Судьба Плещеевых — страница 8 из 106

Карамзин в сегодняшнем поздравительном письме сообщал, что Вяземский, двадцатилетний юнец, вступил в ополчение, хотя по характеру он поэт, человек кабинетный, носит очки, ни стрелять, ни даже прилично ездить верхом не умеет. Николай Михайлович, высоко оценивая благородство его побуждений, все же чуточку подтрунивал и над ним и над его Казачьим конным полком, на быструю руку собранным на свой кошт графом Мамоновым. За это граф, сенатский служащий и тоже человек партикулярный, назначен сразу шефом полка, облачился в генеральский мундир, хотя не знал наипростейшей азбуки военного дела. Читая письмо, поглядывая на Жуковского, Анна Ивановна добродушно подтрунивала и над тем, что ведь Базиля к полупартикулярному полку того же Мамонова приписали.

Как сообщал Карамзин, университетский питомец Грибоедов стал корнетом гусарского полка, формируемого Салтыковым. А ведь Грибоедов тоже носит очки. Какой же он воин?

В конце письма Николай Михайлович признавался, что даже он сам, историограф, хочет тряхнуть стариной, сесть на коня с оружием в руках, и если так угодно богу, то и умереть за отчизну. «Думаю распроститься с историей, — писал он и неожиданно добавлял: — хотя до сих пор продолжаю работать...»

— Базиль! — воскликнул Плещеев. — Не только ты, все наши ученые, все поэты идут воевать.

— Ах, мой друг, мы записаны под знамена, сам знаешь, не по назначению свыше. А потому, что во время войны, особливо такой, как нынешняя, всякому должно быть военным, даже тем, кто не имеет охоты к тому.

— Ценю, милый ратник, твое благородство. Недаром народ волонтеров «жертвенниками» прозывает.


Поздним вечером, когда утихла праздничная кутерьма, замолкли молодые голоса, двум друзьям удалось уединиться.

Скромный уют кабинета располагал к чистосердечной беседе. Поблескивали, отраженные в зеркалах, цветные абажурчики жирандолей. Покровительница музыки святая Цецилия, бесхитростная статуя пятнадцатого века, подарок Безбородки, вырезанная из бука мастерами Кламси, таинственным, мечтательно-страдающим взглядом благословляла вдохновенные помышления пришельцев. В ножнах дремал кинжал, подаренный некогда греческим партизаном Ламбро Качони. Подзывала к себе черно-белая клавиатура маленького фортепиано, а рядом пузатая виолончель ласково и смиренно молчала с затаенной мольбой: «Возьми меня в руки!..»

Жуковский сел на низкий диван и поник головою. Ясные раскосые глаза затуманились. О жестоком приговоре сводной сестры он уже знал. Да, у него с Катериною Афанасьевной общий отец — Афанасий Иванович Бунин. Но ведь матери — разные! Жена, законная Бунина, наделила свою дочку Катеньку, Катерину Афанасьевну, родовыми чертами — осанкой, фигурой, лицом и характером, жестким и прямолинейным. Но он, Жуковский, ведь он — сын тоже Бунина, однако от наложницы Сальхи, пленной турчанки! От нее унаследовал и глаза, и смуглую кожу, и повадки, даже походку, мягкую, вкрадчивую, по-восточному плавную. Маша ему доводится наполовину — смешно! наполовину! — племянницей. Но и что из того?.. Ведь только наполовину! Их фамилии разные. Родство не признано ex officio узаконенным. Церковь возражать по форме не сможет.

Но Катерина Афанасьевна непреклонна. Как?! Что?! Утаить?.. От церкви?.. От бога?.. Грех! Грех непростительный. Набожность Катерины Афанасьевны непритворна, от пустосвятости она далека. Однако односторонне и педантично честна, до мелочности, до рутины. Начетчик.

— Закон?.. Я как-то написал несколько строк:

ЧТО ТАКОЕ ЗАКОН?

Закон — на улице натянутый канат,

Чтоб останавливать прохожих средь дороги,

Иль их сворачивать назад,

Или им путать ноги.

Но что ж?.. Напрасный труд! Никто назад нейдет!

Никто и подождать не хочет!

Кто ростом мал — тот вниз проскочит,

А кто велик — перешагнет.

Ах, милый друг мой, брат мой, брат мой по духу! Когда с Катериной Афанасьевной я объяснялся впервые... и получил бедственный отказ... так во время беседы посматривал потихоньку, исподлобья, не найду ли где в уголке ее сердца пощады, кротости, христианской любви. Нет. Одно лишь холодное жестокосердие словно в монашеской рясе сидело против меня и страшно сверкало глазами. А на лбу кровавая надпись: «Должность», то есть «долг».

— М-м... надпись, выведенная весьма неискусно из другой надписи прописной: «Су-е-ве-ри‑е»!

И тогда Жуковский раскрыл альбом своих зарисовок.

— Ты только посмотри, какое очарование! — Тонкими штрихами карандаша был набросан портрет Маши Протасовой. Большие печальные глаза, мягкий овал девичьего личика, голова в мелких локонах, тонкая, нежная шея, нечто хрупкое и вдохновенное во всем ее облике...

— Я полюбил ее девочкой. Двенадцатилетним ребенком, когда она жила в Белёве с матушкой и сестрицей, — их усадебный, в Муратове, дом еще не был в то время построен. И я в Белёве давал ей уроки.

— Угу... Мне Сашенька, смеясь, говорила, что ты, их учитель, каждодневно, морозной зимой — в пургу, осенью — в грязь, летом — в невообразимую пыль, шагал открытым полем три версты от Мишенского до Белёва, а к вечеру снова обратно.

— Ах, в те дни я сам не понимал, что со мной происходит... Задавал себе вопрос: можно ли быть влюбленным в ребенка?.. Но я себе представлял, какою она будет через несколько лет, в новом, недосягаемом своем совершенстве. И грезы меня не обманули. Ты сам это видишь.

Мой друг, хранитель-ангел мой, —

начал Плещеев тихонько читать посвященные Маше стихи задушевного товарища своего:

О ты, с которой нет сравненья,

Люблю тебя, дышу тобой...

Глаза поэта увлажнились. Он глубоко вздохнул.

...В пустыне, в шуме городском

Одной тебе внимать мечтаю, —

Твой образ, забываясь сном,

С последней мыслию сливаю...

И Жуковский неожиданно воспрянул:

— Завтра, ну, послезавтра, я еду, приязненный друг мой, вступать в ополчение. Вся прошедшая моя жизнь покрыта каким-то флёром душевной недеятельности. Начинается новое. А теперь, милый негр, эта предстоящая деятельность послужит мне лекарством от всего, что прежде было помехою делу. Я хочу и буду, буду полезным России. Не смейся, черная рожа, ты всегда, подражая Скаррону, все предаешь осмеянию.

— Нет, я не гаерничаю и не смеюсь. Но на войне вряд ли ты нужен. Там нужны не Жуковские. Рука твоя не пистолетом, не ружьем и не саблей сражаться должна, а пером.

— На войне все устроится к лучшему. Одними идеалами жить не годится. Но жить, не имея совсем идеалов, еще более не годится. Вот почему я иду в ополчение, посвящаю деятельность исполнению общественных условий. А Машу... Машу любил, люблю и буду любить вечно.

...Я в сердце твой приемлю глас;

Я пью любовь в твоем дыханье...

Восторги, кто постигнет вас,

Тебя, души очарованье?

Вошла тихонько Анна Ивановна, улыбнулась.

— Не наговорились еще?.. опять до рассвета будете сердца свои изливать стихами и прозой? Вы оба закрылись от мира и не слышали даже, как брат мой Григорий прискакал из Москвы.


Граф Григорий Иванович Чернышев, обер-шенк двора, после долгой, тяжелой дороги в пыли и ухабах успел уже вымыться, почиститься, стряхнуть следы утомления и благоухал чистотою. Моднейший темно-коричневый сюртук-редингот с высоким воротником из черного бархата, полудлинные светло-серые панталоны, застегнутые у колен, и блестевшие сапоги с черными кисточками — все это безукоризненным вкусом напомнило Плещееву Петербург, их частые встречи на многочисленных репетициях и спектаклях.

В столовой уже собрались все домашние и дети Григория Ивановича — горделиво-спокойный Захарушка и трепетавшая от волнения Александрин. Закидали графа расспросами. Он уже рассказал, с какими сложностями протекало назначение графа Растопчина на пост главнокомандующего Москвы. И он сразу начал ежедневно самолично громогласно читать по церквам, на папертях, свежие донесения из армий командующих. Вокруг народу собирается видимо-невидимо. По ночам велено служить молебствия в соборах Кремля о даровании победы русскому воинству; колокол Ивана Великого вдаряет после молитвы, и ему отвечают — так уже повелось — все бесчисленные московские колокольни. Дух горячей приверженности к родине властвует над людьми.

Дворянство Санктпетербурга единогласно избрало начальником своего ополчения графа Кутузова, только что прибывшего из Дунайской кампании. Он принял возлагаемое скромное поручение, обливаясь слезами.

Пожертвования на образование военной силы потекли отовсюду. Даже неимущие актеры большие деньги внесли. А с каким жаром исполняется ими драма Наталья боярская дочь, а особливо Дмитрий Донской, где блистают Яковлев и Екатерина Семенова! Небывалым грохотом рукоплесканий сопровождаются стихи о величии родины! «Ах... лучше смерть в бою, чем мир принять бесчестный!..»

— Накануне отъезда моего, — рассказывал Чернышев, — шла пьеса Старинные святки, и Лизанька Сандунова при исполнении обрядового величия провозгласила здравицу храброму графу Витгенштейну, храброму генералу Тормасову, поразившим силы врага. Во время спектакля прибыли вести о наших победах при Кобрине и Клястицах. Лизанька Сандунова при полном хоре, полной музыке, с трубами и двойными литаврами... встав на колени, начала новое величание доблестному русскому воинству, — так стены, я думал, рухнут от гула.

— Н-да, мизерными кажутся все другие пожертвования.

— Кроме графа Мамонова с его казачьим полком Демидов, Салтыков и Гагарин поставляют другие полки. И нету отбоя от добровольно прибывающих к ним волонтеров. Жертвенники так и рвутся в ряды ополчения. Да вот Никитушка Муравьев, твой, Захарка, приятель, шестнадцать лет всего, а тоже в жертвенники запросился. Родные Никиту, разумеется, не пускали, — все-таки он остался старшим в роду Муравьевых. А Никитушка потерял сон, аппетит. Потом взял да удрал. Да не ахай ты, Сашенька, дочка моя — твой приятель Никита и жив и здоров. Растопчин его родичей убедил определить Никиту на военную службу.