонким голосом продолжала она. Протянула указку к двум парным колоннам, имеющим расширение в верхней части, связанным друг с другом у пола: — Тут обыкновенная вода разлагается электрическим током на водород и кислород. Эта затрата энергии почти на сто процентов потом используется в процессе синтеза. Вот здесь! — сказала Софья Павловна, постучав указкой по блестящей поверхности следующей колонны. — Вы видите: по одной трубе сюда поступает вода с углекислым газом, по другой — водород. По этой, по третьей, и кислород также сюда поступает. Вся колонна, — конец указки запорхал снизу вверх, — наполнена зернами катализатора, что лежит в системе пористых, как соты в ульях, пластин… Я отвлекусь — скажу несколько слов о нашем катализаторе. Водород в его присутствии соединяется с кислородом, образует воду. При этом освобождается энергия. Та, в свою очередь, тут же обеспечивает синтез — взаимодействие углекислоты с водой, многоступенчатую цепь химических реакций, в результате которых возникает крахмал. — Софья Павловна теперь опиралась об указку, точно о трость. — Интересна история катализатора, — сказала она. — Несовершенным прообразом его было вещество, полученное более полувека тому назад безвестным ученым Лисицыным. Лисицын хотел воспроизвести в широких масштабах…
Осадчий поднял ладонь — жест обозначал: «Погодите, стойте!»
Молча, с загадочной улыбкой, он стал разворачивать плоский сверток, похожий на тетрадь, бывший у него в руках. Там оказалась большая фотографическая карточка на паспарту, обрезанном со всех сторон, наверно, ножницами. На обороте штамп фотографа: «С.-Петербург».
— Что у вас? — спросила Софья Павловна.
И она и Клавдия Никитична — обе придвинулись и посмотрели.
Они увидели пожелтевшую карточку-группу: четыре молодых человека сидят, трое стоят за спинками стульев; одежда молодых людей — форменная, одинаковая: студенческие тужурки со светлыми пуговицами, петлицами, с погончиками на плечах.
— Вот — Лисицын, — показал Осадчий на стоящего справа.
У студента на карточке был высокий лоб; задумчивые, словно недоумевающие глаза; брови, выгнутые крутыми дугами.
— Какой! — воскликнула Клавдия Никитична. — Никак не предполагала… Да он студент тут!
Софья Павловна строго щурилась, по-деловому взвешивала что-то в уме.
— Не позже, — сказала она, — как году к девятисотому относится. Или раньше еще. А карточка достоверная? — И вскинула взгляд на Осадчего: — Где вы такую редкость раздобыли? Есть доказательства подлинности?
Николай Федотович долго не отвечал. Сосредоточенно смотрел то на фотографию, которую поддерживал пальцами за уголки, то в глубь зала — на приборы для синтеза. Могло показаться, будто он сравнивает одно с другим. Наконец, слегка вздохнув, принялся заворачивать карточку в бумагу. Проговорил, не обращаясь ни к кому в отдельности:
— Я лично знал его. Потом все объясню.
В наступившей паузе он почувствовал на себе новый взгляд Софьи Павловны — взгляд, пробежавший по седине и морщинам, спрашивающий: «Сколько же вам лет?»
— Давайте про колонну синтеза, — с улыбкой заторопился он. — Значит, вода реагирует с углекислотой. При помощи катализатора. Это ясно. Ну, а дальше?
Помедлив, Софья Павловна опять подняла указку. Заговорила прежним тоном:
— Вода реагирует с углекислотой. При помощи катализатора. И получается крахмал. Послушайте, — спросила она, повысив голос, еще раз повернувшись к Осадчему, — а Григорий Иванович эту фотографию видел?
— Еще нет, — ответил Осадчий.
— Вы покажите обязательно… Проходя через колонну, — она снова постучала указкой, — углекислый газ превращается в хлопья крахмала. Они уносятся струей воды. Здесь — простейший вариант процесса. Можно повести процесс и под значительным давлением, что гораздо выгоднее. Однако здесь, для демонстрации, мы упростили схему. Тут давление невелико. Значит, вон в той трубе вода течет уже с хлопьями… Посмотрим…
На трубе, идущей снизу вверх, к которой подошла Софья Павловна, был небольшой кран. Она наклонилась, указку взяла подмышку, подняла с пола чистую колбу, поднесла к крану, на секунду приоткрыла его. Колба тотчас наполнилась белой, как молоко, жидкостью.
— Обратите внимание! — голос Софьи Павловны прозвучал, словно речь идет о неожиданном и радостном. — Тут жидкость кажется белой от плавающих во множестве частиц продукта. Осталось отделить их от воды. И отделение происходит, — она поставила колбу, кивнула головой, — вон в том большом баке. Там вода протекает настолько медленно, что крахмал успевает осесть на дно. Осадок может извлекаться винтовым механизмом — червяком, как говорят в технике… Товарищи, — вдруг спохватилась она и посмотрела на часы, — мы с вами не опоздали?
— Куда опоздали?
— Должен начаться доклад.
Хохряков, до сих пор слушавший молча, со строгим вниманием — даже губы были плотно сжаты, теперь задал вопрос: захотел узнать, как велика суточная производительность установки. Софья Павловна ответила: полторы тонны в сутки, до двух тонн.
— Установка лабораторная, — добавила она скороговоркой. — Есть проекты на пятьдесят тонн, на сто тонн в сутки. Можно больше, можно меньше — смотря сколько углекислого газа… Товарищи, вы извините, — она быстро подошла к стоявшему на фермах баку, щелкнула еще какими-то рубильниками, — я кончаю демонстрацию. Продукт извлекается винтовым механизмом…
Лента транспортера зашевелилась, начала плавно скользить на роликах. На нее комьями посыпалась белая масса, похожая на крутую манную кашу,
— Вот, товарищи, крахмал!
Белые комья потянулись длинной мокрой дорожкой. Их было много; они скатывались сверху по желобу, падали на движущуюся ленту, убегали вместе с ней.
— Синтетический крахмал!.. Пойдемте, товарищи, пойдемте. А то опоздаем!
В первых рядах, составленных из кресел, сидели почетные гости. Дальше, на стульях, — коллектив лаборатории вперемешку с остальными приглашенными.
Шаповалов одной рукой опирался о стол, покрытый красной скатертью, другой рукой, в которой был кусок мела, показывал на исписанную формулами черную доску. Он говорил уже не меньше сорока минут без перерыва. Голос его уже слегка охрип.
Под потолком горели яркие люстры.
Шла очень трудная, теоретическая часть доклада.
— Обычно глюкозиды, — говорил Петр Протасович, — в отличие от моносахаридов, неспособны к таутомерным превращениям. В наших же условиях, — он начертил мелом на доске дугообразную стрелку, соединил ею две формулы, — действие водородных атомов в одном из мгновений процесса, подобно тому как это мы видели еще в работах по преобразованию клетчатки…
Осадчий пытался слушать, потом мысленно махнул рукой — все равно непонятно! — подумал: «Ладно, ну-ка я Григорию…» и принялся шопотом разговаривать со Зберовским, У Григория Ивановича на коленях лежала фотографическая карточка с обрезанным паспарту.
— А писать тебе она не хочет, — наклонившись к уху приятеля, прошептал Осадчий.
— Не хочет? — переспросил Зберовский. Взгляд его продолжал следить за формулами, которые пишет Шаповалов.
— Нет, никак. Только карточку велела передать.
Речь шла о Зое Степановне Терентьевой — о старухе уже, женщине их поколения, директоре зубоврачебной клиники в большом сибирском городе. Она приехала в Сибирь осенью сорок первого года, когда была война» Привыкла к новому месту, решила остаться там. В этом городе жил, заведовал индустриальным техникумом старый большевик Николай Федотович Осадчий. Зоя Степановна была знакома с ним — пришлось лечить его однажды, — и изредка, встречаясь то в горсовете, то просто на улице, они беседовали. Слово за словом, выяснилось, что они оба знают Григория Ивановича Зберовского.
Месяц-полтора тому назад, заговорив с ней о широко теперь известных трудах профессора, Николай Федотович вскользь упомянул фамилию «Лисицын». «Какой Лисицын? — подняла брови Зоя Степановна. — Не тот ли, что с покойным братом Горный институт окончил?» — «Лисицын был горный инженер», сказал Осадчий. «Горный инженер? Ну кто же, как не он! Помилуйте! — сказала она. — Да с этим именем такая романтическая, такая трагическая, я бы выразилась, история связана!» И вдруг Осадчий услышал про Лисицына: как он был штейгером на спасательной станции, скрываясь под чужой фамилией; что он упорно трудился над каким-то открытием, строго оберегал от всех, даже от своего товарища Терентьева, брата Зои Степановны, тайну своей научной работы; как Лисицын погиб при взрыве в шахте в девятьсот четырнадцатом году. «Вот я не думала, что у него такие замыслы… Кто мог предполагать?»
Сопоставили даты. Даты сходятся! «Он?» — «Безусловно он!» — «Пойдемте, — пригласила Зоя Степановна, — я фотографию вам покажу. Сохранилась среди бумаг покойного брата».
Сейчас Осадчий привез эту фотографию Зберовскому.
Григорий Иванович — полчаса тому назад — побледнел и ахнул, узнав, что Лисицын под фамилией «Поярков» был штейгером в Донбассе. Шаповалов в ту минуту уже начал доклад, оглядел аудиторию. Удивился про себя: почему Григорий Иванович его совсем не слушает? А профессор сидел рядом с приезжими гостями, рассматривал фотографическую карточку.
Изображение Лисицына-студента, как это ни странно, не произвело на Зберовского особого впечатления. Уж очень, показалось ему, студент мало похож на бородатого ученого, сказавшего когда-то: «Пойдем, коллега», облик которого сохранился в памяти навсегда. Однако профессор долго смотрел на карточку. Разве лоб, решил, такой же — лоб человека в раздумье. Наконец увидел: на фотографии с другой стороны — Терентьев. Этого тотчас можно узнать. Иван Степанович, брат Зои. И сходство с Зоей поразительное.
В сознание Григория Ивановича ворвалась фраза — веско прозвучал голос Шаповалова:
— Четырехвалентный углерод, замыкающий цель.
Эта фраза переключила внимание. Зберовский опустил карточку на колени, принялся следить за формулами, появлявшимися под рукой Шаповалова на черной доске.
Хохряков сидел тут же, пристально глядел на прежнего воспитанника, вслушивался в каждое его слово. На черных бархатных петлицах куртки горного директора солидно поблескивали золотые звезды и скрещенные молоточки, на рукавах — шитые золотом углы, на груди — друг над другом пять пестрых полос из орденских лент. Лицо у Александра Семеновича — крупное, изрезанное морщинами, сосредоточенное.
Николай Федотович наклонился к уху профессора и шепчет, мешает слушать:
— Велела передать. Написать тебе не захотела.
— Зоя Степановна? — опять переспросил Зберовский и снова, незаметно для себя, отвлекся от доклада — перед глазами снова фотографическая карточка.
«Терентьев. Ни дать ни взять, как Зоя — та, с которой вместе ехали на рудник, та, в светлом платье… Прощались летним утром, стоя на крыльце…»
Осадчий перестал шептать. Тоже принялся — кто знает, в который раз — разглядывать Лисицына на фото. Прислонился к плечу Зберовского, вздохнул.
— Глюкозидные остатки, — говорил перед рядами сидящих в зале Шаповалов, — переходят из бэта-пиранозной формы в альфа-пиранозную. Соединяясь друг с другом, образуют сперва короткие цепи, затем эти цепи удлиняются…
Непонятные вещи. Николай Федотович не вникал в них, не мог вникнуть: он не химик. Слова проносились мимо.
А Лисицын смотрел на него с фотографии.
Постепенно в душе оживало давно забытое. Будто ветер прошумел в вершинах кедров; запахло сыростью, прелой хвоей, древесной смолой. Жердями огорожен двор заимки. Сидит, почудилось Осадчему, Владимир Михайлович Лисицын — на спине рваный полушубок, на ногах смазанные дегтем чирики, рыжая борода топорщится. Сидит и перекладывает на земле камешки, строит узорчатую полоску: светлый камешек — темный, светлый — темный. Говорит о каторге, о разгромленной жандармами лаборатории. Говорит — так запомнилось Осадчему: «Синтез для будущей России». Потом староста пришел, Дарья выбежала: «Ты чо, паря, ты чо?»
Один внук Дарьи, подумал сейчас Николай Федотович, теперь — ученый-зверовод, соболей в питомнике разводит. Другой внук — колхозник, Герой Социалистического Труда. Где была заимка — теперь железная дорога протянулась. А Кешку убили колчаковцы еще в гражданскую войну: в партизанах был.
…Казалось в ссылке: как бесполезный гриб, прозябаешь. И вихрем пошло: большевистское подполье, октябрь девятьсот семнадцатого, бои за советскую власть. Стал хозяйственником — заводы, шахты строили; перед фашистским нашествием был послан на партийную работу, потом на работу в техникум. И какую себе смену вырастили — залюбуешься! Взглянешь на людей вокруг…
— Синтез Лисицына — это частный случай, — продолжал Шаповалов. — Нам удалось решить проблему в целом. Мы выбрали из всех возможных вариантов только самое рациональное, наиболее выгодное человеку…
Осадчий теперь смотрел на докладчика почти с отеческой нежностью. Смотрел, не вслушиваясь в то, что он говорит, — пристально смотрел, размышляя о своем.
Голова Осадчего была седой, редкие волосы зачесаны назад, лоб — в глубоких морщинах; а глаза — Зберовский увидел оглянувшись — у Николая Федотовича по-прежнему темные, веселые, словно ягоды черной смородины.
«Вот они, — думал Осадчий, — перед нами, советские люди! Смотри, вот она — жизнь, что мы прожили! Голубчик мой!»
Петр Протасович тем временем положил кусок мела на стол и, повернувшись спиной к доске, громко, отчетливо бросая слова, говорил:
— Заканчивая обзор работ лаборатории, я должен обратить особое внимание на нашу молодежь, на наших лаборантов, искавших с нами и находивших новые пути, необычные решения, тех, без чьего участия наш труд не пришел бы к успешному концу. Каждый из них, — сказал Шаповалов, — в этом труде проявил себя верным сыном партии большевиков. И уверен, что из них каждый будет продолжать славные традиции советской науки. Хочу назвать имена. — Протянув поднятую руку, он улыбнулся. — Вот — Алексей Васильевич Баринов, вот — Луговая Нина Емельяновна…
В зале бурно грохнули аплодисменты. Многие, поворачиваясь, смотрели, куда показывает докладчик. Осадчий, встрепенувшись, тоже посмотрел. Увидел девушку со строгим взглядом и молодого человека, покрасневшего от смущения.
Толкая Осадчего локтем, Зберовский шепнул ему:
— Ты подумай, какая судьба!
— Судьба чего? — не понял Николай Федотович.
— Ну, открытия, конечно! — Профессор прикоснулся пальцем к фотографии, на которой Лисицын — безбородый студент — стоит за стулом, вскинув дугами крутые брови.
— И еще позволю себе обратить ваше внимание, — продолжал Шаповалов, когда аплодисменты стихли, — на особенность судьбы таких открытий, как превращение древесины в крахмал и сахар или как синтез пищевых продуктов из углекислого газа и воды. Сделать эти открытия достоянием массовым по силам только нам… нам, я хочу сказать — обществу высокоорганизованному, вступающему в светлую эру коммунизма. Могу подтвердить доказательством от противного. Предположим, — сказал он, — описание процесса попало бы в одну… — он быстрым жестом кивнул в сторону, — в одну из капиталистических стран.
Хохряков слушал с выражением внимания и гордости. Клавдия Никитична сидела не шевелясь. У дряхлого академика, что в кресле в первом ряду, из-под сурово разлохмаченных бровей поблескивала дружелюбная улыбка.
— Какие страсти разгорелись бы, — воскликнул Петр Протасович, — какие бури бы поднялись! Одни из власть имущих, убивая, грабя, перегрызая горло, стремились бы завладеть открытием, другие — начисто уничтожить его. И очень много этих последних: землевладельцы, помещики, магнаты пищевой индустрии, кого жизненные интересы побудили бы бороться с появлением огромных количеств дешевой пищи не на живот, а на смерть. И синтезу нашему, — добавил Петр Протасович, затряс головой, оперся ладонями о стол, — там было бы — нет, конечно, не сдобровать.
Он оглядел слушателей. Вон Тарас Тарасыч, вон — Клава между Софьей Павловной и Пименовым («Хорошая моя»); вон, трое рядом, — Григорий Иванович, Осадчий и Хохряков. Впереди — академики. Все смотрят: видно, ждут нетерпеливо, что будет сказано дальше.
— В заключительной части доклада, — медленно проговорил он, — я остановлюсь на коллективных предложениях наших, о том, как синтез лучше использовать. Подчеркиваю прежде всего: речь идет не о замене сельского хозяйства химическим процессом, а лишь о сочетании одного с другим. Как это мы представляем себе? Да очень просто! Сахар из свеклы, — сказал он, — может быть полностью вытеснен искусственным сахаром. Ясно: искусственный не хуже нисколько… только дешевле во много раз. И крахмал, конечно, дешев — наш синтетический, а также из древесины полученный крахмал. Однако разве не богата наша земля? Не плодородна? Разве не растет на ней прекрасная, душистая пшеница? Разве урожаи ее не могут быть настолько велики, как этого захочет человек? Нет, товарищи, — Шаповалов, точно отсекая что-то, провел перед собой рукой, — нет, — сказал, — в пищу людям… заменять пшеницу, рожь химически чистым крахмалом… нет, сейчас и в дальнейшем не будет никакой необходимости. Нет, товарищи! Мы отводим куда более скромную роль этому продукту. Синтетическому крахмалу то-есть. Его можно приготовить очень много. Он — великолепная база для небывалого еще, неслыханного развития животноводства. Он и, кроме того, все огромные излишки дешевого сахара…
Петр Протасович заметил: в паузах в глубине зала эхо повторяет его слова.
— Итак, на советских полях, — продолжал он, — по-прежнему станет клониться тяжелым колосом золотая пшеница. Будут ароматным соком наливаться плоды в садах, будут по-прежнему зреть разнообразнейшие овощи. По-прежнему и пышнее прежнего! Но понадобится, товарищи, и другое. Тут помогут мичуринцы наши, лысенковцы создадут новые травы, особенно богатые витаминами… веществами, нужными, чтобы дополнять собой в пище животных химически чистый крахмал. А по всей необъятной стране, — он взмахнул вокруг себя так широко, как мог, — при каждом заводе, где сжигается топливо, при каждой крупной тепловой электростанции разместятся установки для синтеза. И, знаете, товарищи… если даже забыть на время о нашем использовании клетчатки… один синтез — это сотни миллионов, со временем миллиарды пудов! И больше еще! Неисчислимо больше!.. Вспомните: не только сжигая торф, каменный уголь… а углекислоту можно получать и из земной коры — из доломитов, известняков, разлагая меловые горы, коралловые острова. Это дело будущего, стоит только изыскать для этого источники энергии. Да и нечего особенно искать — советский народ теперь энергией не беден. Все карбонаты — камни, товарищи, даже камни можно превратить в полноценные пищевые продукты! Такую возможность дает наш синтез!
Теперь он вскинул руку вверх. Речь его зазвучала торжественно.
— Что ни день, — сказал он, — перед человечеством раскрываются всё новые, новые горизонты. Наука, поднятая большевиками на высоты, недосягаемые прежде, ведет трудящихся к недоступному прежде изобилию. Синтез углеводов, я повторяю, — случай только частный; он — одна из многих, очень многих… плодоносящих ветвей мощного дерева советской науки. Нет меры, товарищи, — голос Петра Протасовича постепенно повышался, — нет конца, нет предела тем сокровищам и богатствам, которые может создать свободный человеческий труд. И мы помним, товарищи, что труд наш свободен, что наука наша достигла своего величия благодаря партии нашей, благодаря ее силе и сплоченности, благодаря ее мудрым вождям… и еще, товарищи, благодаря тому, что миллионы советских людей, ведомых партией, самоотверженно отстояли от врагов — когда это нужно было — нашу любимую, нашу могучую теперь, овеянную знаменем Ленина—Сталина коммунистическую державу!
Несколько секунд он стоял не шевелясь, точно поддерживая над головой незримый шар. Затем не спеша опустил руку. Сказал уже будничным тоном:
— На этом, товарищи, позвольте мой доклад закончить.
Когда в зале, как взрыв, разразились аплодисменты, он шел в проходе между стульями, вытирал носовым платком вспотевшее лицо. Шел со своей застенчивой, чуть смущенной улыбкой.
В этот миг, нагнувшись к уху Нины Луговой — вокруг хлопают очень громко, кричат, — Алеша Баринов проговорил:
— Известняки разлагать атомной энергией. Создать гигантские подземные резервуары с газом. Углекислоту — для синтеза углеводов!
— Ты думаешь? — спросила Луговая и прищурилась.
— Нет, собираюсь подумать.
— Всерьез?
— Всерьез.
— Но много газа уйдет в атмосферу!
— Климат Земли будет лучше. И только.
Нина внимательно поглядела на Алешу. Глаза ее перестали быть строгими, потеплели.
— Ну что ж, — сказала она, — пожалуй, стоит. А хочешь — начнем вместе? Сядем посчитаем, литературу посмотрим — хочешь?
Она улыбнулась и твердым броском протянула Алеше руку.