denos. Он тянулся к нему, но столь же часто испытывал отторжение. Но если что-нибудь denos — то с ним все вот так. Оно вызывает влечение и отторжение разом. Великолепие слито в нем с ужасом. В общем, Марк ни за что не сказал бы, что война — это плохо, ни за что не осудил бы войну в качестве таковой, поскольку был в каком-то смысле ей благодарен.
IV. Продолжаем копаться в голове Франца Марка, который был благодарен войне, а также исследуем, почему он так хотел рисовать, хотя художником почти всю свою жизнь был дерьмовым
Этой мысли нужно дать настояться. С того самого дня, когда Франц Марк оказался на Великой войне новобранцем и вплоть до иного дня, когда под Верденом ему раскроило череп снарядным осколком, он был за эту войну искренне и глубоко благодарен. А еще он, нужно отметить, часто был в состоянии агонии и отчаяния. В письме, которое Марк отправил в начале 1916-го, вскоре после Нового года, особенно ярко просматривается, сколь тяжко давалась ему война. «Сегодня мы видим новое лицо 1916-го, — обращается он к Марии. — Земля напитана кровавейшим годом из всех бывших за те многие тысячи лет, что она существует». Метафора — сущий кошмар и еще перекликается с концепцией Фалькенхайна, что битва при Вердене станет эдакой кровокачкой и выкачает из французской армии кровь до последней капли, — хотя Марк о такой метафоре слышать не мог, поскольку Фалькенхайн использовал ее только позже и солдатам в той битве планов по созданию кровокачки не раскрывал.
И далее в том же письме Марк говорит: «Страшно подумать, что все это — напрасно, все из-за какого-то недоразумения, из-за отсутствия возможности объясниться перед ближним просто на человеческом уровне!» Такие вот мысли нормального человеческого существа, гражданина цивилизованной европейской страны, который из-за всего этого насилия пребывает в возмущении и смятении. «И это в Европе!» — пишет Марк на этой странице, почти что крича от негодования.
Однако же оставаться в таком умонастроении нормального озабоченного общественным благополучием европейца хоть сколько-то долго Франц Марк не может. Что-то в нем смотрит по ту сторону. Что-то сопротивляется. Даже из того письма ощущаешь, как на Марка нисходит некая твердость духа. Он все для себя решил. Он поднимает голову от письма, которое сочинял, и делает глубокий вдох. «Чудесный новогодний денек, — пишет он супруге Марии, — воздух чуть пахнет весной, и от этого новогодние колокольчики звучат даже трогательно». Он подготавливает себя к беспощадной мысли, которую вот-вот озвучит. И пишет затем эти невероятные заключительные строки: «Не могу сказать, что вступать в этот год мне не по нраву, — так он пишет жене. — Мой оптимизм несокрушим; нехватка оптимизма — это нехватка сильных желаний и нехватка воли».
Вышеприведенные строки Марк написал посреди одной из ужаснейших битв, какие знал мир. За примерно два года, когда Марк был солдатом в Великой войне, он часто метался меж крайностями отчаяния и оптимизма. Важную роль сыграли критические моменты, перенесенные им в бытность солдатом; они потрясли его. Из-за них он уверился, будто проживает нечто кардинально глубокое. И не только он, не только Франц Марк, но и вообще все, кого эта война затрагивает. Он пришел к убеждению, что нужно досмотреть войну до конца, каким бы тот ни оказался.
6 ноября 1914 года Марку пришло письмо от Кандинского. К письму прилагались конфеты. Поедая конфеты, Марк читал то письмо, и на него снизошло в своем роде принятие. Ему не нужно ни чтобы дни войны сократились, ни чтобы он перестал ее проживать, — вот что он осознал. Он пишет Марии, что война не может окончиться прямо сейчас — не может и не должна. «Мы еще не достигли вершины, полумеры мне не нужны», — пишет он. И затем пишет такую фразу — читать которую для Марии было, пожалуй, непросто: «Мы должны храбро перенести всю тяжесть наших времен; дух сего часа этого стоит». Он будто желает, чтобы война дошла-таки до верденского катаклизма — катаклизма, который он проживет от и до и которому в итоге принесет себя в жертву.
Короче, в этой трагедии — в нечеловеческом бедствии, которое нам известно как Первая мировая, — Франц Марк участвовал не вопреки своей воле. Он был ее горячим сторонником. Ему хотелось, чтобы конфликт набирал обороты. «Полумеры» его бесили. Раз уж нам приходится воевать, говорил он, то давайте, воюем по полной. Пусть эта наша война будет апофеозом войны, который совершенно преобразит этот мир, который сорвет покровы, который выжжет нормальную жизнь, который из раны этого кошмарного столкновения извлечет, в конце концов, саму Истину.
Свое письмо от 16 ноября Марк заканчивает такой вот фразой — одновременно самодовольной и легкомысленной: «Целую обоих». Он весьма гордится собой. Думает, будто познал истинный смысл войны. Политика или всякие там социально-экономические факторы вообще ни при чем. Грошовые территориальные споры и национальные интересы, которые составляют причины войны официально, — почти ни при чем тоже. Для Марка война означает нечто гораздо более глубокое, чем все это, — нечто такое, для чего он едва подбирает слова.
Но наиболее веское суждение Марка про эту войну — про ее «дух» и «сущность» — все равно облеклось не в слова. Оно облеклось в картину, в живопись. Понимать, что Марк увидел и осознал в той чудовищной бойне, которая стоила ему жизни, следует не столько из его текстов, сколько из его живописи. Нужно попытаться понять это все, исходя из «Судьбы животных» и тех немногочисленных набросков, которые Марк делал уже на войне с тем расчетом, что однажды по ее окончании использует их как сырье для новых картин.
Осенью 1915 года в переписке с Марией Марк пытался донести до нее, что всегда был прежде всего художником, несмотря на то что музыку и литературу тоже ценил и глубоко тем и другим проникался. Он писал ей, что «видит» музыку и литературу. Она отвечала, что не очень поняла его мысль. Он, в свою очередь, ей отвечал: «В том, что ты не очень понимаешь, как я могу „видеть музыку и литературу“, нет ничего удивительного; дело просто в односторонней природе моей художественной одаренности, и с буквальной точки зрения это, конечно, изъян; я думаю, невозможно (или, во всяком случае, было бы лишь во вред), чтобы кто-либо обладал одинаково чистым художественным пониманием всех форм искусства».
Эту тему Марк так или иначе затрагивал во множестве своих писем к Марии. Его занимала идея, что любое искусство в определенной мере замкнуто на себе. Скульптура, к примеру, может сообщить лишь о чем-то, связанном с пластикой: это масса, вес, форма, тяжесть, материальные очертания. Живопись работает в первую очередь с образами. Истины каждого из этих форматов могут сообщаться между собой и выходить за их рамки, но лишь в ограниченной мере. Художник поэтому одновременно обречен на свою ограниченность и благословлен ею. Марк полагал, будто «видит» все — включая другие формы искусства наподобие музыки — как художник. Его ви́дение — это ви́дение художника.
То, что в 1915 году Франц Марк так легко мог свыкнуться с мыслью, что ему было, так сказать, предначертано быть прежде всего художником, — в некотором смысле поразительно. А все потому, что примерно до 1910-го художник из Франца Марка был так себе. Если более честно, художник он был паршивый. Если еще честнее, он вообще почти не умел рисовать. Ранние его картинки — на уровне нерадивого студента художественной школы. Его отца вся эта ситуация приводила в отчаяние — может, какое-то время он даже презирал сына. Его сын заявлял, будто он художник, но при этом был бездарем.
В этом его отцу можно капельку посочувствовать. Ситуация — полный отстой. У тебя дурачок-сын, который типа художник, но даже рисовать не умеет. Марк, вопреки этому, принимал все возложенные на художника ограничения и обязанности — будто бы явные и очевидные всем, включая его самого. На самом же деле картины, которые мы считаем «картинами Франца Марка», он создал всего за несколько лет. «Желтая корова» — это 1911 год, а «Судьба животных» — 1913-й. Если же заглянуть в период до 1911 года, где были картины вроде «Лошади на фоне пейзажа», то образ известного нам Марка-художника понемногу рассеивается.
V. Художник открывает для себя цвет, то есть по-настоящему открывает, по-настоящему схватывает мощь и загадку цвета — а еще, может быть, по инерции, открывает силу судьбы, предназначения, а эта сила — она реально опасная. В эпизодической роли появляется Хайдеггер — философ-нацист
На протяжении многих лет — вплоть до того, как он начал создавать гениальные творения — Марк был художником, который брел сквозь туман и в сумрачной чаще пытался выйти на верный след. Его руке недоставало уверенности. Цвет, кажется, буквально приводил его в замешательство. В композиции не чувствовалось цели или же направления. Полный кошмар.
Потом что-то произошло. Произошло оно в районе 1910 года. Почва для этого, конечно, была подготовлена раньше. Но все-таки между тем, как он работал до 1910-го, и тем, как он работал после, случился некий кардинальный разрыв. Как вышло, что Марк скакнул от невнятной мазни к тому, чтобы видеть столь глубоко, — загадка. На первый взгляд, никакого повода не было. Меж вещами он обнаружил линии. Узрел формы. Его животные сходили с холста чистыми и настоящими. Стал чище и цвет. Красный стал красным. Желтый стал желтым. А синий — синим.
Во главе угла — как раз-таки цвет. Какое же буйство цвета. Основные цветá. На холсте выделяется красный, прямо контрастирующий с полосой синего. С Марком в те дни творилось всякое-разное. Он смотрел работы постимпрессионистов. Смотрел Гогена и Ван Гога. Видел, как дерзко обращаются эти художники с цветом, как охотно кладут основные цвета рядом друг с другом — то есть насколько же им глубоко наплевать на все то, чему учат в художественных академиях. Контрастные цвета не кладут на холст рядом друг с другом. Но именно это постимпрессионисты и делали. Это же делали и «дикие звери» — фовисты. И новые абстракционисты. Робер и Соня Делоне тоже так делали и этим гордились. Чета Делоне создавала полностью абстрактные конструкции — сферы, круги, пересекающиеся конусы цвета. Они рисовали так, будто кроме самого цвета ничего и не нужно, а затем повторяли на стенах и детской коляске цветá и формы с полотен, а затем изготавливали одежду, которая выглядела как все те же геометрически-цветовые фигуры, называли эту безумную мешанину искусством и кайфовали от того, какое оно все абсолютно симультанное.