Судьбы крутые повороты — страница 2 из 5

ВЕЛИКАЯ ОТЕЧЕСТВЕННАЯ ВОЙНА

Прощание с Мишей

Мое поколение, душой впитавшее героику всех предыдущих войн по фильмам «Мы из Кронштадта», «Чапаев», «Броненосец Потемкин», «Трактористы» и другим, сообщение о начале войны приняло если не с затаенной радостью, то, по крайней мере, с готовностью как можно скорее получить оружие, пройти необходимую подготовку и броситься на врага. Со сдержанной мужской тревогой встретило эту печальную весть старшее поколение, уже понюхавшее порох на гражданской, финской войне, в боях на Халхин-Голе.

Я и два моих друга-соклассника Миша Целищев и Петр Мурашкин, еще с 9-го класса бредившие о поступлении в Высшее военно-морское училище, где-то в апреле прошли военно-медицинскую комиссию, были признаны здоровыми для службы в морском флоте и послали в Севастополь свои заявления. Где-то в мае мы получили ответ о том, что нас допускают к экзаменам, и сообщили, что бесплатное довольствие на время дороги нам должны предоставить местные военкоматы, где мы приписаны. Названо было также число в начале июля, в которое мы должны прибыть в Севастополь для сдачи вступительных экзаменов. Больше всего нас троих пугала радиоинформация о том, что фашисты ежедневно бомбят Севастополь, и нам не оформят не только денежное довольствие, но и бесплатные проездные билеты. Но к нашей радости, никаких указаний военкоматам не было. Все трое мы за неделю до отъезда из Новосибирска получили железнодорожные билеты на плацкартные места, проездные деньги и командировочные документы. Я успел съездить в село Убинское, где прожил два дня, ходили на станцию, где видели, как с востока на запад грохочут тяжеловесные товарные вагоны с пока еще не обмундированными мужиками. В некоторых эшелонах мы насчитывали полсотни и более груженых вагонов. Опираясь грудью на засов, у широких раскрытых вагонных дверей стояли мужики, их лица были землисто-серые, небритые, так мне, по крайней мере, показалось, и они выражали чувства, что едут не к теще на блины, а на войну. И по их возрасту можно было догадаться, что они хлебнули ее еще во время кадровой службы.

Трижды я видел погрузку убинских мобилизованных в товарные вагоны, плач жен и детей, причитания, наказы писать письма и беречь себя. Все это сливалось в разноголосый гул скорбного прощания.

Возвращаясь со станции, мы, довоенные мальчишки, как-то сразу становились взрослее. И каждый думал о своем отце или старшем брате, которые уже получили повестки.

Сережу война застала в Москве, где он, только что получив документы об окончании Московского института философии, литературы и истории, жил в студгородке на Стромынке, 32 и тоже ждал призыва. Мой второй брат, Миша, служил в кадровой армии уже год, и мама всякий раз, когда встречала баб, идущих на станцию смотреть проводы своих убинских мужиков, просила их, чтобы они на случай, если увидят ее сына Мишу, то пусть передадут ему, что она и бабушка, а также братья будут молиться за него, и пусть он бережет себя. А в кадровой армии Миша служил в Белове Кемеровской области, он должен был со дня на день проехать в таком же товарном вагоне мимо станции Убинская на запад.

Вернувшись в Новосибирск, я пошел на вокзал и нашел военную комендатуру, спросил, не подходил ли эшелон с солдатами из Белова? Дежурный офицер с повязкой на рукаве посмотрел какие-то списки и ответил мне, что только вчера прибыл из Белова стрелковый полк, который должен сегодня погрузиться в пассажирские вагоны и вечером отправиться. При этом дежурный сказал мне, в каком околовокзальном здании сейчас размещается этот полк. Собственно, это были не здания, а ряд больших солдатских казарм, построенных несколько лет назад для учения солдат, которые прибывают в большой сибирский город на транзитных военных поездах.

И мне повезло. В одной из этих казарм, где был клуб, звучала музыка. Еще не войдя в клуб, я уловил четкую ритмику матросского «яблочка», исполнявшегося на аккордеоне, стук каблуков пляшущего. Каково удивление, когда я, открыв дверь, увидел на маленькой невысокой сцене пляшущего Мишу! Я был не просто удивлен, а восхищен и, стоя на пороге, поднял руки. Увидев меня, Миша прекратил плясать и прыгнул со сцены. «Это мой родной братишка!» — громко крикнул он залу, заполненному солдатней. Мы обнялись, расцеловались, на что зрительный зал ответил громкими аплодисментами и возгласами одобрения, а когда из задних рядов донеслись крики «доплясать, доплясать!», Миша махнул рукой и громко воскликнул: «Допляшем после войны!» Положил мне руку на плечо и увел меня из клуба в свою казарму, где у него была койка, тумбочка и чемодан с личными вещами. Мы с Мишей не виделись больше года, с тех пор, как его призвали в армию. Он возмужал, стал выше и раздался в плечах. Глядя на его треугольники в петлицах, я спросил:

— Ты что, уже командир отделения?

— Нет, — ответил Миша, — бери выше, я уже помощник комвзвода, мой командир отличный мужик. Он собрался жениться, а плясать не умеет. У него скоро отпуск должен быть, он просил меня научить его плясать «Яблочко» и чечетку.

— И что же ты? — спросил я.

— Я обещал научить, но, видишь, помешала война.

Выйдя из казармы, мы выпили в буфете по бутылке пива и, присев на крашеной лавочке на привокзальной площади, закурили. О чем-то задумавшись, глядя в землю, Миша грустно сказал:

— Вот так-то, Ваня, скоро и тебя обмундируют и дадут винтовку-трехлинейку. Смотри, не храбрись, война есть война. Не горячись, как тогда на Сибирской улице, когда мы выручали своих «вертунов». Помнишь, как Прикуска гайкой проломил тебе голову, я пришел в бешенство, когда увидел твою ладонь, залитую кровью.

Не забыл я драку на Сибирской улице, когда Прикуска, заядлый в селе голубятник, загнав пару наших лучших голубей-вертунов, не хотел их отдавать даже за высшую цену выкупа — пять рублей за каждого. Это было пять лет назад. И хотя Миша был двумя-тремя годами моложе Прикуски и ростом ниже его, но он при виде крови на моей голове так отчаянно бросился на Прикуску, что сразу же сбил его с ног и начал тузить кулаками по морде. Его стащили с Прикуски два мужика, соседи по Сибирской улице. Отчаянным и бесстрашным мальчишкой рос мой брат. В наших детских военных играх в «красных и белых» он всегда командовал «красными», а меня назначал начальником разведки. И я гордился этим. И вот теперь мой старший братишка всю отвагу своей души вез на войну.

Вечером, перед закатом солнца, батальон Миши был полностью погружен в пассажирские вагоны. Взвод Миши разместился в предпоследнем вагоне поезда. Моему брату досталась средняя полка. Уйдя из вагонной толчеи, мы с Мишей уединились в тамбуре. Не знали мы оба, что это будет последний прощальный разговор братьев. Бросив взгляд на широкий морской ремень, которым я был подпоясан, Миша, улыбнувшись, спросил:

— Где достал-то?

Я ответил, что купил у матроса с эшелона, который с Тихого океана шел на фронт. Как и я, Миша с раннего детства мечтал служить в военно-морском флоте и иметь вот такой же широкий кожаный ремень, на медной начищенной бляхе которого красовался морской якорь. Я молча снял с себя ремень, скрутил его крепко вокруг медной бляхи и протянул Мише.

— Дарю!

Миша попытался почти силком вернуть мне его, но я твердо сказал:

— Отдашь мне его, когда оба живыми вернемся с войны.

Эти мои слова словно магически подействовали на брата. Он снял с себя узенький сержантский ремень, свернул его и засунул в мой карман. Чтобы посмотреть, как выглядит брат, подпоясанный морским ремнем, я на шаг отступил от него.

— Идет! Очень тебе идет, — сказал я, и, сойдясь вплотную, мы крепко обнялись. Слезы, появившиеся на глазах Миши, меня растрогали. Последний раз слезы на его глазах я видел в день ареста отца в 37 году.

— По возможности, почаще пиши маме и бабушке, не забывай и обо мне, — с трудом подавляя беззвучные рыдания, произнеся.

С подножки вагона я спрыгнул лишь тогда, когда поезд уже тронулся и набирал скорость.

А после войны, возвратившись домой, я узнаю из писем Миши, которые мама бережно хранила в отдельном узелке, что полк их сразу же, прибыв в действующую армию, почти с колес вступил в бои. И Миша добровольно пошел в разведку рядовым солдатом. В этом же письме Миша писал, что в разведку не назначают, в нее идут добровольно. А после краткосрочных курсов приказом командира дивизии его назначили командиром разведвзвода. В этом же узелке с сыновьими письмами были треуголки, в которых однополчане, его подчиненные солдаты-разведчики, писали, какой бесстрашный и мужественный командир был ее сын. А из одного письма солдата-разведчика я узнал, что, уходя на очень опасное боевое задание, Миша наказал своим разведчикам, что если он из этого задания не выйдет живым, то схоронить его, не снимая с него матросского ремня, который подарил ему младший брат. Растрогало меня это письмо. Вспоминая нашу последнюю прощальную встречу с Мишей в Новосибирске, я до утра не мог уснуть. И вот сейчас, уже в старости, когда во мне все сильнее и сильнее живет вера, что после смерти человек обретает новую, вечную, потустороннюю жизнь, я горячо надеюсь на встречу с братом, чтобы рассказать ему, как я вернулся с войны живым и здоровым, как поступил в Московский университет, как с отличием его окончил и как стал известным писателем. Я уверен, что он будет счастлив. Он так любил меня на этой горькой и грешной земле какой-то особой, трогательной и нежной братской любовью. Это он заронил в мою душу семена любви к есенинской поэзии, с которой я никогда не расстаюсь.

Дорога в Севастополь

Сейчас даже смешно вспоминать, как мы, трое одноклассников 24-й средней школы Новосибирска, уже зная о том, что на западе идет война, что немцы бомбят не только Брест, Киев и другие города, но и Севастополь, получив проездные документы за три дня до войны, все-таки решили ехать и боялись, как бы нас не остановили и не вернули. Мы не допускали мысли, что война будет затяжной, что если мы доберемся до Севастополя, то нас к приемным экзаменам даже не допустят, а тут же отправят назад, домой. И все-таки нам, семнадцатилетним, было «море по колено». Поезда на запад шли с большим опозданием, они все чаще и чаще уступали дорогу груженым товарным эшелонам с мобилизованными мужиками.

В Москву мы приехали на пятые сутки. Я с трудом уговорил Петра Мурашкина и Мишу Целищева заехать к моему старшему брату Сергею, который в этом году закончил московский институт. Я его не видел больше года. О такси у нас не было и понятия. Улицу Стромынка, дом 32, уже четыре года стоявшую на конвертах Сережи, я помнил отлично, а поэтому до метро «Сокольники» доехали без труда, а там две трамвайных остановки шли пешком, так как трамваи были забиты.

На наше счастье, Сережу мы нашли быстро. Постучавшись в комнату, номер которой нам назвал комендант общежития, я услышал родной голос Сережи:

— Можно!

Кроме брата, в комнате никого не было. Он лежал на койке в ботинках и пиджаке и курил, а когда узнал меня, быстро вскочил и никак не мог понять, как я мог очутиться у него, в Москве? Я рассказал ему, что мы, три друга, едем поступать в Высшее военно-морское училище в Севастополе и по пути завернули к нему.

— Сумасшедший! — изумился Сережа. — Ведь Севастополь бомбят каждый день, куда вы едете!

— Мы едем на запад, Сережа, куда едет вся Россия, — спокойно ответил Миша Целищев.

После обеда в студенческой столовой Сережа проводил нас на Курский вокзал, помог нам закомпостировать билеты. Я рассказал ему о житье-бытье дома, о том, что Миша уже поехал на фронт. В вагоне мы распили на четверых бутылку водки, простились, и мне почему-то стало так жалко Сережу, ведь он закончил такой элитарный институт, который, как он писал нам в письмах, можно сравнивать с Царскосельским лицеем. Одет он был во все заношенное и, как мне показалось, с чужого плеча, купленное на барахолке. Поэтому, ничего не говоря, я снял с себя пиджак и сказал:

— Разденься, Сережа, померь.

Он разделся и надел мой пиджак, который в те довоенные годы можно было считать и модным, и дорогим, из коверкота. И, ничего не говоря брату, я надел его выгоревший на солнце пиджак, в котором он приезжал домой на каникулы три года назад. Он уже тогда выглядел поношенным и старомодным.

— Носи, Сережа, мне он уже не нужен. Я в Севастополе получу все новенькое, морское.

Петр Мурашкин и Миша Целищев меня поддержали.

— Нам даже в военкомате сказали, чтобы надели на себя чего-нибудь похуже, потому что все это пропадет.

Сережа поблагодарил меня за этот братский жест, пожал руку и поцеловал. Из вагона он вышел, когда поезд уже тронулся, и некоторое время, ускоряя шаг, шел рядом с нашим окном по перрону. Так я простился со своим старшим братом, с которым жизнь соединит меня уже после войны.

Севастополь встретил нас надрывной сиреной боевой тревоги и перекатистым гулом разрывающихся где-то вдали бомб. Из репродуктора, прикрепленного к стене вокзала, неслись тревожные слова: «Всем в укрытие!» Укрытие… Но где оно, это укрытие? Мы не знали. Однако инстинкт спасения сработал незамедлительно, и мы трое, подхватив свои чемоданчики, ринулись за потоком людей, спешащих к спуску в подземные своды каменного вокзала. Хоть и несколько глуше, но разрывы немецких бомб доносились и до подземных сводов убежища, где нам предстояло пробыть около часа.

Выйдя из подземных катакомб, на привокзальной площади мы обратились к прохожему морскому офицеру с вопросом, как нам дойти до штаба и казарм Высшего военно-морского училища? Офицер окинул взглядом нас и наши обшарпанные чемоданчики, как мне показалось по его улыбке, понял, кто мы и зачем приехали.

— Пойдемте со мной. Я тоже спешу в штаб, — сказал офицер и дал знак быстро следовать за ним.

Когда же он узнал, что мы из Сибири и что в Севастополь приехали поступать в Высшее военно-морское училище, то тут же огорчил нас сообщением, что в этому году первый курс училища функционировать не будет, что абитуриенты, приезжающие со всех городов и весей страны, в тот же день по приезде получают проездные документы и отправляются по домам. И что по этому вопросу уже есть приказ командующего Черноморским флотом. Так что дорога на крутую сопку нам показалась и физически трудной и нерадостной.

Фашистская Германия, напав на нашу страну, сломала нашу мечту.

В штабе училища мы были поставлены на двухдневное довольствие, и высокого роста мичман нас сопроводил в каптерку, где мы получили уже подержанные постельные принадлежности. Тот же мичман провел нас в казарму, которую он называл кубриком, что нам, семнадцатилетним юнцам, понравилось, и показал на железные незастланные койки в углу огромной комнаты, которую и мы будем называть эти два дня не казармой, а кубриком.

За два дня пребывания в Севастополе мы на себе испытали шесть бомбежек. Тяжелые бомбы разрывались совсем недалеко, где-то у моря. Первые вспышки разрывающихся бомб мы видели, когда бежали из кубрика в подземное укрытие, видели и глубокие окопы, заполненные нашими ровесниками, которые как и мы, сибиряки, приехали, чтобы стать морскими офицерами. Гул рвущихся бомб у моря гнетуще давил на душу и какой-то необъяснимой зловещей силой повергал обитателей убежища в тягостное молчание. Днем, после завтрака и до обеда, мы, абитуриенты, рыли окопы, блиндажи и ходы сообщения между ними. За эти два дня мы узнали, что из ребят, окончивших первый и второй курсы училища, формировали роты морской пехоты. Кое-кто из приехавших абитуриентов просил зачислить их в морскую пехоту, но командиры были строги: бросать под огонь опасного и жестокого врага необученных юнцов, которых на уроках военного дела дальше рукопашного боя с деревянными винтовками ничему не научили, считали преступлением. Так что, получив в штабе училища все необходимые проездные документы и деньги на довольствие, мы покинули Севастополь.

Почему-то маршрут возвращения в Сибирь у нас пролегал не через Москву, а через Харьков, где у нас была пересадка. Таких красивых городов, затопленных цветами и буйной зеленью, мы, сибиряки, еще не видели. Наш общий прокуренный вагон был забит пассажирами так, что некоторые из них, измученные ночью сидением на нижних полках, как-то ухитрялись умещаться на полу или забирались на верхние багажные полки, откуда, привязавшись ремнем или полотенцем к трубе отопления, рисковали свалиться. Но на это осмеливались лишь молодые. Я тоже, сразу же войдя в вагон и прикинув обстановку, нашел на одной из верхних полок свободное место и положил туда свой чемодан и узелок с двумя буханками хлеба, купленными в Харькове, где мы, трое сибиряков, пройдя по магазинам, были поражены обилием разных булочек, кренделей, калачей и их дешевизной. На станциях больших городов мы выходили на перрон, покупали свежие газеты, слушали радиоинформацию о боевых действиях, где часто сообщалось о бомбежке Севастополя, и снова почти на ходу, ныряли в вагон.

Навстречу нам гремели воинские эшелоны, набитые солдатами, пушками и доселе неизвестной нам военной техникой. Казалось, что все живое и неживое двигалось на запад, чтобы спасти Россию от жестокого врага, напавшего на нас без объявления войны. Не знаю, как мои друзья, но я, выйдя из вагона и сразу же попав в завихрение вокзального люда и местных жителей, чувствовал какую-то душевную неловкость, даже стыд от мысли, что вся Россия движется на запад, к войне, а мы, молодые, торопимся на восток, подальше от войны. Но эти горестные мысли и чувства гасли, когда я, привязанный бабушкиным полотенцем к обогревательной трубе, лежал на своей верхней полке и думал о доме, о маме, с утра до вечера пропадавшей на колхозной ферме, о старой и уже больной бабушке, о двух младших братьях, о сестренке. Война вырвала из недр семьи трех молодых и сильных старших братьев — Сережу, Мишу и меня. Кто теперь накосит 25 копен сена нашей кормилице Майке, которая в день давала 10 литров молока? Томясь в ночной бессоннице, я лежал с закрытыми глазами и подсчитывал копны: для бычка 15, для каждой овцы, а их у нас было пять, нужно накосить тоже пять копен. С уборкой картофеля, капусты и свеклы мои младшие братья и сестренка хоть и с трудом, но справятся. Огород наш был большой, плодоносный. А что, если война затянется до весны, кто тогда вскопает сорок соток, кто тайком, без ордера райлесхоза, почти воровски привезет дрова? Эти тревожные мысли, повергнув меня в бессонницу, точили мозги.

Петя Мурашкин и Миша Целищев были по рождению жителями городскими, их не тревожили мысли ни о воде, которая шла из крана, ни об отоплении дома, у них не было ни огородов, ни скотины, за которой нужно ухаживать и которую нужно кормить. Над столом, за которым они делали школьные уроки, висела «лампочка Ильича», а не пятилинейная закопченная керосиновая лампа, еле освещавшая комнату, керосин для которой нужно не просто купить, а где-то с трудом достать. Но, судя по выражению лиц моих друзей, нетрудно было догадаться, что и их души томила какая-то тревога. Шесть пышных булок роскошного украинского хлеба, а также дюжину калачей с изюмом мы съели еще при подъезде к Уралу. Таким хлебом мы, сибиряки, не полакомимся не только годы, но, пожалуй, десяток военных и послевоенных лет, когда мы за милую душу чуть ли не в завтрак съедали дневную норму «черняшки» или серого, смешанного с отрубями, хлеба. То будут жестокие годы послевоенной карточной системы.

Станция Убинская, где прошли мои детские годы, находится как раз посередине пути между Омском и Новосибирском. А когда мои друзья-соклассники узнали, что я буду выходить на станции, где живет мама и моя семья, то они приготовились к прощанию. Хотя школу мы заканчивали в одном классе, но сказать, что мы были друзьями, я не могу. Мы были просто товарищами, разными по интересам, по убеждениям и по личным биографиям. Если моя натура была замешана на поэзии Есенина, Блока и Лермонтова, то их интересы скорее клонились к технике, а поэтому наши шутки, наши разговоры как-то не находили единодушия, хотя уважительное отношение друг к другу никогда не нарушалось. Проезжая мимо Барабинских топей и болот, заросших камышами, я рассказал своим друзьям о том, как мы с отцом или с Мишей охотились в этих местах. Не знал я тогда и не мог знать, что через четыре с лишним года, возвращаясь с войны, я напишу стихотворение, в котором душевно отмечу эти болота и озера. Вот они, эти строки:

Здесь-то, вихрастый, босой,

Я умел по-утиному крякать

И под жесткой отцовской рукой,

Хоть убей, не хотел заплакать.

Впереди распласталась даль,

По бокам размахнулась ширь,

Под ногами грохочет сталь,

Ну а в сердце — ты, Сибирь.

На перроне моей станции поезд стоял всего одну минуту. Мы обнялись, поцеловались и пожелали друг другу счастья. С Мишей Целещевым мы уже никогда не встретимся, он погибнет где-то за Днепром в жестоких боях. Петя Мурашкин, вернувшись после ранений с войны, окончит какую-то юридическую школу, станет председателем народного суда, который размещался у вокзала, и где я на 4 курсе обучения в МГУ буду проходить судебную практику. Могли ли мы знать тогда, что судьба напишет такой трагико-драматический сценарий, над которым будет висеть табличка с надписью «Тайна будущего».

Я думал, что мама и бабушка будут огорчены, когда узнают от меня, что я не был принят в Высшее военно-морское училище в Севастополе. И почему-то был почти убежден, что братья, Толя и Петя, расстроятся, что я не стал морским офицером. Домой я вернулся не в клешах и не в матросской тельняшке, над которой будут трепыхаться ленточки бескозырки, а в поношенном, заляпанном пятнами сером пиджаке, который я выменял у Сережи в Москве. Я жестоко ошибся! Слезы мамы, бабушки, которые ежедневно с утра до вечера старались узнать из висевшего на стене засиженного мухами репродуктора о том, как там бомбят или не бомбят Севастополь, были слезами благодарения Богу за то, что их сын и внук живой и здоровый вернулся оттуда, где идет война, где убивают. Небольшого размера уже не новая тельняшка, которую я купил на базарчике при севастопольском вокзале, Толю не просто обрадовала, а восхитила. Он тут же надел ее и, повертясь перед зеркалом, кинулся ко мне с объятиями. Пете я подарил бескозырку, на ленточках которой золотом были выведены буквы «Черноморский флот». Ее я выменял у одного матроса в Севастополе, который отслужил свой положенный срок и уже собирался домой, как грянула война. За бескозырку я дал матросу наборный мундштук и портсигар, он был очень рад и долго жал мою руку. Зине я подарил завернутую в красочно-яркую обертку плитку шоколада, которую я на последние деньги купил в магазине кондитерских изделий в Харькове. Она тут же, расцеловав меня, куда-то поспешно убежала, чтобы спрятать ее от братьев, которые, как ей казалось, будут обязательно просить у нее хоть какие-нибудь маленькие дольки, чтоб попробовать. И словно чувствуя свою вину перед бабушкой и мамой, которые остались без подарков, я повернулся к ним и виновато развел руками.

— Ну, а вам, милые, я привезу подарок после войны, если вернусь живой.

В ответ на мои слова бабушка повернулась к иконам и, перекрестившись, что-то прошептала. Мама поцеловала меня в щеку и тихо, затаивая слезы, сказала:

— Вот мой подарок, ты мой подарок.

За пару бутылок водки маме выделили делянку, где косили сено в прошлом году и сметали 90 копен. Принимая от мамы подарок, бригадир сказал:

— Трава в этом году небывалая, по пояс и выше, на делянках своих ты накосишь более ста копен.

Ну, а нам, для нашей скотины, хватило бы и семидесяти копен, так мы рассчитали с мамой и братьями.

В райвоенкомате, куда я прибыл, чтобы доложить о том, что я вернулся из Севастополя и что набора на первый курс в этом году в училище не будет, я спросил, на какой срок я могу рассчитывать, чтобы заняться покосом. Узнав, что мое совершеннолетие наступит только в ноябре, райвоенком спокойно сказал:

— Ну что ж, август и сентябрь можешь спокойно заняться хозяйством, раньше октября мы тебя не побеспокоим.

Покос

Пока мы с Петром точили косы и топоры, Толя помогал бабушке собирать продукты для покоса: мешок картошки, ведро квашеной капусты и огурцов, холщовые мешочки с пшеном и горохом, сухари и несколько буханок хлеба, испеченного в русской печи. Все это Толя, бабушка и мама умащивали на небольшой телеге, в которую уже начали впрягать молодого бычка, послушного и начинающего понимать команды. Отбивая косу, я зорко следил за тем, как Толя и мама грузят продукты и как они закрепляют их веревками. Толик, уже начинающий тайком от мамы и от меня покуривать, как-то незаметно для всех ухитрился сунуть в вязанку подушек маленький брезентовый мешочек с самосадом. Это мы обнаружим, когда приедем на покос, станем строить шалаш из длинных березовых жердей. Бабушка не забыла положить в телегу две бутылки подсолнечного масла, соль и спички, не забыт был и уложен в телегу также покрытый ржавчиной лом, на который вешали над кострищем трехлитровый медный чайник с водой и чугунный котел с картошкой. Вряд ли с такой тщательностью и продуманностью великие полководцы Александр Македонский, Александр Суворов и Наполеон готовились к своим завоевательным походам, и все это пригодилось, когда мы, три брата и Зина, соорудив надежный шалаш, в котором постель на осиновых жердях, покрытых душистым сеном и большим брезентовым пологом, мы назвали «царское ложе».

Так мы начали свой покосный сезон. Подбросив над головой горсть легонького сена, уловив направление движения ветра, я встал спиной к ветру и пошел в прокосе первым, за мной пошел Толя, за ним Петр. Возрастная субординация строго соблюдена, но на третий день нашей косьбы вторым в этом строю был Петр. Толя, хотя и был старше Пети на год, ростом был ниже и телом слабее, и он почему-то всегда считал и боялся, что Петя подкашивает ему пятки, а поэтому он легко согласился смениться местами с ним. Как бы шутя. В нашем штатном семейном расписании я распределил строго рабочие обязанности. Мы трое, я, Петр и Толя, косари, копенщики и скирдометатели, потом прибавилась еще новая четвертая забота — добывание сухих дров в колках для наших кострищ. Мама была нашим штатным будильщиком, главной поварихой и посудомойкой. Зина — ее помощницей. А когда в покосных рядках подсыхало сено, они его ворошили, это было уже после завтрака и после обеда. Так что работы всем хватало. Не раз я замечал, как мама, со стороны наблюдая за сыновьями, сияла лицом. Тогда я понимал ее радость, но сейчас, в старости, понимаю и чувствую эту радость еще острее. Тогда она была молодой, ей только исполнилось сорок лет, но эта, ниспосланная Богом, материнская радость будет жить в моем сердце и тогда, когда ей будет 70 и более лет, когда, уединившись в комнате и тихо нашептывая одними губами, она будет читать мои романы, повести и рассказы. Когда в один прекрасный день сельская почтальонша принесет ей толстую бандероль, в которой будет завернута тяжелая книга «Русский фольклор», учебник для филологических факультетов университетов и педагогических институтов. Эту книгу, по которой будут учиться студенты всей страны, создал ее старший сын Сергей Георгиевич, профессор, доктор филологических наук, заслуженный деятель науки, член ученого совета Московского государственного университета.

Проводив маму и Зину, до обеда мы косили, а после обеда и перекура с дремотой до самого вечера копнили. Поставили еще восемь копен и нарубили длинных осиновых жердей для ограды вокруг стога, который мы поставим посреди огорода, как это делал отец. Уже под вечер, сливковоз, остановив на дороге свою телегу с бидонами, помахал нам газетой. Мы подошли к нему все трое. Забавным нам показался этот старикашка. Эти две газеты «Советской Сибири» стоили 6 копеек, а он спросил с нас полтинник, сказав при этом, что стоял за ними в очереди полчаса. Газеты дочитывать нам пришлось у горящего костра. Дела на фронте были плохи. Наши войска отступали, мы сдавали все новые и новые города. В обеих газетах сообщалось, что бомбили Севастополь.

Словно на наше счастье, утренняя роса была обильная, а дни стояли жаркие, без единого дождичка. Во время обеденного перерыва, когда братья крепко уснули, я на березовой коре написал плакатик: «Летний день кормит год», и повесил его над входом в шалаш. Разбуженный мной Толя, прочитав плакатик, спросил:

— Не понимаю, чего ты этим хочешь сказать?

И, словно ожидая этого вопроса, я назидательно ответил:

— Это придумал не я. А наши деды, прадеды и прапрадеды. Они были мудрые.

Толя ничего не ответил и, взяв грабли, пошел сдвигать сено в валы. Следом за ним, взяв вилы, пошел Петя. Работали они ловко, сноровисто, копнить им приходилось еще до ареста отца. Уже под вечер приехали мама и Зина. Их привез пьяненький сливковоз, который, как потом скажет мама, свою законную четвертинку в два приема выпил, не слезая с телеги, на ходу. Даже не постеснялся при этом попросить у мамы чем-нибудь закусить. Та протянула ему луковку и разломила надвое калач.

Мой плакатик, висевший над входом в шалаш, маму умилил. А десятилетней Зине пришлось растолковывать значение этого лозунга. Сгрузив с телеги привезенные мамой продукты, я с трудом отправил словоохотливого старичка. Уж так ему хотелось поговорить про жизнь, про войну.

К концу августа мы накосили 75 копен, поставили из них три огромных стога.

Всякий раз, проезжая мимо нашего шалаша, сливковоз приносил нам два-три номера «Советской Сибири» и всегда спрашивал: не нужно ли кого-нибудь подвезти до Убинска.

Много замечательных, даже известных и знаменитых людей я встречал в жизни, знакомился с ними, общался, но шли годы, и как-то незаметно стирались в памяти их имена и даже фамилии, а вот имя старичка-сливковоза помню до сих пор — Филиппок. Филиппок — так он, по крайней мере, представился нам. Помню его жиденькую с проседью бороденку, его облупившийся под солнцем курносый нос и маленькие бегающие серые глазки, в которых был запечатлен вечный вопрос и готовность помочь людям. И эту помощь он ценил невысоко, всего лишь в четвертинку.

В одну из августовских пятниц к нам неожиданно нагрянули две пары пароконных бричек с четырьмя кормачевскими мужиками, привезли какие-то обязательные госпоставки. Я не видел, что они привезли, так как мы были на покосе, но знал, что уехать из Убинки они могут только в понедельник, когда получат какие-то товары. Сообразив, что субботу и воскресенье они будут бездельничать, мама поманила меня в горенку и сказала, что есть у нее два отреза ситца, отрез мелестина и кое-какая одежда, оставшаяся от дяди Васи, ее брата, как нам стало известно по его письму, призванного на фронт. В посылке, которую он прислал бабушке, было две новеньких рубашки, костюм и два очень цветастых галстука. В своем последнем письме перед войной он сообщал, что собирается жениться, а поэтому, как нам показалось, вся эта полученная нами его одежда была предсвадебной. Вынув из сундука вещи самого младшего сына, нашего дяди Васи, бабушка положила их на кровать и как-то скорбно сказала:

— Вернется живым, наживет. А уж если что, то так, видно, угодно Господу Богу.

Я не был свидетелем, как мама договаривалась с кормачевскими мужиками, но когда я спросил, сколько она заплатит за их работу, она махнула рукой и сказала:

— Договорились о всех трех стогах, перевезут, — расскажу потом. Мужики совестливые, тоже ждут со дня на день повестки в военкомат. Будут работать субботу и воскресенье.

Толик и Петя на погрузке не пригодились. Кормачевские мужики так привычно и так ловко грузили на пароконные брички сено, что я любовался ими. В их движениях я видел что-то отцовское, привычное мне. За субботу и воскресенье они перевезли все три стога и жерди, из которых был сооружен наш шалаш. Их хватило на изгородь вокруг стога на огороде. Третий стожок, поменьше, кормачевцы сметали на сеновал над хлевом, где у нас зимовали корова, бычок и несколько овец. После обеда в понедельник кормачевцы загрузили свои брички в железнодорожном пакгаузе бревнами, досками и брусьями, а также кровельным железом и рулонами толя. Все это предназначалось для строительства начальной школы. За кирпичом и цементом они планировали приехать в следующую пятницу.

На воскресном базаре, что был на бугре за нашими огородами, мама продала две кожаные спиртовые подошвы, еще чего-то и купила три пол-литра водки. Эти толстые блестящие спиртовые подошвы я помнил, когда учился в 3 классе, они лежали на самом дне бабушкиного сундука и на что хранились, я не знал.

Но здесь они пригодились в расчете за перевозку сена, и за сметанный стожок над хлевом, и скирду в огороде.

В воскресенье утром Петя отрубил голову самому драчливому петуху, который пойдет на воскресный ужин, а ужин по крестьянским меркам был роскошным: блюдо соленых пупырчатых огурцов, которые бабушка планировала поставить на стол, когда приедем Сережа и я, пьянило не только своим видом, но и божественным запахом укропа, смородины, чеснока и хрена. Рядом с огурцами бабушка поставила блюдо с солеными грибами. Выкатив из печки ведерный чугун, из которого вкусно дымила картошка, мама попросила старшего кормачевца:

— Андреич, вывали вот это в блюдо.

На что тот реагировал как-то благоговейно и усердно. Натянув на свои могучие лапы торчавшие из печурки брезентовые рукавицы, он поспешно подхватил чугун и аккуратно опрокинул его в огромное блюдо, стоявшее посреди стола. Кстати пришелся и увесистый шмат свиного сала. Заминка получилась из-за стеклянной посуды, из которой предстояло пить. В доме было всего две стограммовых стопки и четыре граненых стакана. Когда за стол сели четыре кормачевца, мама и я, то из замешательства маму вывел опять же Андреич:

— Будем праздновать окончание покоса так, как нас учил Ленин, который сказал, что социализм, это прежде всего учет.

С этими словами он, взяв в правую руку бутылку водки, резко хлопнул левой ладонью по ее дну. К потолку выскочила пробка. Почти не дыша, мы смотрели, как он наливал до краев стопку и выливал ее в граненый стакан, а когда стаканы были наполнены, налил стопки и, чокнувшись с мамой и со мной, сказал:

— Ну, Сергеевна, ты теперь зиму одолеешь легко. Ехали мы через все село с возами и ни у кого на сеновале не видели даже навильника сена, да какого! Это не сено, а ягодник, хоть чай заваривай.

С этими словами Андреич двумя глотками опорожнил стакан и поставил его на стол. Поймав на себе предупреждающий и просительный взгляд мамы, я слегка поднял над столом руку и показал ей указательный палец, что означало — я выпью только одну. Мама кивнула головой и пару маленьких глоточков отхлебнула из своей стопки. Второй тост провозгласила мама, я его помню:

— За то, чтоб скорее кончилась война, и кончилась она нашей победой!

Есть что-то родственное в трапезе российских крестьян и российских солдат. В своей книге о солдате Василии Теркине Твардовский сказал:

Ел он быстро, но не жадно,

Отдавал закуске честь.

Сказано кратко, но поистине мудро.

Больше тостов не было. Пили только одни кормачевцы. Хвалили огурцы и грибки бабушкиного засола, нет-нет да и меня похваливали за то, что я за один месяц одолел такую большую работу, руководя младшими братьями. Похвалили и за осиновые подсохшие жерди, которые пошли на изгородь к огородному стогу.

Тихоокеанский флот

Памятным на всю жизнь стал для меня тот августовский ужин с колхозниками из Кормачева. Но, а дальше, дальше волны жизни понесли меня своим течением по руслу, очертанному судьбой и Богом. В первых числах октября я был вызван в военкомат, где прошел комиссию, и после нее меня предупредили, что отъезд через день. Я-то думал, что меня определят в команду, которая будет дислоцироваться где-нибудь на западе, где за какой-нибудь месяц-другой подготовят и бросят на передовую линию. Все получилось по-другому. Сработал перст судьбы. Я и еще один мой односельчанин, более того, одноклассник, Коля Белов, были определены для службы в Тихоокеанском флоте. Вот уж никогда не думал, что вместо Черноморского флота судьба забросит меня на Тихоокеанский. Да и звучало это в моем сознании как-то особенно значительно — Океанский флот!

В 30-е и 40-е годы допризывников и солдат возили в грузовых вагонах, которые называли «телячьими». Так вот, нас, призывников Убинского района, тридцать человек, которые были призваны на Тихоокеанский флот, погрузили в «телячий» вагон. Мне досталась средняя полка. Мы как-то ухитрились не расставаться с Колей Беловым и всегда держались рядом.

Перед тем, как проститься, бабушка опустилась на колени и долго молилась перед иконами в правом углу нашей горенки. Потом, видя, что я вскинул за плечи вещевой мешок, она тяжело привстала, обняла меня, поцеловала и перекрестила, сказала какие-то слова из молитвы, я их теперь уже забыл. До станции меня провожали мама, братья и Зина. Оказалось, что нашу команду из тридцати человек провожало человек сто. Были здесь бабушки, дедушки, родители, братья, сестры. Хоть и не на запад везет нас эшелон, но без слез прощания, без наставлений и объятий не обошлось. Плакала и моя мама и несколько раз просила, чтоб я поаккуратнее себя там вел в океане, чтобы не утонул, хотя она знала, что плавать я умею и плаваю хорошо. При этих ее просьбах я заметил, что и на глазах Толика появились слезы. Петя, хоть и на год моложе его, но натурой был покрепче и потверже.

Двенадцать суток колеса нашего вагона стучали на стыках рельсов, словно выговаривая тягучую и тоскливую мелодию марша. Владивостокский сектор береговой обороны располагался на островах Японского моря. Во Владивостоке нас обмундировали, посадили на тральщик, и часа три мы плыли до острова Русского. Не назвал штатный морской глагол «шли», а употребил обычное «плыли», так как это ближе народному слуху. На море была изрядная качка, и нас за эти часы так потрепало, что многих из нас, «салажат», краснофлотцев-первогодков, чуть ли не повиснувших на бортах тральщика, так «травило», что выветрило из души всю романтику морской службы. А потом почти всю ночь с одним только привалом мы поднимались к вершине Русского острова, чтобы, преодолев ее по каменистой дороге с серпантинами, спуститься вниз и через дамбу, соединяющую Русский остров с островом Шкота, дойти до штаба дивизиона. Там, перед дамбой, получив разрешение на десятиминутный отдых, мы повалились на землю и в одну-две минуты все мертвецки уснули.

Так в ноябре 1941-го началась моя тяжелая морская артиллерийская служба на Тихом океане. И проходила она на двух островах: Попов и Рикорд. На острове Попов я служил на центральном посту тяжелой артиллерийской батареи, построенной еще в конце XIX века. Военная история русской армии гласит, что мощью своего огня эта батарея послала ко дну Японского моря не один неприятельский корабль во время Русско-японской войны.

Тяжесть службы на центральном посту, главным образом, заключалась в том, что корректировать огонь батарей на аппарате-трансформаторе азимута и дистанции (ТАД) приходилось в потерне, вырытой на глубину 6–7 метров в гранитной скале, куда спускались по вмонтированным в стену железным скобам. Никакого притока свежего воздуха в потерну не было. В те годы Россия еще не придумала и не создала никаких кондиционеров, а поэтому застойный воздух давал себя знать. Отстоишь вахту у ТАДа и, несмотря на свою молодость, с трудом поднимаешься на поверхность. Конечно, никакая бомбежка, никакие обстрелы тяжелыми снарядами вражеских кораблей нашей потерны не достигнут, слишком мощное гранитное покрытие над нашими головами.

На регулярно проводимых политзанятиях комиссар каждый раз сообщал нам сводки с фронтов Отечественной войны. Радости в них, конечно, никакой не было, а поэтому, я думаю, что ни один десяток краснофлотцев из нашей батареи написали комбату Козубскому рапорт с просьбой отправить в действующую армию на запад. Два таких рапорта написал и я. На первый мой рапорт со стороны командира батареи капитана Козубского и его замполита не было никакой реакции, а вот после второго рапорта меня вызвали в штаб и сам капитан Козубский меня так отчитал, что кроме стыда я не вынес в своей душе ничего, когда выходил из его кабинета. Свой ответ на мой рапорт он завершил словами, которые я помню и сейчас:

— Я посмотрел документы и понял, что ваши родители и вся ваша семья находятся где-то недалеко от Новосибирска, посередине нашей великой страны. А вот село моих стариков дотла сожжено немцами, и где они сейчас находятся, я не знаю. Вы можете понять состояние моей души, которое заставило меня, как и вас, написать командованию Тихоокеанского флота рапорт с просьбой отправить меня на фронт. Но в моей просьбе было отказано.

Мудр был тот человек, который первым сказал, а историки-летописцы записали его слова в фольклор русской народной мудрости: «Гора с горой не сходится, а человек с человеком всегда могут сойтись». С капитаном Козубским, командиром тяжелой артиллерийской батареи на острове Попов, с которым я расстался глубокой осенью 1942 года, мы встретились через 40 лет в мягком вагоне СВ, когда мы с женой Валей возвращались из Калининградского драматического театра, где был поставлен спектакль по моей пьесе. Рядом с нашим купе ехал, если судить по морскому командирскому кителю, правда, без погон, на котором пестрело своим разноцветьем множество орденских колодок, как мне показалось, отставной морской офицер, а то и адмирал. Чтобы сосчитать колодки и определить, что за ордена были на груди этого ветерана войны, я даже специально остановился у окна и, кося взглядом, вначале пересчитал. Их было более двадцати. Медальных планок было всего лишь четыре штуки, а остальные — боевые ордена, да какие ордена! Суворова, Ушакова, Нахимова… Длинной одноцветной полоской бросались в глаза колодки боевых орденов Красного Знамени. Как фронтовик, я знал, что ордена Суворова, Нахимова и Ушакова давались только командирам высшего ранга — генералам и адмиралам. Значения многих колодок я не знал, но счел их за ордена иностранных государств, прилегающих к берегам Северного Ледовитого океана. Как только я не напрягал свою память, чтобы вспомнить это выражение лица, этот взгляд, слегка нахмуренный и сосредоточенно задумчивый. Много раз я прошел мимо гиганта-ветерана, всякий раз вглядываясь в его лицо, то в профиль, то ища мгновения, когда он повернется в мою сторону и наши взгляды встретятся. Но память моя не срабатывала, я возвращался в свое купе, бросался на нижнюю полку, закрывал глаза и мучил свою Валю тем, что бессилен был вспомнить лицо этого человека, которое было до боли мне знакомо и известно. Валя уже начинала умолять меня, чтоб я не мучил себя и ее. Я пытался уснуть, чтобы забыться, но ничего не получалось. Мы уже проехали станцию Александров и подъезжали к моей даче в Абрамцеве, я глядел в окно, делая вид, что любуюсь этими подмосковными елочками, березами и опушенным снегом кустарником. Но вдруг в какое-то мгновение, когда наши взгляды встретились, меня словно обожгло. И я вспомнил этого человека. В купе я почти вбежал с возгласом:

— Валя, я узнал его, это наш капитан с Тихоокеанского флота! Это комбат Козубский, тогда он был такой же высокий, но очень тонкий и худощавый лицом, но глаза, глаза те же! Я пойду к нему, я разговорюсь с ним.

С этими словами я вышел из купе и подошел к морскому ветерану. И сейчас помню слова, которые я, слегка коснувшись его руки, произнес:

— Вы капитан Козубский?

— Козубский. Но уже давно не капитан.

— Вы командовали батареей на острове Попов в 41 и 42-м годах?

— Да, командовал.

— Я Ваш краснофлотец, моя фамилия Лазутин Иван Георгиевич. В Вашей батарее я служил на центральном посту на ТАДе.

Ветеран, словно помолодев лицом, сказал:

— О, как это было давно… А кого вы из батареи помните?

Я назвал фамилию и звание его заместителя по политической части, назвал повара батареи Виктора Мищенко, толстощекого, румяного новосибирца, который по-землячески иногда мне нет-нет да и подбрасывал лишний котелок каши, если она оставалась после обеда. Но когда я напомнил ветерану, как он отчитал меня за мой второй рапорт, в котором я просил отправить меня на фронт, и как он почти в гневе рассказал, что село его сожжено фашистами, что родители неизвестно где находятся, Козубский крепко взял меня за руку и властно повел в свое купе.

— Голубушка, ты помнишь, как осенью 1942, когда мы служили на острове Попове я пришел домой сердитый и почти в лицах рассказывал тебе, как я отчитывал салажонка-первогодка за то, что он написал два рапорта, в которых просил послать его на фронт? Своим упорством он меня тогда довел до того, что я начал рассказывать ему, что немцы сожгли мое село и я не знаю, где мои родители. И что я тоже подавал рапорт, но мне резко отказали в моей просьбе. Скажи, ты помнишь этот вечер? Ты еще выговорила мне за мою строгость и бессердечие.

Жена Козубского, вглядываясь в мое лицо, а мне уже тогда было около 60 лет, тихо ответила:

— Да, отлично помню, какой ты был в тот вечер взбешенный и сердитый.

— Так вот, это он. Он случайно меня узнал и подошел ко мне. Его фамилия…

И, видя, что он мучительно хочет вспомнить мою фамилию, я помог ему.

— Лазутин, Иван.

— Да, да, помню, Лазутин Иван. Я еще и фамилию его тогда называл тебе. Помнишь, называл?

— Вот этого не помню, — виновато ответила жена.

— А где вы сейчас? Кто вы сейчас? Очевидно, уже на пенсии или подходите к ней? — спросил Козубский.

— До пенсии мне еще два года, а по профессии я писатель. Прозаик и драматург. У вас на Украине издавались мои книги, ставились мои пьесы. А «Сержант милиции» шел, как мне стало известно, почти во всех городах Украины.

Козубский и его жена аж всплеснули руками. Оказалось, что они не только смотрели спектакль по «Сержанту милиции», но читали саму книгу. Я рассказал им, что еду из Калининграда с премьеры спектакля и что, к сожалению, ничего не могу подарить им из своих книг, так как все раздарил на премьере.

Если бы узнавание состоялось час назад, то за этот час мы бы столько вспомнили, столько наговорили друг другу… Так как за окном показались московские дома, а пассажиры вагона уже начали с чемоданами двигаться к выходу, я протянул жене Козубского визитную карточку, где стояли мой московский адрес и телефоны, и сказал, что буду счастлив видеть их своими гостями. Козубский сказал мне, что он сейчас в отставке и руководит в Днепродзержинске Комитетом ветеранов войны. Он написал на клочке бумаги свой адрес, домашний телефон и тоже пригласил нас с Валей к себе в гости. К стыду своему, этот клочок бумажки я в суматохе потерял и сколько не искал, найти не мог. А также полагая, что ему пошел девятый десяток, я не уверен, что он жив, иначе бы он меня поздравил с Днем Победы, потому что в его руках осталась моя визитная карточка.

Да простит мне Господь Бог, что капитана Козубского я вспомнил, когда стал работать над мемуарами и на своем жизненном пути, длиною в 76 лет, набрел на каменистый остров в Тихом океане, остров Попов, где судьба подарила мне встречу с командиром нашей батареи, который остался в моей памяти как образ чести и мужского достоинства.


Командованием Владивостокского сектора береговой обороны из батарей нашего дивизиона была сформирована группа человек в сорок для отправки в действующую армию на Западный фронт. Мы, батарейцы с острова Попова, были крайне возбуждены. Позже, когда нас везли на тральщике на остров Шкота, где находился штаб дивизиона, мы, общаясь, узнали друг от друга, что все мы, поповцы, писали на имя командира батареи рапорты с просьбой об отправке на фронт.

На острове Шкота перед штабом нас построили, зачитали по списку фамилии и сказали, что часть из нас отправляется не на фронт, а на остров Рикорд для продолжения службы на Тихоокеанском флоте.

Нас, двадцать человек, собранных из различных батарей дивизиона, посадили на тральщик и увезли на остров Рикорд. Скорбно шутя, мы называли себя «рикордистами». Туда двумя неделями раньше были доставлены еще двадцать с лишним человек, которые рыли землянки и ходы сообщения между ними.

Погода на Дальнем Востоке, особенно на островах Японского моря, всегда теплая, и природа изумительно красивая. Сопки покрыты золотом молодого дубняка и ягодных кустарников. Нам, поповцам, предстояло вырыть для установки зенитных батарей четыре орудийных дворика. Орудийный дворик — это не уставное понятие, но так, по законам фольклора, оно закрепилось почти во всех видах артиллерии. Со стороны Южной бухты отчетливо виделся остров Пахтусов, на котором, как мы сразу узнали, были заключены преступники из Ленинграда, обвиненные в убийстве Кирова. В основном, это была интеллигенция. Хотя пролив между островами Рикорд и Пахтусов был довольно-таки тихим, все-таки во время шторма иногда рыбаки с острова Пахтусова просились к нам в Южную бухту, чтобы избежать штормовых бедствий. В основном, заключенные с Пахтусова занимались рыбным промыслом на своих маленьких японских суденышках «кавасаки». Лагерь зеков был разбит на две части: женскую и мужскую половину. Общение между ними строго наказывалось.

Землянки для личного состава батареи и орудийные дворики для установки зенитных пушек мы соорудили где-то в середине ноября. До тех пор мы проживали в огромной брезентовой палатке со слюдяными окошечками. Постелями служили деревянные нары, на которых лежали набитые морской травой матрасы. Стояли в нашей палатке и чугунные буржуйки, которые мы еще не топили, но дрова для которых были привезены.

Запомнившимся событием в службе на острове Рикорд было то, как рыбачки с острова Пахтусова в Южной бухте вытащили в своем прочном неводе огромную четырехметровую акулу. Вытащенная из невода на берег, она без воды жила четверо суток. Близко к ней подходить мы боялись: есть что-то зверино-опасное в холодном ледяном взгляде, которым она зорко следила за тем, кто подходил к ней. На пятый день тремя выстрелами из пистолета акулу убил командир батареи.

И еще запомнилась мне одна памятная деталь. Когда через Южную бухту шел косяк рыбы, то чайки сопровождали ее так низко и поднимали такой крик, что он был слышен наверху в нашей брезентовой палатке.

На берегу у пирса были причалены три наших батарейных лодки, которые шли в работу, когда мимо берега проходил косяк камбалы. Вахтенные батарейцы успевали сесть в лодку, захватить с собой невод и умело бросить его в середину косяка. И всякий раз подбежавшие сверху бойцы вытягивали килограммов по сто рыбы. Больше двух носилок дежурные по кухне наверх не уносили, потому что лишнюю рыбу хранить было негде, не было ни холодильников, ни ледничков. И вот чем удивляло нас море и его живность. Мед инструктор, несколько раз отряхнув рыбу, вытирал ее полотенцем и клал на весы, и всякий раз мы убеждались, что вес рыбины из одного косяка до грамма был одинаков. В основном, вес трепанги был около килограмма или чуть тяжелее. Так что рыбой наша команда была обеспечена сверх всяких норм. Вода в бухте была такая теплая, что кое-кто из смельчаков в отведенное для туалета время не только входил в воду, но и, разбежавшись с пирса, нырял.

И все-таки стройбатовская работа, подъемы и отбои закончились в конце декабря. Половину команды, выкрикнув по списку, погрузили на тральщик, который через несколько часов привез нас во Владивосток. Вот теперь-то мы твердо поняли и поверили, что нас, в конце концов, повезут на действующий Западный фронт. А когда во время вечерней поверки морской офицер с нашивками капитана первого ранга дважды задаст нам вопрос: есть ли среди нас больные, то ответом ему будет глухое молчание. Капитан первого ранга прошелся вдоль строя, поздравил нас с тем, что предстоит нам впереди, а также пожелал успехов и здоровья, назвал нас молодцами. А в конце дня наша команда пополнилась новой группой, прибывшей с каких-то других островов Владивостокского сектора. И какова же была моя радость и удивление, когда во время вечерней переклички вдруг произнесли фамилию: Белов Николай. Уж чей-чей голос, а басок Николая Белова, который играл заглавные роли в спектаклях драматического кружка в нашем Убинском клубе, ни с чьим голосом я спутать не мог. Дождавшись, когда прозвучит команда «вольно» и перекур на 10 минут, я тут же отыскал Николая Белова. Оба были рады и возбуждены, даже расцеловались, словно не виделись много лет. Мы с Николаем Беловым, подойдя к командиру роты, объяснили ему, что мы не просто односельчане, но одноклассники и друзья с самого детства. Командир роты какой-то пометкой в списке объединил нас в одном взводе. Так что утром, на следующий день, мы уже лежали на средних нарах в теплушке, которые будем называть «палатой лордов». На них намного теплее, чем на нижних нарах, прозванных «холодильником», и дышалось свободнее, чем на верхних нарах, кем-то названных «вонючей парилкой», где крепкий табачный дым мешался с запахом пота, портянок, висевших вокруг трубы раскаленной чуть ли не докрасна чугунной буржуйки.

От Владивостока до Красноярска наш эшелон под номером 1369 мчался со стремительной скоростью, иногда даже обгоняя пассажирские поезда. На многих мелких станциях Восточной Сибири он даже не останавливался, только слегка сбавлял скорость. А в Красноярске эшелон зачем-то был загнан на запасной путь и по чьему-то высокому приказанию отцепили около десятка вагонов, в том числе и наш. Мы срочно выгрузились и почти полночи маршем шли до Качинских старинных казарм, построенных еще в первой половине XIX века.

С Николаем Беловым мы в эшелоне лежали рядом на одних средних нарах. И здесь, в Качинских казармах, старались не разлучаться ни на минуту. Вооруженные знанием иерархии вагонных и казарменных нар, пропитанных запахом хлорки и табака, мы с Николаем, не растерявшись, заняли средние нары. Сколько нас здесь продержат, мы не знали, а поэтому на второй день жизни в Каче я с казарменной почты дал домой в Убинку телеграмму маме о том, что едем на фронт, номер эшелона 1369, временно остановились в Красноярске.

Это «временно» продолжалось около месяца. Стояла лютая зима, морозы, бураны. Никакой боевой подготовкой мы не занимались, зато политчасы были по нескольку раз в день. Утром, после команды «подъем», нас почти выгоняли на мороз для физзарядки. Умываясь пригоршней снега, мы докрасна вытирали полотенцем мокрое лицо. Кормежка была, хотя и трехразовая, но очень слабая. На завтрак давали треть котелка пшенной или овсяной каши, кусок хлеба и два кусочка сахару. На обед — полкотелка супа, в котором плавали три, а то и четыре кусочка американской тушенки. Если их сложить, то получится объем спичечного коробка. На второе — та же утренняя каша, а слабо заваренного чая — хоть упейся. На ужин дублировалось меню завтрака. Уснуть после отбоя удавалось не сразу. С верхних нар, где, как мы поняли с Николаем, играли в очко, часто доносились полублатные монологи и диалоги, которые иногда чуть ли не заканчивались драками. И правильно я поступил, когда на второй же день после прибытия в Красноярск дал телеграмму домой, что еду эшелоном 1369. Это для них означало, что мама и братья должны были от дежурного по станции узнавать, проходил или не проходил на фронт эшелон 1369.

В город на базар из Качинских казарм нас не пускали. И тот, кто пытался каким-то образом улизнуть, чтобы выменять на обмундирование или купить за деньги буханку хлеба и бутылку молока, бывал строго наказан.

А когда мы были погружены в эшелон и тронулись, я на одной из станций снова дал телеграмму, что из Красноярска мы выехали. Номер эшелона был уже другой, я его написал в телеграмме.

В Западной Сибири морозы в январе стояли такие же жестокие, как и в Восточной Сибири. Чтобы не остужать вагон открытием дверей, мы с Николаем еще в Чулыме потихоньку вышли из вагона на тот случай, если в Убинске эшелон не остановится, то мы хоть сбросим с тормоза письма и какие-нибудь приметы нашего проезда. Однако, все получилось не так, как мы планировали. Поезд от Чулыма до Убинска шел два часа, нам даже показалось, что за всю дорогу от Владивостока он никогда не шел так медленно. А мороз с каждой минутой крепчал, и ноги наши не просто окоченели, но даже подламывались и ввергали нас в панику. Пожалуй, никогда раньше я так истово не молил Бога, чтобы эшелон остановился на станции Убинской. Стоило только впереди заалеть красному семафору, мы сразу же почувствовали по стуку колес, что поезд замедляет скорость. Николай, который лучше меня знал правила железнодорожного движения, твердо и как-то уверенно сказал:

— Ну все, будем стоять не меньше часа. Паровоз будет набирать воду.

И он был прав. Когда же эшелон остановился и наш вагон оказался метрах в пятидесяти от станционного домишки, мы спрыгнули с тормоза и, с трудом передвигая окоченевшие ноги, побежали к станции.

Глухая январская ночь, на перроне ни одного человека, кроме станционного служителя с фонарем в руках. Мы с Николаем кинулись в наш ветхий деревянный вокзал. И что же увидели? Все, кто сидя на лавках, кто скрючившись на полу, завернувшись в шубейку, кто просто привалившись к стене, спали. Своего брата Петра я узнал сразу по полушубку и по старым отцовским валенкам, подшитым кожей. Он крепко спал, положив голову на мешок с продуктами, которые принес мне как угощение. Николай Белов полагал, что его встретить могут только две младших сестры. Из писем он знал, что мать вот-вот ждала ребенка, поэтому в таком положении она пойти ночью встречать сына не могла.

Узнав от дежурного по станции о том, что паровоз нашего эшелона будет заправляться водой и что на это уйдет не менее 45 минут, а то и час, так как подача воды была очень ослаблена из-за морозов, Петя сразу нашел решение. Сняв с себя валенки, он натянул повыше шерстяные носки и, сказав, что побежит за мамой, выскочил на перрон. Окрикнув Петра, Николай попросил его о том, что когда он будет пробегать мимо их дома, постучал бы в окно и сказал, что он едет на фронт.

От станции до нашей избы на Рабочей улице не меньше километра, а поэтому я полагал, что Петя должен привезти маму на салазках, как он сказал, убегая, не позже, чем через полчаса. Я нервничал, искурил не одну самокрутку пока, наконец, не увидел, как через переезд на салазках человек быстро вез кого-то. Это Петя вез маму. Накинув на нее старый полушубок и ватное одеяло, он подвез маму к самому вокзалу, помог ей подняться с санок и, придерживая ее, дал нам обняться и расцеловаться. Обливаясь слезами, мама что-то причитала, приговаривая. Я успокаивал ее, но и сам сдержать слезы не мог. Продукты и табак, которые Петя привез мне, я сразу же передал надежным ребятам на наши средние нары и сказал, чтобы взяли по щепотке табаку, а больше пока ничего не трогали.

За длинную дорогу от Владивостока до нашей станции мы с Колей привыкли друг к другу как братья и знали, что дурного никто никому не сделает. Минут за пять до отправления эшелона сестры Коли Белова привезли на салазках мать. Она была настолько тяжела уже, что они опасались, как бы не начались роды. И опасения девчонок были не напрасны. Как мне показалось по ее крику, у нее начались родовые схватки, а поэтому Николай расцеловал мать и сказал сестрам, чтобы они везли ее скорее в больницу, вернее в родильный дом, что плачущие сестренки послушно сделали.

При двух зажженных лучинах наша средняя «палата лордов» из семи человек начала пировать. В брезентовом мешке, который принес на станцию Петя, оказалось три буханки хлеба, кусок соленого свиного сала, две продуманно уложенных бутылки крепкого самогона-первача, который, как сказал мне Петя, послал мне в подарок наш сосед, друг моего отца, Тихон Тихонович. Наша «палата лордов» была крайне возбуждена. Никто не спал. Последнюю неделю в Красноярске с куревом было совсем плохо, а поэтому сибирский самосад, нарубленный Петром, всем понравился. А командир взвода, лейтенант наш, о нем сказал даже «художественно»:

— Крепок, сатана! Пробирает аж до копчика, не то, что моршанская махорка, которой мы дымили всю дорогу.

Из брезентовой сумки, в которой сестры Николая Белова привезли ему продукты, тот вытащил семь кусков жареной баранины и разложил ее на полотенце. Я из своей сумки вытащил кусок сала и, отрезав от него пласт, разделил его на семь частей. Лейтенант разрезал на семь частей буханку моего хлеба и тоже положил на полотенце. Так что каждому «лорду» досталась солидная кучка добротной закуски.

— Закуску будем делить по солдатскому закону? — спросил лейтенант.

И будто ожидая этого вопроса, все «лорды» с наших нар хором прогудели:

— По солдатскому, по солдатскому.

Лейтенант положил ладонь на крайнюю кучку закуски и, приказав Иванову отвернуться, спросил:

— Кому?

— Ларину! — почти на весь вагон выкрикнул Иванов.

После дележа закуски началось разливание самогона.

Ради соблюдения справедливости нашлась на этот случай в моем мешке и стеклянная стопка. Не найдя в своем мешке водки, Николай Белов пробасил:

— В мой мешок это добро отец не положил, он у меня непьющий, интеллигент. Наверное, боится, чтоб я не напился и не выпал из вагона.

В ответ на эту шутку донесся хохоток с противоположных нар вагона, куда я, как только тронулся эшелон от станции Убинская, отправил полный кисет самосада и был очень доволен, что огоньки самокруток светились на всех трех нарах второй половины вагона. А когда командир взвода намекнул, что обитатели «холодильника» и «жарилки» нашей половины вагона страдают без курева, то Николай Белов поспешно вытащил из своего мешка две осьмушки крепкой бийской махорки и протянул их на верхние и нижние нары. Крепкий дымок мы почувствовали сразу, хотя огоньков самокруток не было видно. А когда я разлил в протянутые ко мне алюминиевые кружки первую бутылку самогона, то лейтенант, подняв руку, сказал:

— Без тоста, братцы, нельзя.

Мы потребовали от него, как от командира, тост. По образованию лейтенант был филолог. Самым любимым и самым великим писателем мира он считал Льва Толстого. Мы ждали от него хорошего тоста. И видя, что, склонив голову, он о чем-то сосредоточенно задумался, мы замолкли.

— Гениальный русский писатель Лев Николаевич Толстой сказал: «Истинная мудрость немногословна, она как „Господи, помилуй“, а поэтому тост мой будет короткий: за победу!»

Хором, словно по команде, мы повторили его тост и, чокнувшись алюминиевыми кружками, выпили крепкий самогон. И все семеро благодарственно крякнули. По-русски, по-крестьянски. Закусывали неторопливо, со смаком и почему-то все шесть «лордов» наших средних нар посматривали на меня, и я понял, что они ждали, буду ли я открывать вторую бутылку. А когда я, о чем-то раздумывая, достал ее из мешка, то они перестали есть, очевидно, не желая оставить вторую дозу без закуски.

Второй тост лейтенант предложил, вернее попросил, сказать мне. Тост мой был ни какой-нибудь высокопарный, а от души сказанный. Я предложил выпить за здоровье родных и близких. И снова, чокнувшись алюминиевыми кружками, мы молча выпили. Самогоном были наполнены не простые водочные бутылки, а бутылки из-под портвейна по 0,75 с изображением трех семерок на этикетке, а поэтому на семь человек нам пришлось полтора литра крепчайшего самогона, который, если после первой стопки дал себя знать, то после второй побежал по сосудам ласково и горячо. А когда Николай Ларин попытался своим тоненьким тенором запеть «Катюшу», которая уже тогда была знаменита, я жестом попросил его остановиться и повернулся к Николаю Белову:

— Коля, дай-ка про Стеньку Разина! Помнишь, как наш сельский клуб грохотал аплодисментами, когда ты ее пел последний раз Первого Мая на концерте?

И Николай, прокашлявшись и немного помолчав, начал:

Из-за острова на стрежень,

На простор речной волны

Выплывают расписные

Стеньки Разина челны.

Несмотря на ритмичный стук колес, его голос, крепкий, басовитый, сочный, звенел четко и выражал в песне состояние души.

На передней Стенька Разин,

Обнявшись, сидит с княжной,

Свадьбу новую справляет

Сам веселый и хмельной.

На середине второго куплета в бас Коли Белова врезался тоненький гибкий тенор Ларина.

Позади их слышен ропот:

Нас на бабу променял.

Одну ночь с ней провожжался,

Сам на утро бабой стал.

В этом куплете тенор Ларина взлетел на такую высоту, что весь вагон, кроме поющих, замолк, словно затаившись, что же будет дальше. Но стоило поющим начать предпоследний куплет песни, как во второй части вагона, по-моему, с соседних «лордовских» нар, зазвучали голоса:

Мощным взмахом поднимает

Он красавицу княжну

И за борт ее бросает

В набежавшую волну.

Тут уже не выдержал и я, человек совсем даже не поющий и музыкально не одаренный. Я вспомнил, как пел эту песню отец во хмелю, и тоже подключился. Последний куплет гремел на весь вагон, его подхватили два «холодильника», две «палаты лордов» и две «жарилки».

Волга, Волга, мать родная,

Волга русская река,

Не видала ль ты подарка

От донского казака.

Поистине, в народной песне, как и в вине, живет своя сила, своя энергия и своя стихия.

Почти до Барабинска, а это в восьмидесяти километрах от Убинска, гремела в нашем вагоне русская народная песня. Будут умирать старики, и на смену им будут приходить новые поколения, но народная песня, русская песня, рожденная в недрах великой нации с великой и легендарной историей, будет жить вечно.

Впереди нас ждала Москва, а за Москвой — война.

Залпы гвардейских «катюш»

При подходе к Москве наш воинский эшелон почти два часа не останавливался. Стояла полночь, у электричек был ночной перерыв. Командир взвода еще с вечера объяснил своим подчиненным, что до солдатских казарм мы пойдем походной колонной пешком. Где находится это Хорошевское шоссе, он не знал, так как в Москве до войны не был ни разу. Среди бойцов взвода не было ни одного москвича. Помню до сих пор, как в последний день нашей тревожной дороги на фронт при подъезде к столице все острее и острее озадачивал нас вопрос, в какой род войск мы вольемся: в артиллерию ли, в пехоту, в морской или в воздушный десант. Не знали мы, и не знал наш командир взвода. Весь последний день нашей дороги он озабочен, главным образом, был одним: чтобы у всех его подчиненных были подшиты чистые белые подворотнички и надраены сапоги, и чтобы люди в Москве, глядя на нас со стороны, понимали и верили, что идут тихоокеанцы, а не какая-нибудь пехота «не пыли». Очевидно по распоряжению начальника эшелона, выгрузка была поочередной. Первой из шести вагонов выгрузилась наша рота. Была сделана перекличка, и колонна, возглавляемая командиром роты и сопровождаемая по бокам командирами взводов, вышла на пустынную широкую привокзальную площадь, выстроилась и двинулась в сторону Садового кольца, которое, по мере нашего бесконечного марша, мне покажется гигантской подковой, постепенно заворачивающейся все левее и левее. Курить во время движения колонны было строго запрещено. Зато с какой жадностью мы разворачивали свои табачные кисеты во время двух привалов, один из которых я запомнил по старинному, приземистому зданию на углу, против которого через 25 лет будет выстроен высотный особняк на площади Восстания, где начинается старая московская улица Красная Пресня. О том, что эта старая улица, вымощенная узорчатым булыжником, называется Красной Пресней, во время второго привала командир роты сказал командирам взводов. И тут же наказал, что когда будем подходить к деревянному мосту, перекинутому через железную дорогу, то пусть бойцы знают, что слева в березняке и липах находится Ваганьковское кладбище, где похоронены великие люди России, упомянул при этом и имя Сергея Есенина. Чтобы поднять у нас дух, командир роты также сообщил, что нашему маршу еще длиться не более тридцати минут. Пятиминутный перекур, отдых, а также информация, что будем проходить старинное кладбище, на котором похоронен Сергей Есенин, нас как-то взбодрили, прогнали сонливость. При подходе к мосту головы бойцов, как по команде «Равнение налево», все были повернуты в сторону кладбища.

Октябрьские казармы, расположенные в глубине огромного двора, на котором в беспорядке стояли длинные барачные столовые, спортплощадка, плац для строевой подготовки, чем-то очень напоминали нам Качинские казармы на окраине Красноярска. Те же неоштукатуренные кирпичные стены темно-красной кладки с широкими окнами, те же ничем не застланные трехэтажные дубовые нары, на которых спали русские солдаты нескольких поколений. Никак не предполагали мы, валившиеся с ног от усталости после перехода через всю Москву, что нам в этих пустынных казармах придется пробыть больше месяца. Недели две мы не знали, в какой род войск в качестве пополнения мы вольемся, и только где-то на третьей неделе командир роты, словно по секрету, сообщил, что воевать нам придется в гвардейских минометных частях, которые тогда уже получили свое лирическое наименование в народе: «Катюши». Об огневой мощи этого новейшего оружия мы уже знали по статьям из газет, по сообщениям на политинформациях. А поэтому мы были горды, что командование готово доверить нам такое почетное и мощное оружие, которое мы в натуральном виде пока еще не видели.

За время пребывания в Октябрьских казармах нас два раза походной колонной поротно водили в кино. Беговая улица тех далеких сороковых по своему виду чем-то напоминала окраину захолустного городка. Со стороны этой улицы по субботам и воскресеньям до наших казарм доносились частушки голосистых девок и еще не подлежащих армейскому призыву парней. Однако Красная площадь и Мавзолей Ленина мы, тихоокеанцы, повзводно посетили все. Это было нашим праздником. И были очень огорчены сообщением о том, что гроб с телом вождя мирового пролетариата был вывезен в глубь страны. А с каким замиранием духа, словно окаменев, мы слушали двенадцать ударов боя часов на Спасской башне! Это была торжественная минута.

И хотя мы азы армейской службы прошли уже год и более тому назад, когда служба протекала на островах Японского моря, все-таки как было противно повторять то, что нам уже известно и чем мы владели в совершенстве: строевая подготовка, политчасы, рытье индивидуальных окопов, готовность к санитарной обороне, к химической защите в случае применения немцами отравляющих веществ. Все эти хлоры, иприты, люизиты, фосгены, дефосгены мы проходили, когда сдавали нормы на значки «БГТО» и «ГТО» еще до военного призыва. Умели ползать и под колючей проволокой. Стрельбой из винтовки занимались с удовольствием. Занятия по уставу караульной службы и строевому уставу мы несколько раз проводили на Ваганьковском кладбище, и вот это нам тоже нравилось. И нравилось не потому, что мы в двадцатый там, сотый раз повторяли, что дважды два четыре, а потому, что кругом были красивые знаменитые памятники, а на них портреты, надписи, фамилии тех, кто под этими памятниками захоронен. И всякий раз, когда наши занятия проходили на кладбище, мы непременно посещали могилу Сергея Есенина. Однажды, когда кто-то из бойцов наизусть прочитал половину стихотворения Есенина «Ты жива еще, моя старушка…», текст которого уже переродился в народную русскую песню, я не вытерпел и тоже прочитал два стихотворения Сергея Есенина, записанные в замусоленной тетрадке старшим братом Мишей, которую он принес из школы за голенищем сапога.

Через каждые 3–4 дня наша рота численно уменьшалась. Когда командир роты, построив личный состав, произносил несколько фамилий и командовал выйти из строя, а потом приказывал собрать вещи и приготовиться к выезду для отправки в подразделение, где им предстоит продолжение службы, не нравились нам эти туманные формулировки «для продолжения службы». Ведь мы ехали не служить в подразделениях, а воевать, защищать родину. Но воинская дисциплина всех времен исключает всякие редактуры любых команд, которые нужно безропотно выполнять.

Наконец, наступил тот день, когда и мою фамилию в числе десяти других произнес командир роты и дал команду выйти из строя и приготовиться к отъезду. Правда, на этот раз нашему отделению не пришлось идти пешком от Хорошевского шоссе до Ярославского вокзала, как это было месяц назад, когда наш эшелон прибыл на этот старинный московский вокзал. До станции Правда, где дислоцировался 13-й запасной автополк, нас сопровождал помкомвзвода. От него мы узнали, что месяца два, а то и три нас будут готовить на шоферов, а потом отправят в действующую армию, где нам предстоит сражаться в гвардейских минометных частях, причем эту фразу, я дословно помню, помкомвзвода произнес с какой-то торжественной приподнятостью, словно желая выразить, какую высокую честь нам оказывают этим назначением. В отличие от Красноярских, Качинских казарм — каменных и мрачных с виду, а также Октябрьских казарм в Москве, деревянные, двухэтажные казармы в Правде, окруженные цветущей сиренью и цветниками с прометенными дорожками, нам показались девственно чистыми, какими-то домашними и уютными, даже двухэтажные деревянные нары, застланные соломенными матрасами и подушками, под каждой из которых виднелись свернутые байковые одеяла, своей веселой разноцветностью нас манили к отдыху, к душевному покою. Но это было первым впечатлением. На второй же день пребывания в этом режиме запасного полка мы поняли, что чем ближе к войне, тем дисциплина строже и безоговорочнее. Подъем, трехсотметровая пробежка, называемая физзарядкой, умывание под присмотром старшины роты, который следил, чтобы ледяная вода омывала не только лицо, но грудь, руки и живот, все это говорило о том, что режим Качинских и Октябрьских казарм был лишь цветочками, а ягодки только начинаются. Как и во всех армейских запасных частях питание в полку было настолько слабым, что вряд ли мог найтись хоть один боец нашей команды, прибывший из Октябрьских казарм, кто за два месяца в этом полку не прожег в поясном ремне две новых дырки. Увольнения не давали не только для поездки в Москву, но даже на несколько часов не пускали в лес за грибами в выходные дни. В кино водили организованно, строем. Маловато было и любителей спортплощадки, где можно было показать себя у турника, у штанги, на брусьях и на кольцах. А однажды кто-то из бойцов пустил слух, а старшина роты его подтвердил, что там вон, в конце поляны, за красивой крашеной штакетной изгородью живет на даче знаменитая артистка, которая сыграла главную роль в кинофильме «Актриса», даже назвал ее фамилию — Сергеева Галина. Этот фильм еще ранней весной прошел по всем военным гарнизонам не только Московского военного округа, но и в далекой Сибири, а также на островах Японского моря. Эта информация оказалась сенсацией, и всякий раз, когда мы на этой поляне в каких-то двадцати-тридцати метрах от калитки дачи знаменитой актрисы занимались материальной частью автомобиля ЗИС и Студебеккера, то мы на всякий случай, нет-нет, да посматривали на крыльцо и калитку этой знаменитой дачи. А однажды, уже перед концом пребывания в этом 13-м запасном автомобильному полку, один из взводных бойцов, помню, с Вятки, который нас годами помоложе, учил формуле «ешь — потешь, работаешь — холодашь, а ковда идешь — чуть-чуть в сон бросает». Эту деревенскую вятскую частушку он возводил в ранг мудрости и главной философии в жизни человека. И однажды, когда на улице шел дождь, он вбежал запыхавшийся в казарму и огорошил всех нас сообщением, что только что своими глазами видел, как Галина Сергеева, эта знаменитая актриса, «вместе с Чапаевым» под зонтиком прошла через поляну и вошла в дачу. Мы повскакивали со своих нар, кинулись к окнам, чтобы увидеть актрису Сергееву и знаменитого на весь мир киноартиста Бориса Бабочкина. Но, облепив окна казармы, мы стояли до тех пор, устремив свои взгляды на дачу Сергеевой, пока не послышалась команда на ужин. Было очень обидно, так и не увидели мы живьем знаменитых киноартистов. А когда мы узнали от штабного писаря, что Галина Сергеева вот уже два месяца на гастролях на 1-м Белорусском фронте, куда ее пригласил лично командующий фронтом генерал Рокоссовский, то вятский философ долго был предметом насмешек и подначек, закрепив за собой кличку «трепач» и «врун». А перед самым концом пребывания в автомобильном полку всем стало известно, что он доврался до того, что стал рассказывать, как он «Чапаева» и Сергееву не просто повидал на поляне, но поздоровался с ними «Чапаев» крепко, пожал ему руку и даже угостил папиросой «Казбек».

Как тут не вспомнишь весельчака и балагура Василия Теркина! Василия Теркина, который живет в каждой солдатской роте.

И на этот раз нам с Николаем Беловым повезло. После прохождения курса в учебном автомобильном полку, получив права шоферов, мы с ним попали в одну команду. На московском пересыльном пункте, где готовились пополнения для гвардейских минометных частей, думали, здесь-то нас разлучат. Но на наше счастье и здесь мы были назначены в одну команду и отправлены во вновь формирующийся отдельный гвардейский минометный дивизион, который находился где-то на окраине Москвы, вблизи поселка, название которого я уже забыл. Но через несколько дней пребывания в этом дивизионе, куда с каждым днем поступали все новые и новые боевые установки и Н-13, смонтированные на новеньких «Студебеккерах», я заболел. Если всю дорогу от Владивостока до Москвы, а также во время пребывания в Качинских и в Октябрьских казармах меня мучила изжога, от которой я спасался сухой золой и двумя-тремя глотками воды, то здесь боль под ложечкой и в правом подреберье доходила до того, что все кончалось рвотой. И так почти после каждого приема пищи. Водитель боевой установки, по национальности татарин, лет под сорок, опытнейший шофер, был обеспокоен состоянием моего здоровья. Чуть ли не силком прогнал меня к врачу и даже сам пошел со мной. Военврач, майор медицинской службы, выслушав мои жалобы, велел мне раскрыть рот и высунуть язык. Когда он на нем что-то увидел, то даже покачал головой и сказал:

— Да, молодой человек, запустил ты свою изжогу. Пораньше надо было бы появиться у меня.

Потом он заставил меня лечь на спину и обнажить живот. А когда он кончиками пальцев уперся в мое правое подреберье и попросил глубоко дышать, то я почти вскрикнул, чувствуя, как болезненно перекатывается что-то под его пальцами. В свои 19 лет я, деревенский житель, еще не знал, где находится печень, хотя анатомию человека уже где-то в 7 или 8 классе проходил. Прослушав мое сердце, военврач спросил:

— Еще на что-нибудь жалуешься?

— Нет! — бойко ответил я.

Бросив взгляд на шофера, который пришел со мной, военврач спросил:

— Вы что, с одного боевого расчета?

— Да, — ответил шофер. — Я — водитель боевой машины, он — мой дублер.

Остановив взгляд на гвардейском значке на гимнастерке моего шофера, военврач сказал:

— Ну, вот что, гвардия, для боев в таком состоянии ваш дублер не годится. Сейчас ему нужно немедленно в больницу, в госпиталь. Отправляю его сегодня же. Вот там месяцок-другой подлечат, и в добром здоровье, с Богом, на Берлин. А сейчас идите к командиру батареи и доложите ему, что я отправляю его сегодня же в госпиталь. Через час явишься ко мне, тебя будет сопровождать медсестра.

Очень жалею, что забыл фамилию этого замечательного душевного человека из Татарстана, помню только его имя — Ямиль. Весь последний час моего пребывания в этом отдельном гвардейском дивизионе мы пробыли вместе.

Зная, что вот уже второй день как у меня кончился табак, Ямиль достал из своего вещмешка нераспечатанную осьмушку бийской махорки и половину высыпал в мой кисет. Помню и его слова, когда он, проводив меня до санитарной машины, в которой меня ждала медсестра, пожал мою руку и сказал:

— Ну, Ваня, с Богом! Гора с горой не сходится, а человек с человеком всегда могут сойтись. Лечись хорошенько и возвращайся в свой дивизион, может быть, и успеешь.

На мой вопрос, куда меня везут, медсестра ответила, что мы едем в самый центральный коммунистический военный госпиталь имени Бурденко, что находится недалеко от центра Москвы, в Лефортове. И тут же прибавила, что этот главный военный госпиталь обслуживает раненых и больных гвардейских минометных частей. Она была права, этот госпиталь мне показался огромным по территории и старинным по архитектурному строению. Высокий, с внушительным парадным подъездом, с солидными въездными воротами и пропускной будкой. Медсестра сказала еще, что в этом главном военном госпитале страны лечат генералов и рядовых солдат. А один из больных нашей палаты сказал, что госпиталь этот самый старинный в Москве, что построен он еще во времена Петра Первого.

Пролежал я в нем полтора месяца, лечили интенсивно, очень внимательно и бережно, но один из пожилых больных, по званию подполковник, сказал, что с нашим диагнозом, (а у нас обоих был гепатит), после лечения дают статью нестроевой службы и командируют в пересыльный пункт, откуда можно попасть в стройбат или в какую-нибудь хозяйственную роту. Эта информация меня не только опечалила, но и привела в глубокое уныние. За что меня, краснофлотца Тихого океана, который ехал воевать в гвардейской части на «Катюше», и вдруг в хозвзвод! В стройбат! Эти горькие мысли я как позорную тайну носил два дня. Потом не вытерпел и сообщил ее лечащему врачу. Тот улыбнулся и ответил:

— Не волнуйся, голубчик, после лечения направим тебя в пересыльный пункт гвардейских минометных частей, откуда пришел к нам, туда и уйдешь. — И чтобы приободрить меня, добавил:

— Вы еще молодой, организм ваш сильный, он все победит.

Эти слова лечащего врача окрылили меня, и он был прав.

После выписки меня направили в пересыльный пункт гвардейских минометных частей, где я, пробыв два дня, был передан в распоряжение гвардии майора Лютова, заместителя 22-й гвардейской минометной бригады, который по каким-то делам был командирован в Москву вместе с инженером бригады. Оформив документы, майор Лютов посадил меня в свой «виллис», за рулем которого сидел уже немолодой шофер, и отвез на улицу Земляной вал, где во дворе дома стояла нагруженная какими-то приборами и тюками грузовая машина ЗИС. Увидев из окна «виллис» майора, из дома вышли двое мне неизвестных военных. Как оказалось потом, это были водители грузовой машины. Вместе с майором и инженером они приезжали за каким-то грузом. А перед тем как проститься со мной, майор приказал шоферам:

— Вот что, гвардия, это новичок нашей бригады. Сухой паек вы на него получили еще в Речице, так что кормите его исправно, водки ни грамма. Он из госпиталя, сидел полтора месяца на диете. Матрас и одеяло есть на машине?

— Два комплекта новеньких, товарищ майор. Есть и две подушки, одна даже перьевая, — ответил тот, что с виду был постарше. — Довезем как принца.

Майор всем троим крепко пожал руки, сел в свой «виллис» и выехал со двора. Он как-то сразу понравился мне своей определенностью, твердостью и четкостью.

В Речицу, где на окраине города стояла 22-я гвардейская минометная бригада, входившая в состав 5-й краснознаменной Калинковической гвардейской минометной дивизии, мы ехали два дня. На ночь останавливались в полуразрушенных, полусгоревших смоленских и белорусских селах и деревнях. Находили у доброго местного населения приют, добротно ужинали, стянув из кузова машины два матраса и одеяла с подушками, расстилали их на полу, крепко засыпали. А когда кто-то из нас начинал расспрашивать о немцах, старики, как правило, молчали. Старушки входили в такой раж, такое рассказывали, что мурашки пробегали по телу. Теперь уже не помню названия села, где мы остановились на первую нашу дорожную ночь. Но бабку Акулину, которая наварила для нас троих огромный чугун картошки, достала из подполья целое блюдо квашеной капусты, век не забуду. Помню и ее маленькое морщинистое лицо, к которому она то и дело подносила фартук, чтобы вытереть катящиеся по щекам слезы. Печальные у нее были воспоминания. Когда она увидела, что два шофера по имени Алексей и Николай попросили у нее всего два стакана, чтобы налить в них самогон, всполошилась.

— А парню? Парню-то как же? Ему тоже нужно налить. Вы-то, поди, сидели в теплой кибитке, под ногами греет мотор, а он наверху лежал, на ветру. Нет, ему тоже бы нужно налить.

Тот, что помоложе, Алексей, который был призван в армию с Алтая, ответил бабушке:

— Нет, бабуля, он только что из госпиталя, ему нельзя. У него диета, не велели.

Слова Алексея бабушку не смутили. Она тут же напахнула на плечи старенькую шерстяную шаль и кинулась куда-то в сенцы, на ходу приговаривая:

— А у меня и для него есть лечеба. Молочко, только что подоила.

Вернувшись из сенок, поставила на стол крынку еще не остывшего молока, рядом с ней поставила три черепушечных кружки.

— Всем, всем хватит, мои детки, всем, пейте на здоровье!

В этой связи не могу не вспомнить выступления по телевизору великого русского писателя, лауреата международной Нобелевской премии Александра Солженицына. Это было года три-четыре назад. Я был глубоко потрясен пророческим предсказанием. Его утверждение о том, что спасение великой Российской державы он видит только в братском единении трех славянских народов — России, Белоруссии и Украины, с их кровно родственными языками, культурой и национальным духом, а также единой православной верой. И уж коль я вслед за Солженицыным заговорил о духовном единении славян, то не могу не выразить свое глубоко искреннее признание в том, что если мне задали бы сейчас затасканный и опошленный вопрос о том, с кем бы я пошел в разведку, предоставив мне выбор из более ста национальностей, населявших Советский Союз, предательски разваленный тремя представителями великой державы — русским, украинцем и белорусом, — то я, не задумываясь, ответил бы, что в разведку пойду с белорусом. Познав глубину натуры этой национальности еще в годы Великой Отечественной войны, я и сейчас уверен, что белорус не продаст, не выдаст, не обманет, не струсит, не схитрит, где нужно честно смотреть в глаза друг другу. Из всех 16 президентов Союза независимых государств, которые до раскола Советского Союза представляли из себя союзные республики, президента Белоруссии Лукашенко я считаю самым достойнейшим из достойных президентов этих государств. По своему нравственному статусу и чистоте политических убеждений он стоит на целую голову выше бывшей партийной номенклатуры Советского Союза и республик, возведенных в ранг самостоятельных государств. И это не академик, не секретарь Центрального комитета Коммунистической партии союзной республики, а председатель колхоза, которого сейчас народы Белоруссии называют ласково «батькой». Этого имени, этого признания нужно заслужить делом. Да и его личная и семейная жизнь, как говорят об этом средства массовой информации, является образцом чистоты и высокой нравственности. И все-таки находятся, как в России, так и в белорусской оппозиции, трехкопеечные политологи, которые, прорвавшись на телеэкран или на газетные полосы, пытаются очернить имя Лукашенко, его политику и работу. Как славянин и собрат, в русском народе он видит старшего брата и не боится тех критиканов, которые опошлили само понятие «старший брат». О духовном родстве русского и белорусского народов я заговорил потому, что в воспоминаниях своих подошел к участию в Отечественной войне на 1-м Белорусском фронте, которым командовал генерал Рокоссовский. Командующим артиллерией 1-го Белорусского фронта был личный друг Рокоссовского генерал Василий Иванович Казаков, с которым судьба через много, много лет сведет меня. Когда я буду работать над романом «Суд идет», а он — работать в Министерстве обороны главнокомандующим артиллерией. Большую и конкретную помощь окажет мне он, когда я буду писать главы о реабилитации незаконно репрессированных в 37-м и 38-м годах высоких артиллерийских начальников. Многим поможет маршал артиллерии Казаков в восстановлении доброго имени, когда в 1956 году после смерти Сталина начнется реабилитация незаконно репрессированных генералов Советской Армии.

Гвардии рядовой первой батареи первого дивизиона 22-й гвардейской минометной бригады, я был, согласно уставу строевой службы, поставлен на довольствие как заряжающий и как дублер водителя боевой машины. Однако, учитывая, что в расчете еще один боец имел шоферские права, было два дублера. Основному водителю я почему-то сразу приглянулся, поэтому он стал меня натаскивать и к вождению «студебеккера». Командиром дивизиона был высокий, стройный и красивый майор по фамилии Шмигель. Я был очень удивлен, когда узнал, что на фронте его вот уже полгода сопровождает жена. Тоже высокая и такая же картинно стройная женщина лет тридцати. Раньше я почему-то думал, что это допустимо с особого разрешения высшего командования и то только в тех случаях, когда это позволяла боевая обстановка.

А боевая обстановка на 1-м Белорусском фронте в ноябре и декабре 43 года была относительно спокойной. Очевидно, поэтому нашу 5-ю гвардейскую минометную дивизию обслуживала концертная группа Улан-Удэнского музыкально-драматического театра во главе с ее главным режиссером Циденжаповым Гамбо Циденжаповичем. Личный состав и боевые машины нашей 22-й минометной бригады в то время дислоцировались на окраине города Речицы. Штаб бригады располагался в центре города. На довольствие группу бурято-монгольских артистов поставили в нашу 22-ю бригаду. Никаких гостиниц в полуразбитой Речице, конечно, не было. Да и были ли они до войны, можно сомневаться. По сему случилось так, что артистов разместили в избах, где располагались бойцы нашей бригады. И вот однажды в наш дом вошел офицер из штаба и, бросив взгляд на печку в кухне, увидел на ней три пары босых ног и скомандовал:

— Подъем, святая троица!

Среди этой троицы заряжающих, лежавших на горячих кирпичах русской печки, был и я. Все трое мы сразу вскочили. Штабной капитан, обращаясь к нам, распорядился:

— Вы, все трое, пока мы стоим в Речице, можете дислоцироваться на этой своей «огневой позиции».

Повернувшись, он пошел в горницу и на пороге остановился:

— А вам, гвардия, кто расположился на кроватях, на полу и на лавках, придется всем семерым переселиться в соседние избы. Здесь, в горнице, неделю, а то и полторы, будут проживать улан-удэнские артисты самого большого театра этой республики. Первый свой концерт они дадут в городском театре для нашей бригады. Так что, покидая эту горницу, хорошенько подметите и наведите в ней полный порядок. В дубовую бочку с краном, что стоит в кухне, натаскайте из колодца воды, а перед уходом распахните настеж окна, чтобы вытащило из горницы дым и запах самогонного перегара. Задача понятна?

— Понятно, — кто раскуривая цигарку, а кто только заворачивая ее, прогудели гвардейцы.

Целую неделю мы одной семьей жили со знаменитыми артистами Бурятии. С каким сыновьим и дочерним почтением и глубоким уважением подчиненных относились артисты к своему руководителю, народному артисту СССР Циденжапову Гамбо Циденжаповичу. Он был строг, но строг той благородной справедливой строгостью, которая вызывает только любовь и уважение в душе подчиненного.

Однажды я был невольным свидетелем того, как Гамбо Циденжапович утром, когда артисты проснулись, отчитывал почти публично одного провинившегося актера за то, что на вчерашнем вечернем банкете после концерта он злоупотребил спиртным. Я не видел лица артиста, когда он дрогнувшим голосом просил прощения у руководителя группы. Но по тону и голосу, которыми были произнесены эти слова, я чувствовал, какую глубину и горечь стыда испытывал этот артист. Не буду называть его фамилию, он является одним из самых любимых артистов бурятской публики.

Мой близкий друг, писатель Африкан Бальбуров, ныне покойный, не раз мне с восхищением будет рассказывать о нем. Когда я в дружеском застолье вспоминал свои далекие фронтовые были и дали, то рассказывал, как судьба подарила мне семь дней совместного проживания с бурятскими артистами в просторной белорусской избе. Заслуженная артистка Бурятской республики Надежда Петрова; солист балета Бадмаев; стройная и тоненькая, как былинка, балерина Мэри Шалтыкова; могучего сложения баянист Иван Сергеевич Дворников — и все они на долгие годы остались в моей памяти. А после войны, когда я закончу Московский университет и стану писателем, в журнале «Байкал» (это бурятский литературный журнал) будут публиковаться мои повести и роман «Черные лебеди». Главным редактором журнала был мой друг Африкан Бальбуров. Связь с бурятскими друзьями будет еще прочнее. Эта связь, может быть, обусловливалась еще и тем, что я острее почувствовал единение душ русского человека и бурята. Много общих черт я нашел в характере россиянина и бурято-монгола…

Было как-то даже обидно читать в газетах и слушать по радио информацию о том, что на других фронтах наши войска наступали, отбивая у врага все новые и новые города и села. Наш 1-й Белорусский фронт, как нам казалось, главный фронт, который острием своим направлен прямо на Берлин, словно набрав в рот воды, молчал. Вернее, не молчал, а не изменял свои географические координаты. Но в этом, как мы додумались сами, был какой-то высокий масштабный, вернее, верховный стратегический смысл.

Мне даже было немного обидно, когда батарейцы вспоминали битву на Орловско-Курской дуге. Жестокие танковые сражения на Прохоровском поле и под Понырями, где танки Гудериана шли в лобовую атаку на наши танки. Грохот разрывов, дым и пламя огня застилали и заглушали землю и небо.

Вспоминали батарейцы и о боевых друзьях, которые остались лежать в земле на Орловско-Курской дуге. Слушая эти воспоминания, я мрачно и как-то полустыдливо молчал. Они прошли это, а я еще не только не вкусил азарт боя с огневой мощью «Катюш», но даже и теоретически не мог себе представить силу звука одного летящего в небе с огненным хвостом снаряда, похожего, как мне рассказывал техник вооружения, на рев двух десятков свиней, которым в одно мгновение вонзили в грудь кинжалы. И это всего лишь один снаряд издавал такой звук, а если во время залпа эти снаряды сходят с направляющих боевой установки не десятками, а сотнями и тысячами, образуя собой безумно ревущую огненную стихию, то можно себе представить душевное состояние тех, кто дает этот залп, находясь в одиночном или парном окопе в каких-то двадцати или тридцати метрах от боевой установки. Но все это придет, когда 1-й Белорусский фронт тронется и пойдет на запад.

Этот день наступил. День, который я считаю своим фронтовым крещением. Боевую машину я заряжал на запасной позиции, вместе с расчетом ехал на ней на огневую позицию, где должен был произойти залп. Но об этом солдат не знал. Об этом знали командиры. Они выполняли приказ, у них была карта той местности, где находилась огневая позиция. Я вместе с солдатом Пережогиным лежал в одном окопе и видел огненный вал, взметнувшийся над боевыми установками и устремленный в сторону врага. Туда ушли наша пехота и наши танки. Они завершат то, что начала наша огневая мощь осколочных и фугасных снарядов.

Хотел бы особо отметить два состояния души. Ночью перед нашим предстоящим утренним залпом, который даст дорогу пехоте и танкам, и во время самого залпа, когда лежишь в окопе и ощущаешь, словно вал этого огня идет не просто с машин, а хлынул из твоей души в ту сторону, откуда идет неприятель, чтобы тебя убить, — в эти секунды инстинкт защиты перерождается в инстинкт победного уничтожения врага. Это состояние солдатской души походит на состояние ликования, на состояние торжества. Однако, учитывая, что многое из своей личной фронтовой жизни, из боевой жизни я передал частичками, эпизодами действующим лицам моих романов и рассказов, которые много раз были изданы в книгах, то я не буду повторяться, чтобы не обкрадывать самого себя. И не намерен нарушать железное правило логики, как выражено в римской формуле non bis datum — «не дважды об одном и том же».

Характерной особенностью боевых действий гвардейских миномётных частей «Катюш» является то, что до тех пор, пока на направляющих лежат боевые снаряды, они представляют собой огневую мощь, но, отстрелявшись, после залпа для расчета боевой установки главным и почти единственным средством ведения огня является автомат с обоймой патронов. Солдат-ракетчик становится практически солдатом-пехотинцем. И чтобы избежать бомбежки или артобстрела, нужно вовремя смыться и уходить на запасные позиции, где есть маскировочные средства и возможность вновь зарядиться и ждать новых команд.

И все-таки некоторые эпизоды из окопно-блиндажной и боевой жизни не могу не вспомнить. В Речице, где больше двух месяцев дислоцировалась наша бригада, мы с Сашей Загороднюком и солдатом Пережогиным были переведены из дома, где проживали вместе с бурятскими артистами, на другую улицу к одинокой старой бабушке, у которой, кроме картошки и свеклы, в погребе не было ничего. Печку она топила через день старыми, полусгнившими жердями от изгороди. Жалко нам ее стало, мы привезли ей с окраины города разрушенный немецкой бомбежкой сарай, перепилили с Сашей бревна, а Николай Пережогин переколол чурбаки: Поленья сложили в сенках и были рады, когда бабушка нас заверила, что дров этих ей хватит до лета.

Рассказы о зверствах немцев спокойно слушать мы не могли. Из полученного нами на троих сухого пайка бабушка варила суп, из муки пекла блины и делала затируху. Жалела она нас, жалела той сердечной материнской жалостью, которая, как мне кажется, присуща только славянским крестьянкам. Стирала наши портянки, сушила их и каждое утро ставила самовар. А когда у простуженного Саши Загороднюка чирьи на шее слились в единый карбункул, и он от невыносимой боли не находил себе места и никак не хотел ложиться в полевой походный госпиталь, бабушка достала из сундука целый рулон льняного волокна, распушила его и заставила Сашу лечь на широкую лавку, велев при этом расстегнуть пуговицы на груди гимнастерки. Почти двухметровый Саша ее приказания выполнял послушно, как ребенок. Невесомый распушенный пучок льна бабушка прикладывала Саше на затылок к шее, подносила к нему зажженную лучину. Лен вспыхивал, образуя огненное облако. Бабушка беззубым ртом шептала какую-то молитву, крестила Сашу и гасила пламень огня чистым полотенцем. Так длилось до тех пор, пока облачко роспушенного льна почти не сгорало совсем. Эти народные процедуры она проделывала три раза в день: утром, в обед и вечером. Когда в один из вечеров к ее избушке подошла санитарная машина и военфельдшер приказал Саше собираться в госпиталь, он наотрез отказался. При этом заявив: «Возьмем Варшаву, вот там и лягу в госпиталь, если не лягу в землю».

Перед тем как бригаде изменить дислокацию, мы скинулись по 50 рублей и передали эти деньги бабушке, потому что кой-какой базарчик в Речице все-таки был. И были очень растроганы, когда узнали, что на эти деньги бабушка в местной церквушке купила три маленькие иконки Георгия Победоносца, чтобы на прощанье благословить нас и подарить их нам. Так она и сделала. По формату эти бумажные иконки, наклеенные на тонкую картонку, были не больше игральных карт, так что мы их без труда попрятали кто во что: я в комсомольский билет, Саша Загороднюк — в кожаный кошелек, а Николай Пережогин — в небольшой альбом фотографий, который он хранил в своем солдатском мешке.

А об этих иконках Георгия Победоносца я написал биографическую документальную повесть и назвал ее «Иконка». Где-то в семидесятых годах она была опубликована в журнале «Огонек», а позже была издана маленькой книжечкой в издательстве «Правда». Но строгая цензура в журнале Центрального Комитета КПСС, а также в издательстве «Правда» совершенно не допустила назвать фронтовую повесть божественным словом «Иконка». Главный редактор журнала Анатолий Софронов, которому повесть понравилась, специально позвонил мне и с огорчением сказал, что цензура сняла название «Иконка». Предложил мне назвать ее «Бабкин лазарет». Мне и это название понравилось. Так что под названием «Бабкин лазарет» документальная повесть вышла в самых престижных издательствах страны. В этой же книге был опубликован документальный рассказ «Метель», в котором я описываю, как чуть не погиб в те три ураганных дня, когда выполнял приказ командира дивизиона майора Шмигеля. Не буду пересказывать в своих мемуарах содержание этого рассказа о той метели, которая безумствовала трое суток подряд, оставив дивизион без продовольствия, потому что все дороги были настолько заметены, что транспорт бригады встал. После того, когда продукты были на лошадях подвезены крестьянами к пункту дислокации дивизиона, майор Шмигель меня так обнял, что хрустнули мои солдатские кости. Он налил в граненые стаканы водки, чокнулся и сказал:

— Ты, Лазутин, совершил подвиг.

Почти полный стакан я выпил одним духом и через несколько минут захмелел.

А было это так: от штаба дивизиона, поблизости от которого располагались наши боевые машины, до деревни, где находился продовольственный склад бригады, полз я по сугробам почти сутки. На какие-то минуты я даже терял сознание и веру в то, что останусь жив. Но, наверное, меня хранила иконка Георгия Победоносца. Вдруг, впав в какое-то блаженное забытье, я услышал ржанье жеребенка. Прислушался: ржанье усилилось, потом услышал лай собачий и тут понял, что нахожусь на краю деревни. Ржанье жеребенка и собачий лай влили в меня силы, я с новым упорством пополз по сугробам на эти сигналы. Это была та самая деревня, где располагался продовольственный склад нашей бригады. Была ночь.

Детали этой борьбы со стихией я привел в рассказе «Метель». Моя история с бабушкиной иконкой в повести «Иконка» в журнале «Огонек» выброшена, но быль эта мне дорога, и я хочу ее вспомнить для моего читателя.

Весной, когда линия фронта приближалась к польской границе и наша 22-я гвардейская минометная бригада продвигалась на запад в боевых порядках танков, однажды парторг дивизиона вызвал меня в штабную землянку и сказал:

— Тебе, Лазутин, уже пора вступать в партию. Такого же мнения и командир дивизиона майор Шмигель. Как ты на это смотришь?

Пауза для меня была тяжелой. Невольно вспомнив историю со вступлением в комсомол в 8 классе 24 средней школы в городе Новосибирске, когда из-за репрессии отца мне было отказано в приеме в комсомол, я растерялся, сказал, что для вступления в партию я еще не готов. Я мало воюю. Но, видя мою нерешительность и растерянность, парторг сказал:

— Испытанием для вступления в партию может быть всего-навсего одна атака, в которой проявляется мужество, характер и смелость. А ты, Лазутин, все эти черты солдата твердо показал за те трое метельных суток, когда полз по приказанию майора Шмигеля в деревню, где находился продовольственный склад, чтобы передать начпроду бригады приказ командира дивизиона о доставке продуктов на лошадях. И ты этот приказ выполнил.

Парторг прикурил самокрутку и тоном упрека продолжил:

— Не забывай, что в бригаде ты не новичок, что воюешь ты уже полгода и батарейцы знают тебя как мужественного солдата, даже отчаянного.

— Но ведь для вступления в партию нужны рекомендации, — возразил я.

И словно заранее подготовленный к этому возражению, парторг ответил:

— Эту рекомендацию даю тебе я. Вторую ты получишь от коммуниста нашего дивизиона.

Из штабной землянки я вышел с тяжелым чувством. Мучила меня и мысль о том, что при написании заявления о вступлении в партию я должен был обязательно сообщить, что отец мой, по происхождению крестьянин, осиротевший в два года, с образованием в два класса церковно-приходской школы, был как «враг народа» в 37 году репрессирован по 58 статье пункт 10: антисоветская пропаганда и агитация. Это было приписано плотнику сельской артели из пяти человек, в которой самым грамотным был мой отец.

Этот обязательный разговор с парторгом у меня состоялся. Тяжелый разговор. Это было летом, когда в чудом уцелевших садах полусгоревшего большого белорусского села уже наливались яблоки. По укрепрайону на окраине этого села три дня назад мы давали залп. Грустно было смотреть на искореженную глубокими воронками землю этого некогда красивого села. Увидев у видавшего виды старенького «виллиса» парторга, который что-то чинил в нем, я подошел к нему. Прежде чем поздороваться со мною, он протер чистой сухой солдатской портянкой замасленные руки, достал сложенный вчетверо листок бумаги, развернул его и протянул мне.

— Вот уже три недели ношу. За это время дали три залпа, продвинулись на запад на 30 километров, и все не нахожу времени, чтобы передать тебе эту рекомендацию.

Я прочитал ее и положил на капот «виллиса». Сразу же понял, что парторг перехвалил меня, сказав это авансом. Вот тут-то, усевшись на бревне и закурив, я рассказал ему об отце, о его раннем сиротстве, о том, что он был усыновлен своим дядей, о раскулачивании в 31 году и, наконец, об аресте. Рассказал о грамотах, о похвальных листах, которые он получил как стахановец за шесть лет работы в селе Убинском Новосибирской области. Рассказал я подробно и о братьях.

Старший брат перед войной закончил Московский институт философии, литературы и истории и сейчас воюет где-то недалеко от нас тоже на 1-м Белорусском фронте. Второй мой старший брат Михаил 18 февраля 1944 года погиб после освобождения города Шимска Новгородской области. Последние полтора года он командовал разведротой стрелковой дивизии. Рассказал я и о двух младших братьях, один из которых, Анатолий, с пятнадцати лет, после окончания ремесленного училища, работает в Сибири сталепрокатчиком. Самый младший брат, Петя, и сестренка Зина — школьники, живут в Убинском с матерью-колхозницей.

Слушал меня парторг внимательно, глядя в землю, время от времени жадно затягиваясь самокруткой. А когда он затоптал окурок, то взял с капота рекомендацию, сложил ее вчетверо и протянул мне.

— Запомни слова Сталина, что сын за отца не отвечает. Ты когда-нибудь слышал эти слова?

— Слышал, — ответил я. И, вытащив из кармана гимнастерки комсомольский билет, вложил в него рекомендацию парторга.

Садясь в свой «виллис», он крепко пожал мне руку, как-то хорошо улыбнулся и сказал:

— Если останемся живы, то принимать тебя в партию будем, когда возьмем Варшаву.

А через неделю, во время зарядки боевых установок снарядами, мы попали под такой ливень, а он длился больше часа, что все мы промокли до нитки. О рекомендации в партию и о бабушкиной иконке Георгия Победоносца я вспомнил лишь тогда, когда боевые машины были уже заряжены, накрыты брезентом и забросаны сверху зелеными ветками нарубленного кустарника. Чтобы просушить гимнастерки, брюки и даже нижнее белье, а также бабушкины иконки, мы с Сашей незаметно отделились от своих батарейцев, нашли маленькую солнечную полянку. Саша расстелил на ней кусок брезента, взятого у командира боевой машины, и сухую газету, на которую мы для просушки разложили свои комсомольские билеты и иконки. А рядом со своей иконкой я положил рекомендацию в партию. Несколько букв в ней расползлись от сырости. Растелешенные, в одних солдатских кальсонах, мы с Сашей, перекурив, не заметили, как уснули. Июльское солнце ласково пригревало. Для войны эта ситуация и наше положение были просто неестественны, и даже смешны. Внезапное появление почти у нашего изголовья парторга было настолько неожиданным, что мы оба с Сашей оробели и пристыженно молчали. И как на грех, наши комсомольские билеты лежали рядом с иконками Георгия Победоносца. Такое положение в криминалистике называется «схвачены с поличным». Нашу суетливость и желание побыстрее надеть брюки и гимнастерки, а также обуться, парторг понял правильно.

— Не взыщите, что разбудил вас, — шутливым тоном произнес он.

Мы надели гимнастерки и брюки. Когда Саша Загороднюк объяснил парторгу, откуда мы взяли одни и те же иконки и как речицкая бабушка истратила на него весь лен, когда лечила его карбункул, и как на прощанье она подарила нам эти иконки, парторг задумчиво произнес:

— Ну, что ж, хорошо, если верите в молитвы бабушки. Храните эти иконки.

— А это все совместимо? — спросил я как-то виновато, положив на левую ладонь комсомольский билет, рекомендацию в партию и иконку.

Парторг на серьезный вопрос ответил строго, раздумчиво:

— Не только совместимо, но и естественно. Вы знаете о том, что гениальный физиолог, великий русский ученый Иван Павлов был глубоко верующим человеком. Правда, некоторые ученые, коллеги называли его чудаком. Павлов к этим осуждениям и насмешкам относился по принципу народной пословицы «собака лает, а караван идет».

И все-таки, на всякий случай, я осмелился спросить, можно ли в одном кармане гимнастерки носить комсомольский билет и иконку? На что парторг, вместо ответа, достал из кармана гимнастерки партийный билет, раскрыл его и показал мне маленькую иконку, заложенную в нем.

— Эту иконку мне подарила родная бабушка. Отсюда делайте вывод. И говорю я это вам не для протокола, не для публичного обозрения. Понятно?

— Понятно, — почти одновременно ответили мы и положили свои иконки в комсомольские билеты.

Парторг взглянул на часы и предупредил, что через 20 минут будет обед. Сказал и, круто повернувшись, ушел с полянки к штабному блиндажу.

В этот момент парторг чем-то мне напомнил моего родного дядюшку Егора, старшего брата моей мамы, начитанного и умнейшего человека, который утверждал, что первым коммунистом на земле был Иисус Христос.

По мере успешного наступления наших войск на всех фронтах настроение солдат становилось веселее, все увереннее. Расстояние до Варшавы сокращалось, а за Варшавой был Берлин. Свои предрассветные залпы по вражеским позициям мы совершали, словно священнодействуя. Вот тогда-то, в те победные дни успешного продвижения наших войск, я истинно поверил в реальность гениальной строчки великого поэта «есть упоение в бою». На фронте я много раз бывал под бомбежкой и под артобстрелом. И к этой «музыке» летящей над головой смерти относился по-разному. Вначале я никак не мог понять, почему бомба, падающая с неба, действует на нервы лежащего в окопе солдата не просто угнетающе, а сковывает человека в безотчетном страхе, вдавливая его в землю, почему-то заставляет его крепко обхватить голову, словно защищая только ее. Но к шелесту пролетевшего над головой снаряда я относился спокойнее, потому что в 9 классе, изучая физику, знал, что скорость летящего снаряда намного больше, чем скорость свободно падающего тела, а из опыта бывалых фронтовиков был осведомлен, что если снаряд над головой шелестит, значит, он уже где-то разорвался. Значит, он тебя не убьет. А потому надрывный, усиливающийся вой бомбы, которая разорвется не совсем близко от тебя, солдат нервами своими воспринимает обостреннее, сливаясь грудью и локтями с землей, к которой он приник. Видел я и таких молодых отчаянных сорванцов, которые, играя со смертью в поддавки, картинно, в полный рост возвышаясь на бруствере, наблюдали за разрывами бомб или снарядов, и делали это до тех пор, пока окрик командира не заставлял их нырять в окоп. Но это уже признак натуры, отчаянной и бесстрашной.

По мере приближения передовой линии к польской границе, мы, солдаты, замечали, что если выразиться языком экономической географии, народонаселение фронта все увеличивалось и сгущалось. На дорогах Пруссии становилось все теснее и теснее. Танки, как правило, двигались по обочинам, кустарники и мелколесье им были не помехой. Царица полей — пехота почтительно уступала место для движения «богам войны»: тяжелым орудиям, самоходкам и нашим гвардейским минометам. И все-таки упоение пиршеством боя при штурме Варшавы я не испытал.

В середине сентября меня неожиданно вызвали в штаб бригады, и начальник штаба сказал:

— Командируем тебя, Лазутин, учиться во Второе гвардейское минометное артиллерийское училище. Таких ракетных военных училищ в нашей стране пока только два: в Москве и в Омске.

Видя мою огорошенность, полковник предложил мне присесть.

— Ты растерялся? — спросил полковник. — Но ничего, когда-нибудь это наше доверие ты оценишь по-настоящему. Ракетное оружие — это оружие будущего. Командовать этим оружием должны высококвалифицированные талантливые командиры. Твою кандидатуру предложил командир дивизиона майор Шмигель.

При этом он как-то особо подчеркнул: — Если успешно закончишь училище, мы тебя через отдел кадров ракетных и артиллерийских войск заберем к себе в бригаду.

Из штаба бригады я вышел словно хмельной. Как-то все сразу, в одну кучу смешалось: и гвардейское минометно-артиллерийское училище, по окончании которого я стану офицером, и почти заверение начальника штаба забрать меня в 22-ю минометную бригаду. Саше Загороднюку я сказал, что меня направляют в училище. Завистливым человеком Сашу Загороднюка, этого высокого, статного красавца, назвать нельзя. В душе его гнездилось больше благородных чувств, чем чувств, грешащих даже малейшими признаками зависти, но все-таки он удивился, почему выбор для командировки на учебу в Омск пал на меня, а не на него, который участвовал в боях на Прохоровском поле, на Орловско-Курской дуге?

Простившись с батарейцами своей боевой установки, я зашел в палатку парторга дивизиона, уже знавшего, что меня командируют в Омское училище, поблагодарил за доверие, которое он оказал мне своей рекомендацией, и спросил его, что мне с ней делать.

— Вступай с ней в партию в училище. Сейчас есть указание из Центрального Комитета партии о том, что в штатской жизни фронтовые рекомендации в партию действительны. Так что с Богом, Ваня, по-братски желаю тебе успеха и счастья. Пиши, когда поступишь.

Зашел я и в палатку майора Шмигеля, чтобы проститься с ним и поблагодарить за такое участие в моей судьбе. Его в палатке не было, по какому-то срочному делу он был вызван в штаб дивизии.

Теперь уже не помню тот небольшой белорусский городишко, до вокзала которого нас с Сашей довез шофер майора Лютова. Грустным было это расставание. Уже в вагоне Саша распечатал заткнутую тряпицей бутылку самогонки и мы выпили на прощанье.

За дорогу до Омска много дум пронеслось в моей голове. И одной из них была печальная мысль сожаления, что мне не пришлось со своими батарейцами участвовать в штурме Варшавы и расписаться на стенах Рейхстага. Наверное, с молодых еще лет я несу в душе своей честолюбивые желания.

В Омске в январе или феврале в наше училище с новым маленьким пополнением прибыл Саша Загороднюк. Как мы оба были рады этой встрече! В Омское училище его направил тот же полковник, начальник штаба нашей бригады, который определил и мою дальнейшую участь. Полковник помнил меня, даже передал мне привет и напомнил о своем обещании. Это приятно было услышать… А когда я спросил у Саши о майоре Шмигеле, он как-то поник и сообщил мне, что командир дивизиона майор Шмигель при штурме Варшавы погиб, сраженный осколком снаряда. Привез он мне и привет от парторга дивизиона, сообщив при этом, что последнее время он что-то стал прихварывать. Жаловался на здоровье и Саша Загороднюк.

Если война с ее неожиданными и то трагическими, то драматическими сюжетами непредсказуема и новизной своей всегда волнует, то размеренная гарнизонная жизнь с ее строгой дисциплиной в глубоком тыловом городе порой навевает занудливую скуку. Незаметно и медленно вызывает разочарование. Пробовал писать стихи, но они получались без огонька, резонерскими и вымученными. В увольнение в город отпускали только курсантов дисциплинированных и отлично успевающих по политическим и военным предметам. В число этих курсантов я не вписывался, а поэтому за полгода пребывания в этом училище в город я сходил на увольнение лишь два раза. Омск был напичкан почти десятком уже старых военных училищ, еще дореволюционных времен. Особенно почетным и привилегированным училищем было пехотное, построенное в прошлом веке. Наше училище, Второе гвардейское минометно-артиллерийское, расположенное на проспекте Маркса, своим фасадом выходило на городской сад с огромным фонтаном в центре и красивыми аллеями цветов. И как мне стало известно, девяносто процентов всех военных училищ Омска были сформированы из бывалых фронтовиков. Десять процентов курсантов составляли дети военачальников Омского гарнизона. Они-то в увольнение уходили каждую субботу. Вопросы эти они решали через своих родителей, полковников и генералов.

И вот тут-то, задумываясь над своей судьбой, я начал понимать, что для военной жизни я не рожден. Некоторые из нас, курсанты училища, кто уже четвертый год нес на своих плечах тяжелую глыбу воинской службы с ее фронтовыми лишениями, начали охладевать чувством «упоения в бою». Всех нас впереди ждала размеренная, гарнизонная жизнь, не совместимая ни с поэзией, ни с творчеством.

Теперь нас все сильнее и сильнее начали волновать события на фронте, бои за Берлин. И вот, наконец, этот день Великой Победы в Великой Отечественной войне наступил. Хотя мы, как и вся страна, уже два дня знали, что победа пришла, что Берлин был взят, и все-таки утром 9 мая в час торжественного построения училища на площади перед казармами, замерев в напряженной стойке «смирно», мы, более тысячи курсантов и офицеров, смотрели в одну точку — на трибуну, на которой развевалось знамя нашего гвардейского училища. Нелегкой походкой поднимался по ступеням на трибуну уже немолодой генерал, начальник училища, грудь которого была увешана боевыми орденами. За ним на трибуну поднялись старшие и средние офицеры, и тоже все в орденах и медалях. Помню и напряженные лица наших командиров, помню и почти минутную, словно мертвящую паузу, молчания, которая повисла над площадью. Не забуду и слова, которые генерал, подняв левую руку, произнес без всякой бумажки:

— Дорогие мои гвардейцы! Поздравляю вас с Днем Великой Победы в Великой Отечественной войне!

Эту волнующую фразу он произнес без всякого микрофона, чем пользуются избалованные в теперешние годы ораторы на трибунах и артисты на сценах. Но голос генерала был услышан всеми, и его возглас «Ура!» был трижды повторен тысячью курсантов и офицеров, стоявших на площади.

После праздничного завтрака, за которым курсанты получили по двойной порции рисовой каши, по двойной порции сливочного масла и сахара, а также по две сосиски, казармы и территория училища словно вымерли. Каждый курсант получил увольнительную до 10 часов вечера. Проходная не справлялась с потоком курсантов, выходивших на улицу, а по сему открыли настежь ворота. Да, это был колоссальный праздник! Планетарный праздник человеческого счастья. Победа! Победа над мировым злом, грозившим человечеству уничтожением, победа над фашизмом. Город Омск ликовал, он был заполонен праздничным штатским и военным людом. Начальники военных училищ Омска словно сговорились, почти на каждых вторых погонах военного пестрели номерные знаки училищ, выраженных буквами и цифрами. Из всех 10 училищ Омского гарнизона гвардейским училищем было только наше. И мы этим гордились, даже во взглядах девчонок читали какое-то улыбчивое выражение. Значение слова «Катюша» знали не только первоклассники, но и старики, знали и огневую мощь этого оружия.

У нас с Мишей Похиленко, с которым я сдружился в училище, всего в карманах было по 3 рубля с копейками. Не хватало даже на четвертинку! И когда мы подошли к квасной бочке и налили в толстые стеклянные кружки квасу, чокнулись и пригубили, то вдруг увидели: из распахнутого окна соседнего домика выпрыгнул штатский человек лет сорока. Он был с тросточкой и заметно хромал. На груди его была прикреплена медаль «За отвагу» и две желтых нашивки о тяжелых ранениях. Не дожидаясь, пока мы до конца допьем свой квас, он выхватил из наших рук кружки, сердито выплеснул остатки кваса на землю и поставил рядом с продавщицей.

— Не то пьете, гвардия! — произнес он и потащил нас к распахнутому окну. А там нас ждали протянутые руки, они втащили нас в широкое и невысокое просторное окно. По лицам и торжественным приветствиям нас, фронтовиков, мы видели, что они были уже изрядно навеселе. Я даже не заметил, как перед моим лицом и лицом Миши появились два граненых, наполненных водкой стакана. Мы чокнулись и выпили по половине стакана. За плечами нашими зазвенели женские голоса «горько, горько, до дна пейте, до дна!». Запив выпитую водку квасом и закусив кусочком хлеба и соленым огурцом, мы с Мишей в первые минуты вели себя несколько растерянно. Уж очень красивыми и разрумянившимися нам показались девчонки и молодые женщины. Среди них всего два мужика: вот тот, на протезе, имеющий два тяжелых ранения и с медалью «За отвагу», и еще человек постарше. И тоже, видно, хлебнул Великую Отечественную, пальцы его левой руки были искорежены, отчего все делать он старался правой рукой. А когда девчонки ввели в горенку молодого, кудрявого гармониста с широкой белозубой улыбкой, то от него потребовали женщины плясовую. Я попросил жестом у веселой компании дать пошире круг, и тут же чьи-то руки потащили в сторону стол, стали раздвигать стулья и скамейки. Видя по моему лицу, что я ловлю момент, с которого включусь в пляску, все гости замолкли, не спуская с меня взглядов. Я чокнулся с Мишей и выпил, за что заработал аплодисменты девчонок. Во мне взыграло что-то отцовское, плясовое, водочный хмель уже по-хорошему давал себя знать. И тут я сделал в плясе выходку, ту, которую делал две недели назад в клубе пехотного училища, где выступали курсанты всех училищ города.

От нашего училища выступал с матросским «яблочком» я и стихи Лермонтова «Песня о купце Калашникове» декламировал мой друг, тоже гвардеец, прибывший с 1-го Украинского фронта. Плясал я лихо, самозабвенно и всякий раз подавал знаки гармонисту, чтобы он наращивал темп. Когда я сделал последнее па и поклонился в сторону девчонок, то почувствовал, как две из них вцепились в меня своими руками, душили меня в объятьях, целовали в щеки. Одна так подлетела и чмокнула меня прямо в губы, да так смачно и так звонко, что мне даже понравилось. Это был первый поцелуй в губы румяной, блондинистой слегка захмелевшей девушки, а ведь мне был уже 21 год. Последние три с половиной года были вырваны из моей юности войной.

Что касается школьных лет, то греховно было целоваться с девчонкой не только в губы, но даже в щеку. В губы я целовался трижды только в Пасху с бабушкой, с мамой, с крестной. Но те поцелуи были святые, они шли от Бога. До войны мое поколение слова «секс» и «эротика» не знало, зато теперь эти слова слетают не только с телевизионного экрана, но из уст школьников и школьниц. А некоторые изощренные кандидаты и доктора педагогических наук, опираясь на свой «богатейший» опыт преподавания, доказывают с пеной у рта, что в программы средней школы необходимо внедрить новую дисциплину «Сексуальная педагогика». Господи, куда мы идем! Что мы делаем из своей молодежи! Это не только греховно, но и преступно. Как юрист и как писатель смею утверждать, что эту педагогику нужно квалифицировать как развращение несовершеннолетних, как нарушение святых традиций воспитания наших детей и внуков.

Эти традиции завещаны нам нашими дедами, прадедами, отцами и матерями. И особенно больно и горько становится, когда видишь, что эту сексуальную педагогику среди нашей молодежи видит наше правительство, наш парламент и окружение президента. Мой первый, публичный, можно сказать, поцелуй с девушкой, поцелуй средь бела дня я запомнил на всю жизнь и считаю его святым, ибо он прозвучал звонко в день Великой Победы, когда в столицах мира гремели салюты торжества победы над фашизмом. И целовала она не меня, русоволосого статного парня, а фронтовика, солдата победителя. А когда мы всей компанией во главе с гармонистом выкатились на улицу и стали на панели танцевать фокстрот, то к нам присоединилась счастливая, опьяневшая улица.

В казарму мы с Мишей Похиленко пришли в половине десятого вечера. Девушки проводили нас аж до самой проходной будки у ворот училища. Только теперь, прощаясь, мы узнали, что это были студентки 3-го курса Омского медицинского института. Их было четверо. А мы с Мишей Похиленко были вдвоем, а поэтому, захмелевшие, как-то сразу на второй день забыли их имена. Вернее, не забыли, а перепутали. Однако имя той, голубоглазой, румяной, что обдала меня жаром поцелуя в избе, перед окнами которой стояла бочка с квасом, я помню и сейчас — ее звали Леной. По моим теперешним подсчетам, она, студентка 3-го курса, была моей ровесницей. Где ты сейчас, раскрасавица? Дай Бог тебе здоровья и той славянской красоты, которую щадят годы.

10 мая половина курсантов, вернувшихся с увольнения, были изрядно пьяны. А несколько десятков человек вернулись уже утром. А по сему до середины июня за ворота училища ни один курсант не вышел в увольнение. Мы с Мишей Похиленко не хотели потерять своих девчонок из мединститута, но наш отъезд в лагерь в Юргу на все лето сломал наши планы. Было очень обидно. А когда мы в августе вернулись из лагеря, то нам стало известно, что распоряжением наркомата обороны наше 2-е гвардейское минометно-артиллерийское училище было закрыто, а личный состав был расформирован по артиллерийским училищам страны. Мою роту влили в Пензенское артиллерийское училище. Остальные роты были направлены в другие училища страны. Этот перевод из престижного гвардейского ракетного училища в самое рядовое артиллерийское вызвал не только во мне, но и у других курсантов уныние. Как на грех, из-за неважного питания разыгрались мои хронические гастриты и гепатиты, которые я с некоторым трудом гасил столовой содой, покупаемой на стипендию на базаре. Мои обращения в медицинскую часть Пензенского артучилища кончились тем, что я прошел медицинскую комиссию и был признан негодным к строевой службе.

Вопрос о моей демобилизации занял всего полдня. А 16 октября 1945 года я вышел из общего вагона пассажирского поезда на моей станции Убинская Новосибирской области, где прошли мои детские годы. Огляделся на пустынном перроне и по брустверу канавы зашагал на мою Рабочую улицу. В переулке у избы, окруженной тополями, мне попалась какая-то чудная ненормальная баба лет сорока, размахивая руками, она что-то тревожно и взволнованно говорила мне, но я ничего не мог понять. Потом, как-то конвульсивно захохотав, она побежала вдоль улицы. При повороте на нашу улицу я встретил очень постаревшего безрукого пастуха, который когда-то гонял наше стадо, и спросил его, что это за баба, которая привязалась ко мне с каким-то чудным разговором. И он ответил:

— А ты что, не знаешь, это же наша известная всему селу Нюра-дура. Она откуда-то появилась в селе сразу после того, как куда-то пропал Саня Говор.

Саня Говор — это был знаменитый своими чудачествами дурак моего детства. Когда я уходил в армию, он был еще жив. И тут я невольно вспомнил, что читал в какой-то одной из повестей Тургенева, что русская деревня не живет без дураков: стоило одному где-то погибнуть, пропасть, как тут же на смену ему приходит другой дурак или дура. Они словно выныривают из воды и также неожиданно исчезают неизвестно куда, как и предыдущие дураки. Эту мысль о дураках оборвал выскочивший мне навстречу наш тигристый пес Верный. Четыре года, и удивительное совпадение: в товарный вагон-теплушку я сел 16 октября 41 года и открыл калитку нашей ограды в 45 году тоже 16 октября. Вот она, тайная астрономия человеческой судьбы. Никаких телеграмм о своем выезде из Пензы и моей демобилизации из училища я домой не давал. А когда я узнал, что два дня назад домой вернулся с войны старший брат Сережа, который сейчас спал где-то на сеновале после вчерашней браги, радость и ликование в доме были бурными. Прослезившаяся от счастья мама целовала меня как ребенка. А переросший меня на полголовы самый младший брат Петя обнял так, что я уже не буду спрашивать потом, как это ему, школьнику, удавалось обычной штыковой лопатой вскапывать четыре года подряд огород в 45 соток и накашивать сена на двух коров, одного бычка и пятерых овец.

Когда Петя настраивал к дубовой водовозной бочке крышку, привязывая ее петлями из веревок, я по лесенке поднялся на сеновал и что же увидел: в уютном непромокаемом шалаше, напоминающем лисиную нору, под отцовским длинным тулупом лежал Сережа. На голове его была шапка-ушанка, сшитая мамой из серой собачьей шкуры. Это было в первый год нашего приезда в Сибирь. На лице Сережи светилась такая блаженная, счастливая улыбка, словно он второй раз брал Берлин. Я не стал будить его и спустился по лесенке.

— А он у тебя, шалаш-то, односпальный или при случае может быть и двухспальным?

Этот мой вопрос с подковыркой несколько смутил Петю, и он, покраснев, ответил не сразу:

— Танцы по субботам у нас иногда заканчивались в первом часу ночи, а последние киносеансы тоже не раньше двенадцати часов. Вот и неохота будить маму и Зину, а иногда и ружьишко кладу с собой рядом на случай, если какой-нибудь хмырь вздумает со скирды, что в огороде, стащить пару матрасов сена.

— А что, бывают такие случаи!

— Один раз это уже было перед рассветом. После первого выстрела дробью, он схватил свой матрас, до половины набитый сеном, и побежал в сторону кирпичного завода. А когда я дал второй залп, он бросил свой матрас, стеганул так, что поминай как звали. На утро я среди ребятни пустил слух, и больше этого уже не повторялось. Нашу хватку в Убинке знали.

Верный не спускал с меня своих преданных, зачарованных глаз. Я — в палисадник, и он за мной, я — к бане, он тут же рядом и все старается лизнуть мне руку, а все потому, что почувствовал во мне нашу кровь, кровь отца, который месячным щенком принес его из Крещенки.

Тополя, посаженные Мишей в палисаднике в 34 году, еще до ареста отца, разрослись так буйно, что положили свои не облетевшие бронзовые кроны на крытую камышом крышу, которую Миша вместе с отцом стелили в 35 году, после того, когда Сережу исключили из школы и он уехал доучиваться в Новосибирск к тетушке. Сразу же бросилось мне в глаза и то, что Верный слегка прихрамывал на переднюю правую ногу. Невольно вспомнился сентябрь 1937 года, когда отца, арестованного, увозили из дома на паре милицейских рысаков три служителя районного отдела милиции. Тогда их звали энкаведешниками. Первый выстрел из нагана, сделанный старшим начальником в небо, не остановил Верного, и он все продолжал набрасываться на вороного коренника, чтобы впиться ему в горло. Второй же выстрел был прицельным, он угодил в правую лопатку Верного, тот упал, покатился вдоль дороги.

В горенке и на кухне все было так же, как и до войны. Чисто побелено, на окнах висели ситцевые занавески, вышитые бабушкиными рисунками, на передней стене висели стахановские грамоты отца, три похвальных грамоты Сережи и две похвальных грамоты мои. Все они были, как и раньше, застеклены, протерты и придавали горенке какой-то маленький торжественный уют. Целы были и бабушкины иконки в правом углу. Перед ними висела старинная позеленевшая лампада, над фитильком которой мерцал голубоватый огонек. Вот только потолочная матица так выгнулась, провиснув своей серединой, что не могла не вызывать тревоги. Хорошо, что Петя успел вовремя заметить трещинку посередине матицы и подставил под нее толстый сосновый брус. Столешница кухонного стола меня рассмешила: за 4 года моей отлучки из дома ее столько раз скоблили во время мытья, что сучки, не поддающиеся скоблению, на плоскости столешницы выглядели как нарывы, и когда я сказал об этом Пете, тот ухмыльнулся и уже, как я понял, не раз думая об этом, деловито сказал:

— Ничего. К ноябрьским праздникам я доски столешницы перебью вниз нарывами, пусть ими любуются кошка и котята.

Победное застолье

Заслышав доносившийся из избы возбужденный разговор, Сережа спустился с сеновала. По его широко раскрытым глазам я понял, что встречи со мной он не ожидал. Последний раз мы виделись с ним в Москве, это было четыре года и четыре месяца назад. Хотя по натуре своей Сережа был человеком несколько сухим, обнялись мы с ним крепко, по-братски. И снова, как и десять минут назад, по щекам мамы потекли слезы.

— Что ты плачешь, мама, радуйся! Мы вернулись, — сказал я.

— А вот Миша… Миша больше никогда не встанет рядом с вами, он никогда не вернется, — навзрыд запричитала мама.

Восемнадцатилетний Петя, чтобы утаить слезы, повернулся и ушел в горенку. Уткнувшись лицом в грудь мамы, зарыдала и Зина. Один Сережа, мужественно выдержав минуты страдания, не проронил ни слезинки. Лицо его скорее выражало ожесточение, чем скорбь.

Вечером, когда стемнело, мама принесла из чулана висевшую там десятилинейную керосиновую лампу, которую мы зажигали только по великим праздникам и в особо торжественных случаях, налила в нее керосину, и Петя повесил ее в горенке. В первые же минуты пребывания в родной избе я сразу же почувствовал, что мне чего-то не хватает, и не хватает очень важного. Но вскоре я догадался, что нет в доме бабушки, нет ее постоянного кружения от печки к столу, от стола за чем-нибудь в подполье или в чулан, где у нас стояли кадушки с квашеной капустой, солеными огурцами и клюквой. Но грусть эту я утаил от мамы, боясь опять ее расстроить.

Из соседей мама к застолью пригласила только одного друга отца Тихона Тихоновича, конюха из райземотдела. Все четыре года войны он помогал нашей семье с привозом из леса дров. Об этом моя мама писала в письмах на острова Тихого океана, писала об этом и на фронт. Приглашать его и его глуховатую жену мама направила Петю.

Почти всю первую половину дня мы с Сережей провели в беседе. Он рассказывал мне о своей службе в штабе командующего 1-м Белорусским фронтом Рокоссовского, о том, что его непосредственный начальник был генерал Батов Павел Иванович, с которым ровно через 25 лет судьба сведет меня, когда я буду писателем и буду работать в аппарате Союза писателей у Леонида Соболева ответственным секретарем Комиссии по военно-художественной литературе. А Павел Иванович Батов будет заместителем председателя Всесоюзного комитета ветеранов Великой Отечественной войны и будет вручать нам, московским писателям-фронтовикам, знаки Почетных ветеранов Великой Отечественной войны. В число этих писателей войду и я за роман-дилогию «В огне повенчаны», став лауреатом Всесоюзного конкурса, проводившегося Министерством обороны СССР и Союзом писателей СССР. Много интересного мне расскажет генерал армии Батов о моем брате Сереже, который был у него в штабе фронта уважаемым офицером и одним из самых грамотных. Все-таки диплом Московского института философии, литературы и истории что-то значил. Уже в одном наименовании этого института усматривается и высота, и глубина. Рассказывал мне Сережа о том, как его уговаривали генерал Батов и даже сам Рокоссовский не торопиться с демобилизацией, обещали направить его учиться в академию Генерального штаба. Но Сережа, уже давно наметивший свой путь в будущее — в науку, на соблазн их не поддался и после демобилизации заехал в Москву, нашел своего профессора фольклориста Петра Григорьевича Богатырева и тут же вскоре за какие-то полмесяца оформился в аспирантуру МГУ на филологический факультет по кафедре русского фольклора.

Я рассказал Сереже о своей службе на островах Японского моря, о трудной дороге, — с задержками в Красноярске и в Москве. А потом о боях на 1-м Белорусском фронте в 22-й гвардейской минометной бригаде. Хоть и далек был лейтенант штабной службы от ракетной артиллерии, но ему было известно, какое значение придавал им сам Рокоссовский и генерал Батов. А когда я рассказал Сереже о том, что приказом министра обороны Второе Омское училище было закрыто и расформировано по другим артиллерийским училищам страны, он даже оборвал меня возгласом:

— Тебе повезло! Господь Бог спас тебя от военщины. У тебя в жизни другая дорога, только не военная, я-то тебя знаю. Храм твоих надежд — это литература, а еще точнее — поэзия. Сегодня ты читал мне свои стихи и стихи океанские, я почувствовал, что в тебе уже созревает профессиональный поэт и не вымуштрованный, а поэт от Бога. Запомни это.

Стук в дверь и кашель, глухой кашель в сенцах, оборвали нашу беседу. Пришел со своей глуховатенькой женой Тихон Тихонович. Не виделись мы с ним шесть лет. Он сильно постарел, и нет двух передних зубов. Но кисть руки твердая, пожатье крепкое. Оглядывая нас, сразу обоих, он даже отступил к печке.

— Ну что ж, поздравляю, что вернулись целехоньки и невредимы. А вот Мишуху, Мишуху жалко, хоть озорным рос, а стал командиром разведки. Теперь нужно ждать отца. Я подсчитываю, осталось год и одиннадцать месяцев.

С этими словами он разделся, повесил на крюк свой картуз и вытащил из кармана зипуна бутылку, заткнутую тряпицей. На этикетке большой бутылки были изображены цифры: три семерки. Такие же три семерки я уже видел на этикетке на одной из бутылок, которую Тихон Тихонович прислал вместе с Петей к нам на вокзал, когда наш эшелон проходил на фронт мимо станции Убинской. Хорошо, что Сережа дал о своем приезде телеграмму маме, когда выезжал из Москвы. Петя зарезал старую овцу, которая вот уже два года не ягнилась. Половину мама продала на базаре и купила четыре пары свиных ног. Так что студня наварила столько, что ешь неделю и не съешь. А солеными пупырчатыми огурцами, которые свежо хрустят до самой весны, и квашеной капустой с морковью наш дом славился на всю Рабочую улицу. Секрет засола моя покойная бабушка Анастасия Никитична взяла у своей бабушки, переняла у нее и передала этот секрет маме. А весь-то секрет состоял, как шутила иногда бабушка, в том, чтобы не жалеть хрена, чеснока, укропа и лаврового листа. При заквашивании капусты она выбирала самую сочную морковь-коротель, отчего капуста была не только вкусной, но и какой-то приятно розоватой. Так что когда Тихон Тихонович прошел в горницу, остановился у своего места, где он всегда сидел, когда еще отец был дома, и, окинув взглядом стол, почти воскликнул:

— Вот это да, и сам царь Петр под такую закуску махнул бы целый ковш самогона! И не простого самогона, а первача!

Садясь на единственный в горенке расшатанный венский стул, он дал какой-то знак жестом своей жене. Она достала из сумки шесть поставленных друг в друга стеклянных стопок.

— А это зачем, Тихон Тихонович? — удивилась моя мама.

И тот, потирая усы, наставительно ответил:

— Вот соседствуем с вами уже пятнадцать лет, а все никак не приучу к порядку. Неправильно вы пьете, не по-русски. Чтобы налить в граненый стакан сто грамм, нужно быть аптекарем, а наливать по полному нельзя. Он поведет тебя после второго тоста. А вот стопочка, святая стопочка, налей ее под завязочку, аккуратно, так, чтобы, когда чокаешься, не расплескать водку и выпить мужикам двумя, а бабам тремя глотками до донышка, так, чтобы зла не оставалось.

Тихон Тихонович с напряжением и с трудом вытащил из бутылки тряпочную пробку и положил ее в карман. Самогон по стопкам разливал твердой рукой неторопливо и прицельно так, чтобы недолив был не больше трех миллиметров. А для своей старухи, которая, как бабушка говорила еще до войны, была старше его на целых пять лет, он налил полстопки. А когда мама упрекнула Тихона Тихоновича, что же он обижает свою супружницу, тот глубокомысленно ответил:

— Жалею я ее, Сергевна, очень жалею. Сейчас, говорят, пошли от водки какие-то инпаркты, особенно они бьют по тем, кому уже перевалило за шестьдесят.

Тихон Тихонович, сделав знак, чтобы не чокаться, произнес первый тост:

— За Мишу, царство ему небесное! На нашей Рабочей улице по смелости и отваге ему равных не было. Да и в селе имя его гремело. Выпьем, помянем, Сергевна, и твоего братца Василия Вердина. Редкой души человек! А таких столяров, как брат твой Василий, в нашем селе и не было. Золотые руки!

Выпили молча, каждый думая о своем. Закусывали аппетитно, расхваливая мамин холодец, огурчики и опята.

— Хоть и молодая ты, Сергевна, а в засолах колдунья, — сказал Тихон Тихонович, поддев из глубокой тарелки соленый груздь.

Второй тост произносил Сережа. Встав, он поправил под широким командирским ремнем гимнастерку и как-то посуровел лицом, отчего все смолкли.

— Мама, — начал он торжественно, — пожалуй, я буду первым, кто из нашей родни поздравит тебя с великой наградой, с орденом Материнской славы второй степени. Орденом, учрежденным Президиумом Верховного Совета СССР четвертого июля сорок четвертого года. Когда был учрежден этот орден, твоей младшей дочери было уже тринадцать лет. Твой второй сын, Миша, в феврале сорок четвертого года был сражен вражеской пулей в боях за городок Шимск Новгородской области, он погиб смертью храбрых. Мы с Ваней, он солдатом, а я офицером, сражались на Первом Белорусском фронте. Твой четвертый сын, Толя, вот уже четвертый год прокатывает сталь на военном заводе. — Сережа повернул голову в сторону Пети. — А наш самый младший брат, Петя, пятый твой сын, был единственной и главной опорой семьи. На нем было все: огород, покос, дрова. Я просто поражаюсь мужеству, выносливости и терпению своего брата, который один вскапывал наш огромный огород, накашивал на всю скотину сена, тайком от контролеров райлесхоза по ночам ездил в лес за дровами, один пилил их и колол, а также снабжал все хозяйство водой. Петя, дай я тебя расцелую! — С этими словами Сережа повернулся к Пете, крепко обнял его и поцеловал. — Я только сейчас по-братски, по-настоящему оценил подвиг твоей души и характер, а поэтому этот тост я предлагаю выпить, мама, за тебя и за Петю, который находил силы вести такое огромное хозяйство и учиться в школе.

После второй выпитой стопки Тихон Тихонович, как-то сразу заметно опьяневший, обратился к Сереже:

— Серега, восемь лет назад, когда твой отец Егор был на воле, он сказал мне, что ты едешь в Москву учиться на Пушкина. А четыре года назад Сергевна мне сказала, что этот институт ты закончил. А вот про пушкинскую должность она что-то ничего не сказала, утаила, хотя я ее и спрашивал об этом. Теперь вот ты сам скажи мне, малограмотному человеку, который вырос в лесу и поклонялся одному колесу. Вот сейчас, после войны, на которой ты воевал аж у самого генерала Рокоссовского, получишь ты должность Пушкина или нет?

Этот вопрос Тихона Тихоновича развеселил наше застолье, только его жена, не осознавши абсурдность вопроса, как бы притаилась, бросив есть, и ждала, что же ответит Сережа. И Сережа ответил:

— Пушкинскую должность, Тихон Тихонович, я получу через три года. Чтобы получить ее, мне нужно еще три года учиться в Москве, в университете, в аспирантуре.

То, что учиться три года, Тихон Тихонович понял, а аспирантура и университет для него были чужими и смутными. Запрокинув голову, он смотрел в потолок и что-то, шевеля губами, подсчитывал. А потом произнес:

— Так это же что выходит, десять лет в школе, четыре года в институте, это уже четырнадцать, и еще три года, выходит семнадцать лет.

— Да, Тихон Тихонович, выходит что семнадцать.

— Это не по-божески, — огорченно произнес Тихон Тихонович. — За семнадцать лет можно не только облысеть от ума и наук, а чокнуться можно.

Снова над застольем прокатился хохоток. Однако хохоток этот не погасил у Тихона Тихоновича его интереса к пушкинской должности.

— А скажи, если это не секрет, какой оклад дают за эту пушкинскую должность?

После этого вопроса застолье совсем развеселилось. Но, не получив ответа на свой вопрос, Тихон Тихонович загрустил и перестал есть, о чем-то задумавшись. Но внезапно осененный какой-то мыслью поднял голову.

— Эх, если бы среди нас сейчас был Егор, он бы спел свою любимую песню «Бежал бродяга с Сахалина звериной узкою тропой». Как он ее жалобно пел! А когда доходил до куплета, где бродягу кормили хлебом крестьянки, а парни снабжали махоркой, я плакал.

И действительно, все увидели в глазах Тихона Тихоновича навернувшиеся слезы. И он грустным голосом тихо запел:

Шилка и Нерчинск не страшны теперь,

Горная стража меня не поймала,

В дебрях не тронул прожорливый зверь,

Пуля стрелка миновала…

Оборвав песню, Тихон Тихонович порывисто встал из-за стола и направился на кухню, откуда он тут же вернулся с четвертинкой самогона, заткнутой белой тряпицей. Самогон разлил по четырем стопкам. Своей глуховатенькой опьяневшей жене не налил, жалел ее, боялся «инпаркта». И та эту жалость мужа смиренно, если судить по ее лицу, приняла. Прежде, чем сказать тост, он встал, как это сделал Сережа, задумался и произнес:

— А вот сейчас, дорогие мои Сергевна, Серега, Ванец, Петя и Зина, разрешите мне поднять тост, чтоб нам всем в добром здоровье дождаться Егора. Этот день должен быть через год и одиннадцать месяцев. Я веду точный подсчет. Ну, с праздником!

Маму и Зину этот тост искренне взволновал. А поэтому мы, вслед за Сережей, все встали и молча выпили. Выпили до дна.

К чаю мама подала рыбный пирог и пирожки с капустой. Чай пили без сахара, с морковной заваркой. А после чая по почину Тихона Тихоновича запели всем столом любимую тюремную песню отца «Бежал бродяга с Сахалина». Пели все, пели мы, три брата, мама, пели даже Зина и глуховатенькая жена Тихона Тихоновича.


Вот, Господи, как эта послевоенная встреча далека по времени и как близка она сердцу сейчас.

Часть третья