Францу Марку хотелось проникнуть сквозь завесу видимостей, чтобы разыскать нечто более подлинное, чем природа и та кажущаяся жизнерадостность, с которой мы сталкиваемся, даже попросту наблюдая за животными в природных условиях. Марка трогало не поведение животных вообще, не собственно их естественно-инстинктивные повадки (хотя он мог ценить и естественность, и инстинкты), а то, что, так сказать, скрыто за видимостью, что предъявляется нам в плане сущностей, — реальную истину, определяющую животных и все живые существа.
Если «метафизический художник» есть тот, кто заглядывает за изнанку физического мира именно в той манере, против которой всю свою жизнь боролся Д. Г. Лоуренс, то Франц Марк — художник вполне себе метафизический. Для Д. Г. Лоуренса «здесь и сейчас» со всеми его страстями и устремлениями и было миром духовного само по себе — вместилищем Geist в-себе и для-себя. Марка тоже всегда занимали тела, осязаемые формы и материальность. В конце концов, именно в живых телах мы и сталкиваемся с силой жизни как таковой. В этом Марк и Лоуренс сходятся. Если вам вообще интересна жизнь — придется столкнуться с жизненной силой в том виде, в каком она проявляется в реальных живых существах — растениях и животных, жучках и людишках, во всем вокруг нас, что растет и что умирает. Жизнь — она здесь. Не где-то еще. И все-таки та жизненная сила — если можно ее так обозначить, — которую стремится выражать в своих произведениях Лоуренс, и та жизненная сила, которую пытался раскрыть на своих картинах Франц Марк, — в конечном счете совсем не одно и то же.
Для Лоуренса человек определяется интуициями и страстями, и эти страсти неизменно возвращают нас к телу. Глубочайшее, как считал Лоуренс, есть также предельно поверхностное — если его, так сказать, обрести заново. Лоуренсу хотелось, чтобы мы оставались на поверхности жизни — но, если так можно сказать, в эту поверхность глубочайшим образом проникали. У большинства, полагал он, такого не получается. Для Д. Г. Лоуренса вполне может быть, что ты движим любовью к женщине и овладеваешь ей сексуально, стремишься ей овладеть сексуально и в итоге овладеваешь — и все-таки ты ничего не пережил (к слову, это язык самого Лоуренса — сексуальный напор самца в рамках этого языка неизменно овладевает самкой, завоевывает ее, а самка мучится от внутреннего конфликта — она и хочет, чтобы ей овладели, и противится этому. Язык довольно сомнительный, но, опять же, оно так у Лоуренса).
Порой человеческие существа живут в каком-то оцепенении, в нежелании принимать испытанное и прожитое. Одной только еблей не обойдешься — даже для Лоуренса. Даже для Лоуренса бывает такая ебля, которая не ухватывает сути. Когда по-настоящему трахаешься — должен чувствовать себя ошалевшим, живым, исполненным чего-то, что едва можно сдерживать. По большей же части ебля, как уж точно сказал бы Лоуренс, — просто возвратно-поступательные движения бедер, неуклюжее сообщение тел в более или менее зомбированном состоянии. По правде сказать, ебля по большей части — занятие скучноватое, и на Лоуренса эта мысль наводила такую тоску, что он едва ли не соглашался с Иоанном Патмосским. Если для человеческих существ ебля будет занятием столь глубоко и формально скучным, более или менее откровенно во множестве своих книжек говорит Лоуренс, то давайте согласимся с Иоанном Патмосским — и весь мир в труху.
X. Продолжение темы ебли (сойти с нее у меня, видимо, не удается), и дальше про мочеиспускание (приумножение непотребств), и затем, наконец, — про Иисуса Христа
Отличить по-настоящему бодрствующего от лунатика бывает непросто. Человек пробудившийся — человек, живой для своих страстей, — одновременно с этим живет в том же мире, что и человек спящий, погруженный в оцепенение, — таких, по Лоуренсу, большинство. Мир — он самотождествен и не делается совершенно иным для пробужденного или для спящего. Что меняется — так это наша готовность этот мир принимать, обеими руками цепляться за материальную сокровенность жизни — так сказать, добровольно утопать в поверхностях мира.
Это позволит нам объяснить, почему Д. Г. Лоуренс так неистово был повернут на ебле. (Хотя нужно отметить, что в свои последние годы — годы болезни, физической немощи и депрессии — Лоуренс стал повернут на ебле куда меньше и испытывал к ней даже некое отвращение. Может, он был просто измотан. Ебля его истощила — и как занятие, и как идея. Однако с точки зрения философии он и в последние свои дни — вплоть до кончины — считал еблю истиной жизни.) Бóльшую часть своей жизни Д. Г. Лоуренс не видел вообще никакого смысла в любви, если в ней нет ебли. Мы физические существа. Вот есть любовь. Благодаря ей мы сближаемся. Но какой в сближении смысл, если сближение не является само по себе физическим? Вот что спросил бы у всех у нас Лоуренс. Как подтвердить материальную осязаемость своего «я» в любви, если ей не сопутствует ебля? Именно сопутствующая ебля (если так можно выразиться) и является доказательством и подтверждением того, что любовь — нечто реальное, посюстороннее и физическое.
В этом плане Д. Г. Лоуренс был всеми фибрами души антиплатоник. Физическая любовь была для Д. Г Лоуренса отнюдь не низшей формой любви и не первой ступенькой — началом какого-то восхождения, по итогам которого тело оставляется позади. Есть лишь один вид любви — настоящая, и есть лишь один вид настоящей любви — любовь с еблей. Так бы мог сказать Д. Г. Лоуренс. Собственно, именно это Д. Г. Лоуренс в большинстве своих романов и говорит.
Франц Марк счел бы эту мысль слишком низменной и не принял бы. Это не значит, что Марк воздерживался от ебли. Насколько мы знаем, Марку доводилось участвовать в ебле супружеской, равно как и всякой прочей. Вполне может быть, что какое-то время Франц Марк, его первая жена и вторая жена (та самая Мария, которой он писал в Первую мировую) жили в своего рода тройственном союзе, — и для всех троих тот союз мог быть в том числе актом сексуальной раскрепощенности. Марк не очень-то жаловал буржуазную мораль. Он считал, что буржуазная мораль — в основном фарисейство. В этом плане он разделял воззрения многих тогдашних интеллектуалов и деятелей искусства. Однако же Марк не очень-то полагался на мощь сексуальной раскрепощенности как таковой. Он не считал, что сексуальность — ключ ко всему. Он не думал, что его путь к истине лежит через постель.
В глубине души Франц Марк чувствовал, что его высшее призвание, так сказать, — чистота и абстракция. На материальности физического мира он сосредоточился лишь затем, чтобы эту материальность пронзить. В письме, которое Марк отправил Марии в канун Рождества из караулки в Мюльхаузене, есть такие мысли: «Ничтожнейшая крупица новостей из газеты, услышанный мною обычнейший разговор имеют для меня тайное двойное значение; за ними всегда что-то стоит; за чем угодно стоит нечто еще; натренируешь глаз или ухо — и оно уже не оставит в покое. И что же глаз! Я все больше гляжу за вещи — или, точнее, сквозь них — и обнаруживаю нечто сокрытое за внешним обличьем, часто неочевидным образом; для человека же вещи прикидываются чем-то совсем иным, чем то, что скрывают в действительности».
В некоторых отношениях данная мысль нашла бы отклик и у Д Г. Лоуренса. Идеи «двойственности» или «тайных значений» вроде бы интересовали и его тоже. Вот и опять сравнивать мировоззрение Лоуренса с мировоззрением Марка оказывается непросто. Но делать это необходимо — коль скоро мы желаем понять легковесность всех тех заявлений, что Марк, дескать, стремился в своей живописи пробиться к некой лоуренсовской истине. Ни Марк, ни Лоуренс с этим в конечном счете не согласились бы. Д. Г. Лоуренс в конечном счете не принял бы теорию Марка, что истина видимостей уводит от самих этих видимостей прочь. Он ни за что бы не принял идею, что можно глядеть «за» или «сквозь» вещи и обнаруживать нечто — нечто, запрятанное столь глубоко, что даже противоречит смыслу и назначению вещей, которые мы считываем из их наружности.
Лоуренс мог бы, правда, перевернуть всю эту метафору с ног на голову. Лоуренс, пожалуй, сказал бы, что видимости обманчивы лишь постольку, поскольку дурят нас ложной надеждой — иллюзией, будто за ними сокрыта некая тайная истина. Стоит нам принять видимости в качестве таковых, сказал бы Лоуренс, стоит на такое решиться — и лишь тогда мы откроем настоящую тайну. И эта настоящая тайна — в том, что никакой тайны нет. Настоящая тайна — в том, что мы не нуждаемся ни в чем, кроме этих тел и потребностей этих тел — таких, каковы они есть и чем кажутся. Вот это, сказал бы Лоуренс, и есть духовная истина, geistig истина — если такая штука, как geistig истина, вообще существует. Мы телесные существа, твердит нам Лоуренс во всех своих текстах, мы обусловлены телесными же потребностями, и эти потребности нужно удовлетворять — жрать, трахаться, ссать и срать, и именно то существо, которое делает все это во всепохотливейшей честности, достигло высочайшего уровня Geist, духовной истины. Такой вот он, Д. Г. Лоуренс.
В этом Франц Марк был на Д. Г. Лоуренса совсем не похож. Едва ли Марку пришлась бы по вкусу, например, та картина Д. Г. Лоуренса, где абсолютно голый мужик стоит у садовой стены и ссыт на траву. «Вот оно, изображение реальности, — заявляет нам Лоуренс, тыча пальцем в свою картину, где ссущий мужик орошает траву и землю струей мочи из своего пениса. — Вот оно, человеческое существо в полноте своего физического бытия, без вранья. А любые другие стили в живописи, любые другие формы искусства — это как раз вранье».
Но если бы Франц Марк взглянул на картину Д. Г. Лоуренса, где ссущий мужик, то, несомненно, испытал бы отвращение к такому изображению реальности, которое столь безапелляционно отказывается эту реальность пронзить, — к предъявлению физического, отказывающегося видеть глубинные geistig истины, которые открываются нам посредством чувств, но которые недоступны для физического, материального как такового. В очередном письме к Марии, на этот раз от 21 ноября 1915 года, Марк напомнил супруге, что «Все и всегда определяет единственная идея: если мы смотрим не на видимое, а на невидимое, то мир, „физические блуждания“, нас не затрагивают». Но то, что было «определяющим» для Франца Марка, Д. Г. Лоуренсу показалось бы совершенной нелепицей.