МОСКВА БЬЕТ С НОСКА
Я — московский дворник
Еще с далеких довоенных лет мною замечено, что пассажир дальнего следования, подъезжая к Москве, как-то особенно волнуется. Женщины подкрашивают губы и пудрятся, мужчины, даже солдаты, так обливаются одеколоном, что еще долго за ними тянется шлейф резких запахов.
Так и я последнюю ночь перед Москвой почти совсем не спал. Привязавшись парусиновым ремнем к отопительной трубе под самой крышей вагона, искурил полкисета самосада и делал это так искусно, словно был в блиндаже или в окопе. На нижней полке подо мной лежал старший брат Сережа. Его судьба уже определена: в октябре он был принят в аспирантуру филологического факультета Московского государственного университета. Стать его научным руководителем с легким сердцем согласился известный в литературоведении профессор-фольклорист Петр Григорьевич Богатырев, который пять лет назад рецензировал дипломную работу Сережи по поэтике русской народной песни. Увидев на пороге молодого лейтенанта, он сразу же узнал в нем своего студента из ИФЛИ. В аспирантуру Сережа поступил без труда: ведь он только что демобилизовался после окончания боев за Берлин в составе войск маршала Рокоссовского.
Мои дела были сложнее и неопределеннее. Стоял уже ноябрь 1945 года. Две волны демобилизованных изрядно насытили московские институты, и шансов поступить в какой-нибудь из них было маловато.
Вернувшись с фронта домой, я как-то прочитал брату свои стихи, написанные на фронте и в период службы на Тихоокеанском флоте. Стихи Сереже понравились, особенно «Ностальгия»:
Второй уж час
Российский пляс
То шелком плыл, то бился градом,
Второй уж час
Российский пляс
С парижской полыхал эстрады.
Все в этом плясе закружилось:
И даль полей, и неба синь,
И удаль молодецкой силы,
И под дугою динь-динь-динь…
Зал замирал, зал бушевал,
Вставал, садился, вновь вставал,
А лет двенадцати мальчишка
С расспросом к деду приставал:
— Чего он плачет, не пойму я?
— Кто, тот седой согбенный франт?
Он видит Родину.
— Какую?
— Свою, он русский эмигрант.
Второй уж час
На русский пляс
Французские летели розы,
Второй уж час
Из чьих-то глаз
Катились слезы.
Строки этого стихотворения были навеяны заметкой в газете об успешном выступлении в Париже ансамбля русской песни и пляски Игоря Моисеева.
Сережа уверенно пророчил мне карьеру драматурга и горячо убеждал ехать с ним в Москву. Его упорство придало мне уверенности.
Трогательным и памятным эпизодом моей попытки завоевать Москву была минута, когда мы с братом, подхватив свои фанерные крашенные охрой чемоданы, вышли из вагона пассажирского поезда дальнего следования, такие поезда, как этот, в те годы в народе называли «пятьсот веселыми», на перрон Казанского вокзала. В темном московском небе сверкали ослепительные вспышки.
Мы, солдаты войны, знали, что после освобождения больших городов Москва давала залпы из двадцати четырех орудий. Но в честь чего сегодня, в обычный ноябрьский вечер, когда уже полгода как кончилась война, салютовала столица? Я задал этот вопрос носильщику с медной бляхой на груди, и он гордо ответил:
— Да сегодня же праздник! День артиллерии и ракетных войск!
С минуту, пока небо полыхало огнями, мы с Сережей стояли молча. Брат взволнованно пожал мне руку и сказал:
— Поздравляю.
— С чем? — не понял я брата.
— Хорошее предзнаменование. Возьмешь Москву.
Брать Москву я начал не самым героическим образом. В студенческое общежитие на Стромынке, как ни уговаривал Сережа вахтершу, меня не пустили. Тогда он повез меня на Верхнюю Красносельскую улицу, надеясь пристроить там. По дороге брат рассказал, где мне предстоит жить. Пожилая беженка со Смоленщины, у которой немцы сожгли избушку и убили мужа, дошла вместе с восьмилетним сыном до Москвы. Христом-Богом она упросила дежурного по вокзальной милиции помочь ей устроиться на любую работу с общежитием. Лейтенант оказался человеком душевным, полчаса звонил по разным ЖЭКам и еще каким-то учреждениям. В конце концов он пристроил бедную беженку дворничихой. И вот Сережа привез меня к ней.
Тетя Настя, так звали беженку, далеко не молодая, измученная непосильными трудами и бедами войны, несла на себе печать глубоких страданий и невзгод. Сережа уговорил ее приютить меня хотя бы на пару недель.
Это было мое первое пристанище в крохотной московской комнатушке насыпного барака, который когда-то был просто чуланом без окна. На полу тетя Настя постелила старый полосатый матрац в ржавых клетках. Одеялом служила моя шинель, а подушку я кое-как набил паклей, принесенной из соседнего магазина. Основным преимуществом этого жития-бытия оказалась договоренность дворничихи с милицией прописать меня на три месяца в должности младшего дворника на бесплатной квартире. Так началась моя московская жизнь.
Сережа у кого-то из друзей узнал, что Московский механический институт на улице Кирова открыл прием на подготовительное отделение. Меня, как фронтовика с хорошим аттестатом, приняли легко, даже пообещали, что при удачной сдаче вступительных экзаменов дадут общежитие в Лосиноостровской, в 20 км от Москвы.
Зима 1945 года выдалась снежной и метельной. В работу дворника я втянулся быстро. По утрам и вечерам сгребал снег в валы на мостовой и в огромном коробе на салазках завозил его во двор. После заморозков острым скребком колол ледок, подметал дорожку и тротуар, ведущие к метро «Красносельская». В то время я основательно пристрастился к куренью. Хорошо еще, что послушал Сережу и набил солдатский вещмешок крепким сибирским самосадом, нарубленным младшим братишкой Петькой. К постоянному чувству голода уже привык. Благо, что получил в институте карточку на 550 граммов хлеба и кое-какие сухие продукты. Хлеб съедал, что называется, за один присест. Когда тетя Настя кормила своего сына — второклассника Вовку, я, слушая, как она уговаривает его съесть тарелку супа или щей, буквально исходил слюной. Запах супа дурманил голову. Но однажды Вовка взбунтовался:
— Почему ты дядю Ваню не заставляешь есть? Если он будет есть, то и я буду есть.
Тетя Настя помолчала, а потом, налив полную тарелку борща, поставила ее на стол рядом с Вовкиной. Я возликовал, тем более, что она положила рядом еще и ломоть ржаного хлеба. Вовка, вытаращив глаза, восторженно смотрел на меня. Тогда я предложил ему есть борщ наперегонки. Лидерство выиграл мальчик, и довольная Настя вся просияла от столь удачного опыта.
Позже я узнал, что, кроме выполнения дворницких обязанностей, Настя убирала в соседнем магазине. Как беженку и вдову ее жалели, подбрасывали продукты. Почувствовав, что я не нахлебник, дворничиха стала поощрять наши застольные соревнования с Вовкой, и я теперь постоянно обедал, когда он приходил из школы. Чтобы чем-то ответить на доброту Насти, я стал все чаще подменять ее на фронте борьбы со снегом. Дворничиха оценила мое старание, обшила старой простыней полосатый матрац, откуда-то принесла старенькую расшатанную раскладушку, и я на полметра поднялся над уровнем холодного пола.
С одиннадцати утра до четырех вечера я проводил время на семинарах в институте, просиживал часами в библиотеке. Мой факультет «атомного ядра», как его называли в просторечии студенты, на три четверти состоял из демобилизованных фронтовиков. Шинели, бушлаты, кирзовые сапоги, протезы — все это было для первого послевоенного года обычным явлением. Хлынувшая с полей войны солдатская братия училась жадно. Девочки-москвички, выходцы из семей с достатком (а их было на сотню демобилизованных не более пятнадцати человек), одевались модно, некоторых даже подвозили на машинах. На нас, шинельную братию, они как-то не особенно обращали внимания, и, если улыбались, то снисходительно, больше из вежливости.
Однажды тетя Настя принесла от кого-то из соседей патефон, чтобы я мог проиграть купленные с рук у метро пластинки с записями Леонида Утесова и Клавдии Шульженко — кумиров моего поколения. Под их песни мы учились танцевать вальс и танго. Видя, в какой восторг привел меня джаз Утесова, тетя Настя поведала мне, что артист живет здесь рядом, на Краснопрудной. Я встрепенулся.
— И вы видели живого Утесова?
— Да, сотню раз. В прошлую зиму и осень я прирабатывала, убирала снег у их дома. Мы даже здоровались при встрече. Он всегда ласково улыбался.
С тех пор я потерял покой. Ежедневно, медленно прогуливаясь у дома на Краснопрудной, старался не пропустить ни одного мужчины, выходящего из-под арки дома. Меня даже приняла за грабителя старая толстая дворничиха.
— И щево ты тут ходишь кажный день? — говорила она с характерным татарским акцентом. — Щево смотришь в окна по этажам? Щево ты потерял в этом доме?
Я не знал, что ей ответить, и во время следующей прогулки решил рассеять ее подозрения.
— Мне сказали, что в этом доме живет Утесов. Я очень хочу его повидать.
— Защем тебе он понадобился?
И тут я дал маху, еще больше усилив ее подозрения своим вопросом:
— Может быть, скажете, в каком подъезде он живет?
Дворничиха достала свисток и дважды громко свистнула, взмахнув рукой в сторону входа в метро «Красносельская», где прохаживался постовой милиционер. Он пересек улицу, выслушал дворничиху и потребовал у меня паспорт.
— Пройдемте.
— Куда?
— По месту прописки.
Каково было удивление милиционера, когда я привел его в каморку к тете Насте, которую он видел каждое свое дежурство. Увидев на раскрытом патефоне пластинку Утесова, он по-хорошему улыбнулся.
— Теперь все понятно. Что, любимый артист?
— Он, да еще Клавдия Шульженко. Они нам так помогали своими песнями на войне! И вот я узнаю, что знаменитый артист живет в двух минутах ходу от моего дома. Очень хотелось повидать его.
Милиционер положил мне на плечо руку.
— Вряд ли тебе удастся его встретить. Машина за ним подходит к самому подъезду. Да и сейчас он уехал на гастроли.
Так я и не увидел своего кумира. Не удалось встретиться и с богиней моего воображения Клавдией Шульженко.
Вот и сейчас, когда русые кудри мои побелели как снег, я не могу без глубокого волнения слушать песни Утесова и Шульженко. В душе просыпается молодость, память уносит в далекие предвоенные годы. Если меня попросили бы заполнить анкету с вопросом «Ваши любимые русские певцы?», я, не задумываясь, ответил бы: Федор Шаляпин, Сергей Лемешев, Иван Козловский, Леонид Утесов и Клавдия Шульженко.
Думаю, что в этом раскладе у меня уже больше ничего не изменится.
В середине декабря мне повезло. Брат договорился с комендантом своего общежития, и мне разрешили проживать в его комнате аж до 15 января. С Сергеем жил лишь один химик, который уехал на целый месяц в командировку на Дальний Восток для проведения каких-то экспериментов.
Теперь каждую неделю я получал свежее, пахнущее прохладой, отглаженное постельное белье. Даже подушка была не ватная, как у моего брата, а пуховая, привезенная аспирантом-химиком с Украины. Первое время я страдал бессонницей. В студенческом клубе на нижнем этаже почти каждый вечер то устраивались танцы, то крутили кино, то выступали с концертами знаменитые артисты, которых мое поколение знало по кинофильмам. После одного из таких концертов, где мхатовцы Алла Тарасова и Анатолий Кторов сыграли сцену из спектакля «Анна Каренина», я, до предела взволнованный, не мог уснуть всю ночь. Я сочинил длинное страстное стихотворение, посвященное красавице Тарасовой, в котором признавался актрисе в любви неземной, возвышенной, готовой на подвиг. Разбирая завалы старого архива, я так и не нашел этого стихотворения. Но любовь к очаровательной Тарасовой не покидала меня всю жизнь. Несколько лет назад при посещении Введенского кладбища я положил на ее могилу четыре алых розы…
Тетя Настя, узнав, что брат надежно пристроил меня в общежитии, очень расстроилась. Обеспокоен был и Вовка, как-то сразу потерявший аппетит и получивший в день моего переезда сразу две двойки.
Больше месяца я жил как король. Аспирантской братии пришелся по душе. С утра и до обеда занимался в институте, работал в библиотеке, а к двум часам приезжал на Красносельскую. От общежития МГУ туда всего одна остановка на метро, и я успевал на обед с Вовкой. Он с удовольствием наперегонки со мной до последней ложки выхлебывал борщ или щи. Тетя Настя радовалась и после борща иногда подкладывала нам кусочек вареной колбасы или же ставила тарелку жареной картошки. А иногда и чашка компота перепадала.
После обеда меня всегда поджидали огромный, сбитый из фанеры короб на скользких полозьях и острый стальной скребок. Самым противным делом было выгребание снега и ледышек из короба. И тут я решил усовершенствовать мои сани. Выпросил у слесаря из домоуправления четыре больших петли, две дюжины шурупов, вырвал из стареньких оконных рам, штабельком лежавших во дворе, шпингалеты и соорудил два откидных борта у моей повозки: правый боковой и задний. Получилось нечто вроде кузова грузовика. Работа значительно ускорилась. А дня через три ликующая тетя Настя сообщила мне, что точно такие же бортовые сани сделали и дворники в двух соседних домах.
— Заказала такой короб и дворничиха в доме, где живет Утесов, — с торжеством сказала тетя Настя.
В справедливости ее слов я убедился через неделю, когда вышел прогуляться мимо знаменитого дома. На этот раз татарка приветствовала меня как старого знакомого.
— Хороший ты штук придумал, заходи ко мне, сто грамм поставлю.
Как-то раз за обедом, чуть отставая от Вовки, который ликовал и гордился тем, что его тарелка опустошалась раньше моей, я напомнил тете Насте об истечении срока моей временной прописки. Она словно ждала этого разговора.
— А я уже подала заявление. На полгода. Тебя, Ваня, хвалят и в домоуправлении, и в милиции, так что где-нибудь в середине февраля прописку продлят на целых полгода.
От радости я чуть не поперхнулся.
Где-то в середине января староста общежития Николай Иванович Чуканов получил письмо от аспиранта-химика, который по моим расчетам должен был вот-вот вернуться из командировки. Какова же была моя радость, когда я узнал от него, что хотя химик успешно завершил свои опыты, срок его командировки продлен еще на месяц.
Новогодний бал в МГУ
Приближался новый, 1946 год. Хотя и говорят, что с годами память слабеет и в ней затушевываются не только проходные эпизоды жизни, но и яркие, острые моменты, однако некоторые из них вырисовываются очень четко. Могу назвать, например, новогодний бал в стенах старого дома МГУ на Моховой.
И здесь мне помог старший брат. По пригласительному билету, выписанному на аспиранта-химика, я засветло прошел в университетский клуб, и я испытывал необычайное волнение, поднимаясь между высоких колонн по гранитным ступеням лестницы. Ведь по ней когда-то ступали ноги Михаила Лермонтова, Льва Толстого, Александра Герцена, Николая Огарева. Свисающие с потолка между колонн многоцветные серпантины и цветные фонарики, доносившиеся откуда-то из глубины клуба волны вальса «На сопках Маньчжурии» — все это сплеталось для меня во что-то божественное, доселе неизвестное, непонятное. Не знаю, как на других, но и сейчас музыка духового оркестра, будь то военный марш или старинный вальс, будит в моей душе что-то глубокое и возвышенное.
Огромный колонный зал в седьмом часу был заполнен до отказа. Карнавальные маски и сказочные костюмы надели только девушки. Мужчины, студенты и аспиранты, еще не сбросили с себя гимнастерки, кители и бушлаты. Танцы, прерывавшиеся только на несколько минут, длились всю ночь. Музыка гремела не только в колонном зале. Через длинный коридор она долетала до самой большой в доме МГУ коммунистической аудитории.
Среди гостей бала были и инвалиды войны: на протезах, с палочками, с рубцами ожогов и шрамами на лицах. Они не танцевали, но прильнув спинами к колоннам, жадно впитывали волну счастья и радости тех, кто кружился в танцах.
Я и до войны любил танцевать вальс. Меня подогревал азарт и, не обращая внимания на мольбы девчонок, я неистово кружился всегда в одну сторону. Так было до войны, в школьные годы, и те же чувства обуяли меня, когда я почти до утра танцевал в ту памятную новогоднюю ночь. Через каждые полчаса приезжали группы известных московских артистов, которые давали летучие концерты. Музыка духового оркестра замирала, все переходили в зрительный зал клуба, заполнявшийся до отказа. Помню, я с нетерпением ждал приезда джаза Леонида Утесова, но он, к сожалению, так и не приехал. Во время одного такого перерыва в танцах актриса Москонцерта поднялась на стремянку с поднятой над головой куклой и громко спросила:
— Каким старинным русским женским именем зовут эту куклу?
И какие только имена не посыпались из уст присутствующих: Акулина, Матрена, Варвара, Пелагея, Хавронья… Так продолжалось с минуту. Казалось, весь арсенал имен был исчерпан. И тут, раздвигая плечами стоявших вокруг стремянки гостей бала, сложив в рупор ладони, я крикнул что есть силы:
— Ярославна!
Актриса принялась выискивать меня глазами, и когда я еще громче, замахав рукой, повторил имя куклы, протянула мне руку. Я протиснулся сквозь толпу студентов и получил куклу. Так я стал героем бала. «Если бы могла меня увидеть дворничиха тетя Настя, — подумал я. — Она бы или расплакалась от счастья, или разразилась неудержимым смехом».
В третьем часу ночи, в ожидании приезда новой группы артистов Москонцерта, зрительный зал был опять полон. Многие уже утомились от танцев. И вдруг… В зале воцарилась тишина. Из-за ниспадающих с потолка бархатных полотен вышли три высоких и стройных, лет двадцати трех — двадцати пяти, офицера. У каждого на груди блистали боевые ордена и медали. Вынырнувший из под занавеса лысый конферансье объявил, что сейчас гвардейские офицеры Первого Белорусского фронта исполнят романс из колымской жизни довоенных лет. Заглянув в бумажку, он назвал их фамилии. Все замерли. Смолкла даже музыка духового оркестра. Старший по званию капитан-артиллерист сел за концертный рояль, и в зал понеслись ритмы энергичной музыки.
Когда я жил в Ельцовке у дяди на окраине Новосибирска, то хорошо знал, что совсем рядом, в насыпных бараках огромного оврага проживали вчерашние зеки и те, кто со дня на день ждали приговора суда по статьям уголовного кодекса. Ворюга на ворюге, мошенник на мошеннике, хулиган на хулигане. Там я и познакомился впервые с образцами тюремного фольклора.
При работе над повестью «Сержант милиции», я, много раз посетивший Таганскую тюрьму, где знакомился с драматическими, а порой и трагическими судьбами ее узников, дотошно выискивал текст услышанного мною в Новосибирске «Колымского романса», пока не встретил одного закоренелого урку-карманника, который мне продиктовал от первого до последнего слова этот шедевр преступного фольклора. В моем архиве хранятся два пожелтевших листка, исписанных в Таганской тюрьме еще в 1953 году.
И вот теперь в зале Московского государственного университета я вновь услышал из уст молодых офицеров знакомые слова:
Помню, в холодную зимнюю ночку
В санках неслись мы втроем,
И лишь по бокам фонари одинокие
Тусклым горели огнем.
В санках у нас под медвежьею шкурой
Желтый лежал чемодан,
Каждый невольно дрожащей рукою
Щупал в кармане наган.
Помню, подъехали к зданью знакомому,
Вышли мы, молча пошли,
Сани с извозчиком быстро отъехали,
Снег заметал их следы.
Двое подлезли под двери дубовые,
Чтобы запор открывать,
Третий остался на улице темной,
Чтобы сигнал подавать.
Помню, как сверла бесшумно и крепко,
Будто два шмеля жужжа,
Вдруг просверлили четыре отверстия
Против стального замка.
Помню, как дверца бесшумно открылась,
Я не спускал с нее глаз.
Ровными пачками деньги советские
С полок смотрели на нас…
Сумму тогда получил я немалую —
Сорок семь тысяч рублей.
Дал себе слово покинуть столицу,
Выехать в несколько дней.
Чудно одетый, с букетом в петлице,
В сером английском пальто
Ровно в семь тридцать оставил столицу,
Даже не глянув в окно.
Поезд помчал меня с бешеной скоростью.
Утром мы были в Москве,
Вечером Харьков блеснул огоньками,
Скрылся в загадочной тьме.
Утром мы были на станции маленькой
С южным названьем Батум.
В этой природе я жил наслаждаючись,
Здесь отдыхал от тюрьмы,
Здесь на концерте в саду познакомился
С чудом земной красоты.
Узкие плечи, глаза как орлиные,
Чудная прелесть лица.
Она отдавалась, она говорила:
«На век тебе буду верна».
С этой знакомой я месяц возился,
Месяц подарки дарил,
Платья — пике и чулки в паутиночку,
Жемчуг, кораллы дарил.
Деньги мои пролетели так скоро,
Снова идти воровать,
Снова пришлось возвратиться
В хмурый и злой Ленинград.
Помню, товарищи так же приехали,
Взяли на дело с собой,
Ночь прогуляли, наутро легавые
Нас повязали в пивной.
Громом аплодисментов, криками «бис», «браво» выражали свой восторг зрители. Зал бушевал, гудел, как обвал в горах, время от времени пронзенный стрелами восторженных восклицаний. Но вот на авансцену вышел конферансье и снова наступила тишина.
— А теперь, дорогие друзья, — выкрикнул он, — наши гости-гвардейцы, студенты заочники филологического факультета, исполнят древнейшую, как мир, магаданскую песню «Мурка».
И снова зал взорвался гулом возгласов и аплодисментов.
Только три куплета знаменитой песни уркаганов успели пропеть офицеры. Раздавшийся у входных дверей сигнал милицейского свистка и дикий крик бегущего между рядами кресел администратора клуба оборвали последние слова:
Раньше ты носила туфли из торгсина,
Шелковый костюмчик «на большой»,
А теперь ты носишь рваные галоши,
Потому что стала не блатной.
Гвардейцев, как девятым валом, унесло за бархатные полотнища занавеса.
Но этот эпизод не помешал вновь начаться, уже в пятом часу ночи, танцам под духовой оркестр. Каков же был восторг танцующих, когда они в кружении вальса увидели трех высоких гвардейских офицеров, которым только что бурно аплодировал зрительный зал. Танцевали они легко, улыбки на лицах солнечно светились, казалось, они были самыми счастливыми в этом вихре молодости, бурных чувств и радостей. А как только затихла музыка, гвардейцы откололи очередной номер. Купив у буфетчицы огромную корзину с пирожками, они стали угощать гостей бала — каждому по пирожку. Два лейтенанта навесу держали корзину, а капитан раздавал пирожки. Один вид пирожков и их соблазнительный запах разбудил во мне зверский аппетит. На кителе капитана золотились две полоски шевронов о ранениях. В какой-то миг взгляды наши встретились. Он махнул мне рукой и крикнул:
— Гвардия, подгребай поближе!
Я понял, что он заметил на моей гимнастерке гвардейский значок, и протиснулся к корзине. Капитан протянул мне два пирожка.
— Оба мне? — недоверчиво протянул я.
До сих пор каждый получал по одному пирожку.
— Бери, бери, не стесняйся. Оба тебе.
Пирожки были еще горячие. Но не успел я откусить соблазнительный кусочек, как какой-то наглый прыщеватый юнец в круглых очечках выхватил из руки капитана пирожок, протянутый девушке в военной форме. Офицерская гимнастерка, новенький кожаный ремень обтягивали ее стройную фигурку с осиной талией. Я как сейчас помню ее красивое славянское лицо, обрамленное крупными волнами каштановых волос. На высокой груди светились до блеска начищенные медали «За боевые заслуги», «За взятие Берлина» и «За победу над Германией». Над ними, как и у капитана, сверкал гвардейский значок.
В секунду я принял решение и протянул свой пирожок фронтовичке. Она смутилась и стеснительно замахала рукой.
— Вы с какого факультета? — смущенно спросил я.
— С филологического. С первого курса. А вы?
— Я с юридического. И тоже с первого курса, — даже не подумав, зачем-то соврал я.
Потом, вспоминая ее ответ, я долго мучился над словами «С первого курса». Неужели она хотела продолжения диалога? Не зная, чем ответить на ее искренность, я, немного помолчав, протянул девушке выигранную куклу.
— А это вам от меня подарок. В честь Нового года.
Девушка без всякого стеснения со счастливым выражением на лице прижала к груди куклу.
— Спасибо. Я не расслышала, как ее зовут.
— Ярославна, — ответил я и хотел было продолжить наше знакомство, но тут подошедший к девушке капитан-гвардеец, обдав нас счастливой улыбкой, пригласил ее на вальс. Увел…
Прислонившись спиной к мраморной колонне, я наблюдал за танцующими и даже не заметил, как капитан и девушка с филфака покинули колонный зал. В общежитие мы с братом вернулись с первым поездом метро. Он пожурил меня, что я подарил куклу, сделавшую меня чуть не героем бала, какой-то девчонке.
— Лучше б подарил ее вахтерше Зое. Она пропускала бы тебя без пропуска…
Всякий раз, когда Сережа брал меня с собой на вечер в университет или в студенческое общежитие, я выискивал взглядом очаровательную девушку с филфака, но так ее и не встретил…
С той новогодней карнавальной ночи прошло более полвека. Годы и на ее юное лицо своим безжалостным резцом наверняка наложили отпечаток пройденного пути. Но я и сейчас надеюсь, что Господь Бог послал ей в награду за брошенную в пожар войны юность большое счастье: она этого заслужила…
В полдень 1 января, когда счастливая новогодняя Москва праздновала первый день мирного нового года, я приехал поздравить тетю Настю и Вовку. Нашлись деньжонки и на подарки, помог Сережа. Вовке я купил плитку шоколада и мороженое, тете Насте — цветную шелковую косынку в магазинчике рядом с домом Утесова. Каково же было мое удивление, когда я, открыв дверь в безоконную каморку тети Насти, увидел на моей подушке полосатый галстук, а на табуретке в изголовье раскладушки флакон тройного одеколона. Я расцеловал и мать, и сына. Последние дни я все острее чувствовал, что оба они ко мне относятся как к родственнику: тетя Настя как к сыну, а Вовка как к родному дяде.
Недолгое студенчество
Однажды Сережа принес в общежитие журнал «Новый мир», раскрыл его и положил передо мной на стол.
— Прочитай, может, пригодится. Интересное исследование.
Диссертация Сережи была связана с поэтикой русских народных песен. Статья, которую он предложил прочитать мне, была новым исследованием поэтики Михаила Ломоносова. В школьной программе тех лет, кроме двух-трех стихотворений гениального русского ученого, ничего не было. Поэтому меня, уже стихийно связавшего себя с поэзией, статья заинтересовала. Я ее не только прочитал, но и законспектировал. Приближались приемные экзамены в институт, и я подумал, вдруг да попадется вопрос по Ломоносову, уж тут-то я покажу себя. И на мое счастье это предчувствие сбылось.
После письменного экзамена по литературе, на котором я выбрал свободную тему, и успешно сданных экзаменов по математике и физике, я пошел на последний — устную литературу. И надо же так случиться: первым вопросом из трех было «Учение М. В. Ломоносова о стихосложении», а следующие — по Чехову и Маяковскому. В школьные годы я не особенно восхищался рассказами Чехова, что всегда злило моего старшего брата. А «Левый марш» Маяковского, который мы учили наизусть, мне и совсем не нравился: какой-то казенный, канцелярско-лозунговый.
На удивление преподавателей, на подготовку ответов я, вошедший с первой группой экзаменующихся, потратил не больше десяти минут. Чем детальнее развивал я поэтику Ломоносова, тем удивленнее становились лица трех преподавателей средней школы. На самой середине ответа, когда я подходил к ритмике стихосложения, седенькая учительница, возглавлявшая комиссию, остановила меня:
— Переходите ко второму вопросу.
Не выслушала она и мой анализ рассказа Чехова «Ионыч». Зато «Левый марш» Маяковского я прочитал с выражением до конца. Меня похвалили, но почему-то поставили в экзаменационный лист только оценку «хорошо», хотя я рассчитывал на высшую.
За письменное сочинение из двухсот абитуриентов никто не получил ни одной пятерки, а четверки только восемь человек, в том числе и я. Еще перед экзаменами нам объяснили, что каждый из нас имеет право ознакомиться с ошибками, допущенными при написании сочинения. Я этим правом воспользовался. Председатель комиссии любезно перелистала передо мной семь страниц, исписанных четким, почти каллиграфическим почерком. Уж очень я старался. На полях стояла всего-навсего одна «птичка», зафиксировавшая орфографическую ошибку. Слово «капитал» я написал с двумя «л».
— Как обидно, — горестно вздохнула седенькая преподавательница, — если б не эта лишняя буковка в слове — ваше сочинение было бы аттестовано высшим баллом.
Перед устной литературой, сложив все полученные за экзамены оценки, я высчитал, что спасти меня может только «пятерка» по этому предмету. Я и раньше во время занятий на подготовительных курсах чувствовал, что мои знания по литературе на целый порядок выше, чем у фронтовой братвы, приехавшей из сел и деревень необъятной России. Москвичей было мало, да и они мне казались слабее деревенских.
Поэтому, получив «хорошо», я тут же ошарашил экзаменационную комиссию дерзким заявлением:
— С вашей оценкой я не согласен.
Преподаватели переполошились, стали уговаривать, что и так поставили мне прекрасную отметку. Но я твердо стоял на своем:
— Буду решать вопрос в конфликтном порядке. Это мое право.
После этих слов я молча встал, взял со стола экзаменационный лист и шагнул к выходу из аудитории. По лицам абитуриентов я понял, что они удивлены не менее преподавателей.
Выйдя в коридор, я не находил себе места. Смолил самокрутку за самокруткой. Ждать приема у декана факультета, который проводил какое-то совещание, пришлось около часа.
Декан — молодой, с темной копной вьющихся волос профессор Ландау, который через несколько лет поднимется на уровень знаменитейших представителей мировой науки физики. Выслушал он меня внимательно, даже заинтересовался поэтикой Ломоносова, задавал вопросы. Конечно, как и я, он наверняка подумал, что недавно вышедший журнал «Новый мир» старенькие школьные учительницы не только не успели прочитать, но и вряд ли когда-нибудь прочтут. По двум другим вопросам экзаменационного билета разговора у нас не было. Профессору и так все стало понятно.
— Когда вы хотите переэкзаменоваться?
— Сейчас.
Декан не раздумывал. Он взял со стола мой экзаменационный лист и встал.
— Пойдемте.
Перед дверью в комнату, где шли экзамены, профессор попросил меня подождать. Эти три минуты ожидания стали для меня словно броском во вражеский окоп, в котором все должно решиться.
В экзаменационную комнату меня пригласила преподавательница курса современной советской литературы.
За стол приемной комиссии декан не сел, а, облокотившись о подоконник, стал рассеянным взглядом следить за готовящимися к ответу абитуриентами и приемной комиссией.
— Берите, пожалуйста, билет. И спокойно готовьтесь, — сказала старенькая учительница.
Я подошел к столу и, не глядя на билеты, взял один из них. Не отходя от стола, с минуту стоял, не шелохнувшись. Кто-то из членов комиссии предложил мне сесть. Я встретился взглядом с деканом, который, как мне показалось, смотрел на меня с интересом. «Лирика Лермонтова, — прочитал я. — Да я же могу полчаса читать его стихи наизусть…» Решение пришло мгновенно.
— А можно без подготовки?
Декан внимательно посмотрел на меня и ответил сам:
— Можно.
Хоть и волновался я, читая отрывки из кавказских стихов Лермонтова, но краем глаза все время видел удивленные взгляды экзаменаторов и абитуриентов. По второму и третьему вопросам слушать меня не стали.
Декан подошел ко мне и сказал, чтобы я подождал его в приемной. Ждать пришлось недолго. Век не забуду улыбку знаменитого ученого и твердое пожатие его руки. Он протянул мне экзаменационный лист и сказал:
— Вы зачислены. Поздравляю. До начала занятий две недели. Можете отдохнуть. Вы не москвич?
— Я из Сибири, — почему-то виновато ответил я.
— Как у вас с жильем?
Я поведал ему о своей дворницкой одиссее. Он выслушал меня, грустно улыбаясь, тут же куда-то позвонил и распорядился предоставить студенту первого курса Лазутину Ивану место в общежитии на Лосиноостровской. На прощанье декан пожал мне руку и сказал, чтобы я зашел к его заместителю, который выдаст мне ордер.
К брату я летел, как ошалелый. Сережа в этот день получил стипендию. На радостях мы позволили себе посидеть около часа в «Звездочке». В этот же вечеря дал телеграмму домой.
Вернувшись в общежитие МГУ с Верхней Красносельской, где около двух часов скребком долбил ледок на тротуаре, я с огорчением узнал, что аспирант-химик, на постели которого я царствовал два месяца, завтра приезжает. Сережа обошел несколько комнат, где предполагал найти мне приют хотя бы на несколько дней, но, как на зло, все его друзья и знакомые неотлучно проживали в общежитии. На второй день утром, сменив постельное белье химика и взяв свой фанерный чемоданчик, я отправился на Верхнюю Красносельскую. Мое разочарование можно сравнить с настроением пассажира курьерского поезда «Москва — Владивосток», которого на крохотной станции где-то под Новосибирском высадили из сверкающего зеркалами и устланного ковровыми дорожками международного вагона и посадили в общий вагон «пятьсот веселого» на третью часть нижней полки рядом с туалетом. Но что тут поделаешь! Надо «грызть гранит науки», а уж об условиях тут нечего думать. Чтобы чем-то хоть немножечко порадовать меня, тетя Настя положила на служившую мне столиком табуретку паспорт.
— Прописали на полгода. В ЖЭКе сказали — в порядке исключения.
Я открыл паспорт. В нем лежала стопка красненьких червонцев.
— А это за что? — спросил я.
— Это, Ваня, квартальная премия. За твои старания. Наши дома по чистоте заняли первое место по трем улицам.
Об ордере на место в общежитии я ничего не сказал, не желая огорчать тетю Настю. Обед у нас был почти праздничный: мясной борщ и жареная картошка. Вовка, как всегда, ел наперегонки.
Март стоял морозный, верхушки прямоствольных, как свечи, сосен, в которых тонули двухэтажные домики Лосиноостровской, сверкали на солнце серебряным блеском. Дом студенческого общежития первый же прохожий показал мне сразу. Комендантша общежития, полная женщина лет пятидесяти, в стеганой фуфайке и теплом клетчатом платке, приняла меня приветливо, хотя и удивилась:
— Куда же я вас поселю? Ведь ни в одной комнате печки не топятся: то трубы нет, то топка разрушена. И о чем это думает завхоз?
С полчаса водила меня комендантша по комнатам второго этажа с расхлестанными дверями, не закрытыми на замки. Почти ни в одной из них в рамах не осталось целых стекол. Температура — как на улице. И все-таки в одной из комнат, в которой в оконных рамах еще сохранились стекла, я задержался дольше, чем в других. В ней была цела печурка и замок вроде бы не сломан. Бросалась в глаза лишь разрушенная у самого потолка кирпичная кладка трубы. Анна Ивановна, так звали комендантшу, меня утешила обещанием, что как только схлынут морозы, печник, дядя Федот, сложит трубу в этой комнате в первую очередь.
— Дадим ему на четвертинку, и он сделает все мигом. Кирпичи уже завезены, глину, песок и цемент подвезли еще осенью.
По дороге в Москву, на Верхнюю Красносельскую, я мучительно думал о том, как сообщить тете Насте о моем предстоявшем переселении. Конечно же, эта новость огорчит ее и Вовку.
Полночи не спал, думал, что стоит, пожалуй, попросить у комендантши пару матрацев, по паре одеял и подушек и вселиться в комнату, заложив дыру в потолке. Фанерные щиты я видел во дворе общежития. В конце концов, провел же я зиму сорок третьего — сорок четвертого года в Пинских болотах. Спали на еловых ветках, накрытых брезентом. Одеялом служили шинели с расслабленным на них ремнем, подушкой — шапки-ушанки, завязанные на два узла. И удивительно — никаких простуд, никаких обморожений. И я решил попробовать. Если не выдержу, то в каморке тети Насти меня всегда ждет раскладушка с полосатым матрацем.
И вот наступил день моего переселения в общежитие. Анна Ивановна выдала мне два комплекта постельного белья, которое хранила в кладовке. Сложной задачей стало включение и выключение света. Это приходилось делать с помощью полутораметровой сухой палки, подобранной в дровнике. Под двумя одеялами и курткой, перешитой из шинели, в шапке с опущенными ушами я быстро согрелся. Блаженно закурил и раскрыл томик Есенина, с которым в последние дни не расставался. Где-то в двенадцатом часу палкой выключил свет и, накрывшись с головой, надышал тепло в своем логове. Так я провел первую ночь в новом законном обиталище.
Теперь после лекций в институте я ехал на Верхнюю Красносельскую, добросовестно отрабатывая обеды у тети Насти и полугодовую прописку.
Не ладилось у меня с высшей математикой. Задачи по дифференциальному и интегральному исчислению решались с огромным трудом. Я завидовал тем московским девчонкам и вчерашним фронтовикам, которые щелкали их, как орехи. Зато в перерывах между лекциями меня всегда окружали три-четыре тоненьких студентки, которые с восторгом слушали стихи Есенина. А уж читал-то я их с такой душой, что, казалось, сам Василий Иванович Качалов мне позавидует. Я думал, что даже Яхонтов не поднимется на ту высоту душевного волнения, на которой парил я.
Так незаметно пролетело полмесяца: общежитие, институт и Верхняя Красносельская, где бесснежный март почти освободил меня и мои «лошадиные силы» от упряжки в бортовых санях. Но не знаю почему, сердце предчувствовало какую-то незримо парящую надо мной неприятность или даже беду. Уж слишком все гладко получалось: успешная сдача экзаменов в моднейший по тому времени институт столицы, место в общежитии в лесистой Лосиноостровской, которую москвичи называли «русской Швейцарией», влюбленные глаза восторженных девчонок, слушающих стихи Есенина и Блока… И это горькое предчувствие сбылось.
Где-то в конце марта, не успел я подняться на лестничную площадку второго этажа, как ко мне подбежали две испуганных студентки.
— Ваня, за что тебя? — с жалостью в голосе спросила та из них, которая еще вчера под мою диктовку писала стихи Есенина, обращенные к матери.
Они подвели меня к доске приказов на лестничной площадке второго этажа и показали на листок с приказом. В нем значилось: студент первого курса физического факультета такой-то «отчислен, как ошибочно зачисленный». Перед глазами все поплыло: лица снующих мимо меня студентов, висевшие на стене портреты великих физиков, заиндевелые оконные рамы.
На вопрос «За что?» я не мог ответить не только тем студентам, кто пожимал мне руку и выражал искреннее сочувствие, но и самому себе.
До звонка о начале лекции оставалось несколько минут. И вопрос «За что?» я решил задать декану. Наши взгляды встретились, как только я приоткрыл двери его кабинета. Жестом он дал мне знать, чтобы я зашел к нему. Закрыв за собой дверь, я приблизился к столу.
— За что? — тихо спросил я.
— Я думал, что вы сами поймете за что, — подавленно ответил он. — Спецотдел в нашем институте работает оперативно и четко. О том, что ваш отец в сентябре 1937 года был репрессирован как враг народа по 58 статье, пункт 10, вам, как его родному сыну, должно быть известно. А вы в своей биографии и в анкете этого не написали.
Прозвучавший в коридоре звонок оборвал наш диалог. Декан заговорил только после того, когда в коридоре установилась тишина.
— По закону в справке о вашем отчислении мы должны указать истинную причину: сокрытие репрессии отца. Но в нарушение этой обязательной формальности я могу подписать справку. Укажу, что вы отчислены из института по вашему личному заявлению из-за отсутствия общежития. Вы же не москвич? Что вы выбираете: первое или второе?
Естественно, я выбрал второе.
— Справку получите у моего секретаря завтра утром.
Декан встал и, строго глядя мне в глаза, крепко пожал мою руку.
— Больше таких рискованных глупостей не делайте. Знаете же, в какое время мы живем.
Когда я вышел из кабинета декана, две поклонницы есенинской лирики при виде моего бледного лица и отрешенного взгляда расплакались. Переживая из-за меня, они решили пропустить первый час лекции. Я не стал рассказывать им о том, что мне сообщил декан. Зачем? Ведь это сегодня же разнесется по всему факультету. А может, и по институту.
Как и сказал декан, справку об отчислении из-за отсутствия общежития я получил на следующий день, утром. Старенькая секретарша в завитках седых кудряшек мне горько посочувствовала.
Перейдя улицу, я остановился у главпочтамта и долго смотрел на парадный вход института, из которого через пять лет шагнут в большую науку те, кто пришел в этот дом с полей Великой войны.
К брату я приехал в общежитие поздно вечером, с трудом упросив вахтершу разрешить мне зайти в общежитие хотя бы на час. В залог оставил паспорт. Мое отчисление для Сережи стало ударом. Но он оказался мужественнее меня, искурил несколько папирос, пока в голове его не созрело твердое решение.
— Как фольклорист, напомню тебе пословицу мудрого русского народа: «Нет худа без добра». Признаться, такой горькой ситуации я не исключал, когда ты шел подавать заявление в этот модный элитарный институт. Ты только вдумайся в слова: атомная физика, «совершенно секретно» и при этом студент — сын репрессированного.
Я только и мог на это ответить:
— «Худо» уже случилось, а вот «добра» я пока не вижу.
Озорная ухмылка скользнула по лицу Сережи.
— Ты же талантливый… Ты же поэт… Это тебе говорит не колхозный счетовод, а филолог, закончивший Московский институт философии, литературы и истории.
— И все-таки я тебя не понял, — только и мог ответить я.
Сережа взял новую папиросу и, не глядя на меня, принялся расхаживать по комнате.
— Весной, где-то в мае, я напечатаю твои юношеские стихи на машинке, а ты напишешь умную автобиографию и подашь заявление в Московский литературный институт имени Горького. Там работают мои друзья по институту. Одному из них я показывал твои стихи. Он заверил меня, что ты можешь сразу после собеседования у проректора института, заручившись хорошей рецензией на стихи у кого-нибудь из видных советских поэтов, стать студентом этого единственного в стране литературного института. А его в свое время закончили и Василий Федоров, и Константин Симонов и многие, многие классики современной русской поэзии.
Убежденность брата и его слова окрылили меня. В голове сразу же мелькнула мысль о моей бездарности в высшей математике и физике, преодоление которых казалось нереальным. Освещенный поэзией Пушкина, глубоко ощущающий нервную дрожь стихов Лермонтова, очарованный туманным Блоком, распаленный на костре душевной исповедальности Сергея Есенина, я был чужд точным наукам.
Вахтерша начала было ругать меня за то, что вместо одного я пробыл у брата около двух часов. Чтобы чем-то задобрить ее, я протянул ей конфетку, которую вез для Вовки. Она улыбнулась и перестала возмущаться.
Не заехав вечером на Верхнюю Красносельскую, я сразу же махнул на Лосиноостровскую. По печальному лицу комендантши, которая взглянула на меня сочувственно, я понял, что ей сообщили о моем отчислении. И не ошибся.
— Когда сдавать постельное белье? — спросил я.
— Когда вам удобно. Можете сегодня, можете и завтра.
Вечер стоял морозный, на заиндевелых стеклах окон красовались ветви тропических лесов с лианами и пальмами. Комендантша уговорила меня заночевать в ее комнате. Я согласился, опасаясь, что простудный кашель последней недели может усугубиться: за окном, как сообщила Анна Ивановна, около двадцати градусов мороза, а по радио сообщили, что ртутный столбик в Подмосковье упадет до двадцати пяти.
Два дня назад я переколол для комендантши более кубометра березовых дров, поленницей сложил их в сарае, за что Анна Ивановна собиралась меня отблагодарить. И тут подвернулся подходящий случай. До полуночи мы пили чай, заваренный душистыми листьями смородины. Нашелся у комендантши и сахарок. Она не стала расспрашивать, за что меня лишили общежития, но душой чуяла, что это не просто неприятность, а нежданно-негаданно пришедшее несчастье. А я не устоял и стал расспрашивать у нее о семье: есть ли дети, муж… Потом сам пожалел. Анна Ивановна расплакалась. Она не стала рассказывать о своем тяжком житье-бытье, а достала из старенького чемоданчика пожелтевшую газету, стертую на сгибах, и, развернув, положила передо мной. Между колонок статьи я увидел фотографию виселицы, на которой болтались пять мужских трупов. Двое в ботинках, трое в сапогах. Анна Ивановна склонилась над газетой и пальцем показала на среднего мужчину.
— Это мой Коля. Тридцать лет прожили с ним душа в душу, словом не обидел, пушинки с меня сдувал… — она еще что-то хотела сказать, но прихлынувшие глухие рыдания оборвали ее речь.
С волнением я прочитал в газете статью о том, как фашисты, окружившие в Вяземском котле три наших армии, жестоко расправились с партизанами: одних повесили, а других сожгли в овине.
— А в этом овине был кто-нибудь из ваших родственников? — спросил я.
— Дочь и внучка, — еле слышно произнесла Анна Ивановна.
— А вы? Как же вы уцелели?
— Я по заданию командира партизанского отряда ходила в Курбатовку, что в десяти верстах от нашего села. А когда вернулась… Уже не было ни села нашего, ни мужа, ни внучки с дочерью. Похоронила всех троих в одной могиле…
Анна Ивановна хотела взять со стола эмалированную чашку с отбитой ручкой, но ее пальцы только скользнули по ее поверхности. Очевидно, она хотела сделать несколько глотков чая, чтобы погасить душившие ее беззвучные рыдания. Струившиеся из глаз слезы образовали две темных полоски.
В памяти, как светлое озарение, вспыхнула строфа из стихотворения Сергея Есенина, обращенного к матери.
…Смотрит, а очи слезятся, слезятся,
Тихо, безмолвно, как будто бы вдруг.
Хочет за чайную чашку взяться,
Чайная чашка скользит из рук.
Анна Ивановна не стала дожидаться моих дальнейших расспросов и продолжила рассказ о своей жизни:
— Ну а дальше жизнь потекла, как и у всех, кто остался жив. Тележку с постелью, двумя чугунками, кастрюлей и двумя сковородками вместе с кое-какой одежкой, что осталась от пожара, катила аж до самого Можайска. Днем прятались в лесах, а ночью украдкой пробирались по шоссе к Москве.
Спать мы легли уже во втором часу ночи, после душевной, исповедальной беседы, в которой предо мной раскрылась вся нелегкая жизнь русской крестьянки: с раскулачиванием в 1931 году ее отца, с насильственным загоном в колхоз. А там она работала на совесть. Ее фотография на Доске почета, висевшая две пятилетки, предстала в моем воображении реально и зримо.
Когда я проснулся, Анна Ивановна уже трудилась у печурки над завтраком. Не выпустила меня до тех пор, пока я не съел из алюминиевой миски два больших половника картофельного пюре. Расставаясь, я поцеловал ее, по-сыновьи обнял и пожелал здоровья.
— Если с жильем будет очень трудно — приезжай. В тесноте — не в обиде.
Люди с такой тяжкой биографией, с такими трагическими изломами в судьбе не бывают долгожителями. Где, на каком кладбище сохранился бугорок могилы этой славянской женщины, одной из тех, на чьих плечах Россия пронесла тяжесть войны, неурожаи, удары социальных несправедливостей? Если и сохранилась эта могилка, поросшая дикой травой, то положит ли кто-нибудь на нее перед ржавым железным крестом несколько цветков? Царство тебе небесное, дорогая Анна Ивановна. Я навсегда запомнил твою приветливость и доброту.
И снова Сибирь
Провожал меня на Казанском вокзале Сережа. Мой вагон как раз стоял на том месте платформы, куда я ступил 19 ноября 1945 года. Тогда Москва встретила меня салютом.
Сережа пытался шутить, чтобы как-то развеять горечь в моей душе. Несколько раз заговаривал о Литературном институте, куда я должен поступить по Божьей воле, но я понимал, что его веселость была наигранной. Настроение немного улучшилось, когда за пять минут до отхода поезда, мы, сидя на нижних полках у окна, распили четвертинку водки, бутылку «жигулевского» и закусили ломтиком хлеба. Все это Сережа достал из чемоданчика, с которым никогда не расставался.
Не знаю почему, но я любил ездить в общих вагонах, где биографии пассажиров выплескиваются почти со зримой достоверностью. Через день такого общения ты видишь, как на ладони, почти всю жизнь пассажира, едущего по вербовке, в гости к теще, на побывку домой или в отпуск. Иной бедолага хранит как величайшую тайну свое пребывание в тюрьме за то, что прихватил с колхозного тока полмешка пшеницы. Нигде с такой исповедальной откровенностью люди не раскрывают свои сердца, как перед человеком — соседом по вагону, с которым ему, может быть, никогда не встретиться.
До Урала я ехал на нижней полке, занимая сидячее место, а после Свердловска забрался на верхнюю боковую под самой крышей вагона, где проходила горячая отопительная труба. Полка была узкой, лежать на ней пришлось только на боку, и, чтобы не грохнуться, я привязал себя к трубе широким ремнем, на котором за московское житье-бытье прожег две дырки. С такими «удобствами» мне предстояло ехать целых двое суток.
Делать было нечего. Я лежал и вспоминал стихи, написанные мною по дороге с войны, после демобилизации:
За спиной Урал горбатый,
Чаще, чаще колесный пляс,
Первый раз за войну солдата
Пассажирский качал и тряс.
Первый раз за войну бессонница
Пригвоздила меня к окну,
Столбовая дорожная конница
Натянула до гуда струну.
Водянистые степи Барабы
Впились в небо глазами озер…
Ни пригорка тебе, ни ухаба.
Льется в душу родимый простор.
Здесь когда-то вихрастый, босой
Я умел по-утиному крякать
И под жесткой отцовской рукой,
Хоть убей, не хотел заплакать.
Впереди распласталась даль,
По бокам размахнулась вширь,
Под ногами грохочет сталь,
Ну а в сердце ты, Сибирь.
Мысль о Литературном институте, навеянная братом, нет-нет да волновала меня, открывала какую-то перспективу на будущее. В заявлении для поступления в Литературный институт следовало обязательно приложить стихи или рассказ. Стихов, с моей точки зрения, вполне приличных, накопилось к тому времени более двух десятков.
Уже в Омске я подсчитал, что на Убинскую поезд «пятьсот веселый» прибудет где-то в одиннадцатом часу вечера, когда признаки жизни в селе будут подавать только одни собаки. Так и получилось. Я сошел с поезда на пустынный перрон все с тем же фанерным чемоданчиком. В отличие от Москвы, сибирское село тонуло в еще не тронутых солнцем сугробах.
Не с таким чувством, как в октябре прошлого года, подходил я к родному дому. Тогда душа моя была наполнена чувством победителя. Сейчас же тяжелый осадок давил на сердце. Москва вышвырнула меня. Вспомнились слова одного из друзей Сергея, аспиранта филфака: «В Москву ввинчиваются штопором, а вылетают из нее пробкой, как из бутылки шампанского, с выстрелом под самый потолок, а потом падают на пол под стол, в ноги пирующих».
Здоровенный тигристого окраса пес Верный сразу признал меня и, словно жалея, положил свои передние тяжелые лапы на мои плечи, дважды лизнув в щеки. Ему было уже девять лет, но, несмотря на возраст, он по-прежнему рьяно охранял стожок сена, стоявший в нашем огороде, и не подпускал к изгороди бродячих голодных коров, выпущенных хозяевами на вольный прокорм.
Моего возвращения мама не ожидала. Как и до войны, она узнала меня по стуку в окошко. Сломала несколько спичек, пытаясь зажечь пятилинейную лампу с закопченным стеклом. Петьку и Зину я будить не стал. Еще дорогой, мучаясь бессонницей, я долго думал, рассказывать или нет маме, что из института меня исключили как сына «врага народа», репрессированного в 1937 году. И решил пощадить ее, не расстраивать. И солгал, солгал убедительно, объяснив, что после успешно сданных экзаменов общежитие мне пообещали, а потом отказали. А у тети Насти на холодном полу простудился: последний месяц меня мучил кашель. Но не прошло и часа, после того как мама накормила и напоила меня чаем, ее материнское сердце словно почуяло, что я говорил ей неправду. Она вздохнула и, пригорюнившись, сказала:
— Не верю я тебе, сынок, жалеешь ты меня, всю правду не говоришь. Не в общежитии тут все дело, а в отце.
Не дожидаясь моего ответа, она принялась стелить мне на печке. Положила самую лучшую пуховую подушку, из-за которой мы, братья, до войны чуть ли не дрались.
Когда я проболтался, что почти полгода работал младшим дворником ради жилья в крохотной без окна каморке, мама расплакалась, напрасно пытаясь погасить беззвучные рыдания. Но стоило мне только начать разговор о поисках работы, как она, стерев со щек слезы, принялась успокаивать меня.
— Нечего тебе беспокоиться. Нас, едоков-то, осталось всего трое, а старой картошки хватит до новой, останется и на продажу. Десятиведерную кадушку капусты еще не тронули, свеклы и моркови больше трех мешков, а отелившаяся три недели назад Майка дает до восьми — десяти литров молока. Отдохни, сынок, до лета, а там начнется покос. Петру одному трудно будет заготовить на зиму дрова и сено, он, бедняга, так за войну измотался, от одного огорода руки покрылись мозолями.
Я не стал спорить, сказал, что немного отдохну, а потом посмотрим. Поднимаясь на печку, краем глаза заметил, как мать перекрестила меня и что-то прошептала.
Заснуть долго не мог, жгли бока и спину горячие кирпичи печки. Наверняка она была протоплена вчера, до слуха доносились протяжные глубокие вздохи мамы. В памяти всплыло стихотворение Марка Максимова, которое словно обожгло своей искренней душевностью:
Жен вспоминали на привале,
Друзей в бою, и только мать
Не то и вправду забывали,
Не то стыдились вспоминать.
Но было, что пред смертью самой
Видавший не один поход
Седой рубака крикнет «Мама!»
И под копыта упадет.
Я не помню, в какой газете или журнале попались мне на глаза эти стихи, но после их прочтения отыскал сборник стихов Максимова, замечательного поэта-фронтовика, судьба которого на дорогах войны сложилась так тяжело: плен, побег, мучительный путь к своим. Царство тебе небесное, дорогой Марк. Ты заслужил его как воин и как поэт…
Тяжелые мысли, как камни, ворочались в голове. Противней всего станет необходимость придумывать всякие небылицы для знакомых, которые знали, что я со старшим братом уехал в Москву и поступил в институт. Эту весть сияющий от счастья Петька наверняка разнес уже по всему селу…
Но на следующий день, когда я вышел на улицу, меня ждала неожиданная встреча, которая оказалась как раз удачной. В высоком мужчине с черными всклокоченными бровями и взлохмаченной шевелюрой я не сразу узнал Леньку Сикору, который был старше меня на три года и когда-то учился и дружил с моим старшим братом Мишей. Когда брат в девятом классе выполнял на турнике «скобку», Ленька уже крутил «солнце». Об этом знала не только школа, но и подростки всего села.
Судя по его твердой походке и гордой посадке головы, можно было предположить, что война, через которую он прошел, Леньку не искалечила. Рослый и широкоплечий, он выглядел старше своих лет. Мы обнялись, и через несколько минут сумбурного и взволнованного разговора я узнал, что он работает директором средней школы и преподает историю.
— Давай-ка, Ваня, зайдем на часок в «Шанхайку». Помянем Мишу. — Он прижал к груди свою широкую ладонь. — Поверь, прошел почти всю войну, после ранения завершил ее в Варшаве и ни разу не плакал… Даже когда хоронил боевых друзей. А вот когда мне Петька сказал, что Миша, лучший друг моего детства, погиб при взятии Шимска, плакал. Даже зверски напился в этот день.
Глаза Леньки налились слезами.
— Что это за «Шанхайка»? — спросил я.
— А это, Ваня, так теперь кличут наш местный сельский ресторан, где водку пьют не рюмками, а гранеными стаканами.
Ленька с особым нажимом сделал ударение на последнем слоге.
«Шанхайкой» теперь называли довоенную сельскую столовую, которая даже в базарные дни не заполнялась наполовину, зато во время различных районных конференций работала в две смены. Я ее посетил только один раз — в день отправки нашего эшелона с призывниками. Это было так давно.
Просторный зал с дюжиной четырехместных столиков был заполнен наполовину. В левом углу отгорожена отдельная комнатка, которой до войны не было. Тронув меня за локоть, Ленька потянул меня туда.
— А это что — для высоких благородий? — спросил я.
— Ты почти прав, для блатных. Хотя особо высоких благородиев, что приезжают из Новосибирска, наши высокие начальники предпочитают принимать у себя дома. Вечерком их потчуют баней, а после баньки — застолье.
Мы сели в углу за столик, на котором стояла высокая стеклянная вазочка с бумажными цветами. Кроме нас в этом блатном отсеке никого не было. Ленька на минуту отлучился, и следом за ним в закуток вошла высокая крутобедрая блондинка с копной вьющихся волос и большими карими глазами. Таких в Сибири по справедливости считают красавицами. Все было при ней: и стать, и рост, и зовущая, приветливая улыбка. Мне сразу же показалось, что когда-то я видел эту молодую женщину. По виду ей было лет двадцать пять, не больше. Но почему, почему она как-то по-особому улыбалась мне? Ленька представил ее.
— Это, Иван Георгиевич, директор нашей «Шанхайки», Наталья Николаевна. Когда-то мы с ней учились в одном классе.
— Ваня, да разве ты не узнал меня? — спросила Наталья Николаевна.
Обращение на «ты» меня несколько смутило.
— Узнал, но пока что-то плохо припоминаю.
— А вспомни, кто тебя учил завязывать пионерский галстук? Кто у вас в 5-А, а потом в 6-А был пионервожатой?
В памяти моей мгновенно всплыл образ высокой, тоненькой, кареглазой блондинки, от улыбки которой всегда теплело на душе. Я знал, что мой старший брат Михаил был тайно влюблен в нее, но по природной застенчивости, думаю, не только ни разу не поцеловал ее, но даже не выразил своих чувств.
— У Наташеньки двое прекрасных близнецов, оба будут народными артистами: на смотре детской художественной самодеятельности получили дипломы и денежные премии. Их на будущий год пригласят на Всероссийский смотр.
Наташа смущенно положила перед Леонидом меню.
— Что будете заказывать?
Не глядя в меню, он как-то лукаво подмигнул мне и прошептал:
— А те царские груздочки, которыми ты угощала меня и моего гостя из Новосибирска, еще не все съели наши районные партократы?
— Для вас, Леонид Максимович, найдется. Вчера из Крещенки привезли целый короб язей. Может, сжарить?
Леонид картинно приложил руку к груди и склонил голову.
— Обрадуешь, Наташенька, с самого утра во рту не было и маковой росинки.
— А пить, что будете?
— Бутылочку водки и непременно с белой головкой.
Не успела Наташа закрыть за собой дверь, как Леонид горестно вздохнул и покачал головой:
— Эх, Ваня, какая невеста прошла мимо нас с тобой. Скажу по секрету: не один твой брат был влюблен в нее. Я ведь тоже сох по ней, и она это знала, но близко к себе не подпускала. Может, поэтому я слыл озорником и хулиганом. Ведь и «солнце»-то на турнике начал крутить из-за нее. Думал этим покорить, но не получилось.
— А кто же ее счастливый супруг? — спросил я.
— Вот в этом-то Наташе крупно не повезло. Ее муж, летчик-испытатель, пошел на таран при штурме Берлина. Посмертно удостоен звания Героя Советского Союза.
Обслуживала нас сама Наташа. Делала она это с каким-то особым удовольствием, желая, видимо, лишнюю минуту пообщаться с нами. И всякий раз, когда она входила, я замечал, как вспыхивали цыганские глаза Леонида.
Запах соленых груздей, за войну забытый мной, щекотал ноздри. Графин доморощенного кваса, точно такого же, который до войны искусно готовила моя бабушка, вызывал зверский аппетит. Четыре ломтика ржаного хлеба аккуратной стопкой лежали на тарелке.
Только после первого тоста, не чокаясь, мы, помянув моего брата Михаила, заговорили о работе. Леонид, словно о чем-то задумавшись, докурил «беломорину», притушил ее в черепушечной пепельнице и, глядя мне в глаза, проговорил:
— Теперь, Ваня, я уже не тот Ленька, на которого вешали всех собак, если где-нибудь на селе случались озорство или беспорядок. Теперь я Леонид Максимович Сикора, не только директор районной средней школы, но и член бюро райкома партии, комитета ветеранов войны, депутат сельского Совета. — Тут по лицу Сикоры скользнула озорная улыбка. — Ну, а для тебя, Ваня, нашего убинского молодого поэта и отличника учебы, рьяного читателя, я по-прежнему просто Ленька. Вот за это и выпьем! И за нашу встречу!
Мы выпили по полстакана. Ленька продолжил:
— Братуха твой, Петр, рассказывал мне недели две назад, что ты с блеском сдал экзамены в какой-то институт, где конкурс двадцать человек на место. Хоть он и приврал наверняка, но важно другое — после окончания института ты будешь великим физиком!
Я промолчал.
После третьего тоста за наших друзей-сельчан, погибших на войне, Ленька как-то озабоченно произнес:
— А теперь, Ваня, выручай меня. Мне вот так, — он провел ладонью по горлу, — срочно нужен преподаватель физики. Наша физичка совсем некстати ушла в декретный отпуск. На предпоследнем месяце беременности. Мы даже боялись, как бы она не родила в учительской.
Предложение Сикоры меня ошарашило. Я пытался объяснить, что без диплома не имею права преподавать в старших классах, но все мои оправдания вызывали на лице Леонида только насмешливую улыбку. Дождавшись, когда я закончу свой монолог, он разлил по стаканам остатки водки и, глядя в упор, продолжал наступать на меня:
— Да будет тебе известно, что всего лишь тридцать процентов преподавателей нашей школы имеют дипломы об окончании вузов. Да и те получены на заочных отделениях. А ты, блестяще окончивший среднюю школу в Новосибирске, уже хлебнувший азы физической науки в Москве, боишься передать ученикам те знания, которые получил еще до войны и закрепил в московском институте? Да я и сам не имею диплома. Директор школы и преподаватель истории в старших классах, только этим летом стану сдавать экзамены за третий курс пединститута.
Ленька еще долго убеждал меня. Я заколебался и подумал в душе: «А чем черт не шутит?» И тут Сикора беспрекословно заявил, что завтра же согласует этот вопрос с роно и подпишет приказ о назначении меня преподавателем физики.
В наш закуток с подносом в руках вошла Наташа. Сикора поднял стакан и произнес:
— А теперь, Наташенька, мы выпьем за тебя, наша милая раскрасавица. И принеси нам еще одну белую головку. Таких язей, каких ты зажарила, нужно не только уважать, но и величать. И принеси еще стаканчик для себя. Бог любит троицу.
Из второй бутылки мы пили уже втроем. Было видно, что Наташу, которая предупредительно закрыла дверь на крючок, эта встреча взволновала. Многое, как показалось мне, ей вспомнилось.
На прощанье мы расцеловались. Наташа пригласила нас заходить почаще. Перед тем как откинуть дверной крючок, Ленька тихо, словно по секрету, сказал ей:
— А ведь Ваня еще не женат. Ты это прими к сведению. Когда твои малыши будут учиться в восьмом классе, Иван Георгиевич Лазутин станет преподавать у них физику.
Наташа расплылась в душевной улыбке.
Расставаясь, Ленька пригласил меня зайти к нему завтра в школу к десяти утра.
Домой я вернулся под изрядным хмельком и сразу же рассказал о встрече с директором школы Сикорой.
— И он уговорил меня преподавать в школе физику, — заключил я.
Мама, сидя на сундуке и положив руки на колени, как-то загадочно посмотрела на меня, видимо, решила, что я шучу.
Но восьмиклассница Зина, которая знала, что их физичка ушла в декретный отпуск, приняла мои слова всерьез.
Я попросил у мамы достать из сундука новый бостоновый костюм дяди Васи, хорошенько отгладить его, выветрить запах нафталина, выгладить его белую рубашку. Были вытащены из сундука также полосатый галстук с широким навечно завязанным узлом и дядины хромовые ботинки, вдетые в новые резиновые галоши. Мама и радовалась, и заметно волновалась. А пятнадцатилетняя сестренка, которую мы пятеро старших братьев жалели, любили и баловали, смотрела на меня влюбленными глазами.
В раннем детстве я всегда мечтал, что когда вырасту, заработаю денег и куплю себе хромовые ботинки с галошами. Предел мечты для деревенского мальчишки, которому приходилось донашивать обноски с ног старшего брата. О том, что сапоги или ботинки могут не промокать, я понял лишь в октябре сорок первого года, когда получил обмундирование во Владивостоке. И вот теперь, благодаря посылке, полученной бабушкой от дяди Васи, когда тот уходил на фронт, я впервые смог прилично одеться.
Легли спать где-то во втором часу ночи, когда все было отутюжено и приготовлено.
Приказ о назначении меня преподавателем физики, подписанный директором школы, принесла Зина. Мой первый урок в восьмом классе должен начаться в четверг с темы: «Рычаги первого и второго рода» из раздела «Механика». Для обдумывания, как начать и как вести урок, оставалось два дня. Пожалуй, никогда в жизни я не сосредоточивался так, придумывая различные варианты примеров для объяснения темы. Вспомнил и о том, как мы вытаскивали из грязи машины на фронте, и о том, как в тридцать пятом году отец со своей бригадой при помощи рычагов из бревен перекатывал когда-то стоявший рядом со школой дом районного Госбанка. Тогда почти полсела собралось на центральной площади, чтобы посмотреть на это доселе невиданное представление.
И вот наступил четверг, с которого должна была начаться моя педагогическая одиссея. Я иду в новеньких ботинках с галошами, которые не промокнут, даже если, провалившись в снег, попаду в лужу. По дороге встречаются знакомые. Здороваюсь, но как-то механически. Мысли крутятся вокруг урока, который предстоит сегодня провести в двух восьмых классах.
Войдя в класс, я поздоровался со вставшими из-за парт учениками, предложил им сесть и представился, назвав свое имя и отчество. Потом сел, раскрыл журнал на том листе, где в порядке алфавита перечислены фамилии и имена учеников с пометками о месте жительства и специальности родителей. Большинство школьников — из деревень района. Попадались знакомые фамилии односельчан.
Бросив взгляд на вешалку, сооруженную из широкой толстой доски, прибитой к стене, на которой были вбиты длинные гвозди, я увидел одиноко болтающуюся на ней одну залатанную стеганую фуфайку. И вдруг меня словно осенило. Я объявил классу, что прежде чем начать урок все должны раздеться и повесить одежду. Каково же было мое удивление и даже растерянность, когда никто не встал и не сделал даже шага к вешалке. Я повторил свои слова уже приказным тоном. И снова замерший класс даже не шелохнулся. Так прошла тягостная для меня минута. «Не подчиняются», — подумал я. И тут во мне проснулась солдатская выучка.
— Кто староста класса? — строго спросил я.
С задней парты поднялся высокий, голубоглазый парень, чем-то отличающийся по внешнему облику и по одежде от своих соклассников.
— Извините, Иван Георгиевич, но последний месяц школа почти не отапливалась, и нам разрешили сидеть в верхней одежде.
Я подошел к батарее, ощупал ее, она была чуть теплой. И тут, взглянув на сестренку, одетую в кроликовую шубейку, я вспомнил, что утром, когда она собиралась в школу, на ней было старенькое клетчатое платье с заплатами на спине и на локтях. «Убей ее — ни за что не разденется». Пятнадцати- и шестнадцатилетним девушкам предстать в старье перед молодым учителем, щегольски одетым в новый бостоновый костюм, при галстуке, казалось не только неприличным, но даже позорным. Поняв это, я деликатно промолчал и начал свой первый урок.
Объяснил классу, какое огромное значение для человека имеют рычаги первого и второго рода. Как помогали они в тяжелом труде, как с их помощью воздвигались древние пирамиды. Приводил примеры, как на фронте саперы сооружали плоты из тяжелых бревен, как прокладывали через реки и овраги перекидные мосты, по которым на запад проходили наши танки и тяжелые орудия вперед — к Берлину. Рассказал и о своей окопной солдатской жизни. Случалось, что в Пинских болотах Белоруссии наши гвардейские минометы «Катюши», буксуя, так глубоко зарывались в раскисшую землю, что только срубленные деревья спасали нас. К месту пришелся и пример об отце с его плотницкой бригадой.
Проходя между партами, я остановился у предпоследней, за которой сидели рыжеватый веснушчатый юноша и девушка в жилетке, как видно с чужого плеча. На левой откидной крышке парты был вырезан смешной чертик. Я вспомнил, что девять лет назад я сидел именно здесь. Хотя школьные парты, как правило, красят через каждые два-три года, контуры вырезанного мною чертика не поддавались краске. Лицо веснушчатого паренька показалось мне знакомым и почти по-родственному близким. Я попросил его назвать свою фамилию.
— Кудряшов Костя, — ответил юноша.
— Ты местный? Убинский?
— Нет, из Крещенки.
— У тебя есть старший брат?
— Был.
— Его звали Кириллом?
— Да, — сухо ответил Костя.
— На сколько же он был старше тебя?
Что-то прикинув в уме, Костя ответил:
— На восемь лет. Он погиб на Первом Белорусском фронте при переправе через Днепр.
Класс затих в печальной тишине. Об этом факте из жизни семейства Кудряшовых, пожалуй, никто в классе не знал.
— Так знай, Костя, за этой партой мы сидели с твоим братом Кириллом. Он был моим лучшим другом. И когда приезжал с зимних каникул из Крещенки, то всегда привозил мне полупудовых мороженых щук и по полмешка мороженой клюквы. В волейболе ему не было равных, как и ты, он был высокого роста, и когда гасил мяч, редко кто отражал его удары. Кем он был на войне, в каких частях?
— Командиром танка Т-34.
Запоздалая весть о гибели школьного друга сразу погасила во мне мой учительский азарт, и на какое-то время я забыл о рычагах и полиспастах, о которых только что вдохновенно повествовал классу.
Остановившись у стола, я окинул взглядом класс и увидел в глазах учеников свою боль, свои нахлынувшие горькие воспоминания.
— Поднимите руки, у кого из вас погиб на войне кто-нибудь из близких, родных: деды, отцы, братья, дяди.
Только две девушки не подняли рук. В войну двадцать шесть семейств из двадцати восьми потеряли кого-то из родных и близких.
Но тут я вовремя одумался и решил, что заканчивать урок траурной панихидой не педагогично. Внутренне перестроившись, перешел к теме урока.
— Я уже говорил вам, что великий древнегреческий ученый, отец раздела физической науки «Механика», сказал: «Дайте мне точку опоры, и я переверну весь земной шар», а теперь подумайте и скажите, какой рычаг, какого рода, ему потребовался бы для этой работы? Те, кто считает, что ему для этого нужен рычаг первого рода — поднимите одну руку, те же, кто предпочтет рычаг второго — поднимите обе.
Только теперь после моего вопроса с лиц учеников как-то сразу, словно ветром, сдуло облако печали. Руки взлетели дружно, и каждый хотел, чтобы взгляд мой остановился на нем. Я подсчитал, что правильно ответили восемнадцать человек, остальные шестеро, поднявшие одну руку, или поторопились с ответом, или не поняли поставленной мной задачи.
Школьная сторожиха баба Фрося прозвонила на перемену. Дать задание на дом я не успел и расслабился только в учительской, где меня ждал Сикора, искренне переживавший мой дебют.
Половина учителей знали меня еще с довоенных лет и поздравили с первым в жизни уроком. Сикора познакомил меня с новыми учителями и позвал в директорский кабинет. Там он расплылся в широкой улыбке:
— А ты знаешь, ведь я подслушивал тебя. Поверь мне, ты будешь великим педагогом. Женись на нашей первой красавице Наташе и поступай в Новосибирский пединститут. Закончишь его за два-три года.
После второго урока в восьмом «Б» Сикора снова утащил меня в «Шанхайку», обмыть мой учительский дебют. И на этот раз нас обслуживала Наташа. И снова в ее глазах, больших и лучистых, вспыхивали манящие огоньки, которые я чувствовал острее и зазывнее, чем неделю назад при первом знакомстве.
О том, что я собираюсь подавать документы в Московский государственный университет, Леньке Сикоре я ничего не сказал. Этот грешок я принимаю на свою душу.
Брат Анатолий
Об успешных экзаменах по физике в восьмых классах написали даже в районной газете. Нашлись похвальные слова и об учителе-фронтовике. Заметка была подписана директором школы Леонидом Сикорой. Вместе с отпускными я даже получил премию. Мама была рада и втайне надеялась, что я осяду в Убинске прочно, закреплюсь в школе и, как Сикора, поступлю на заочное отделение Новосибирского пединститута. Зная об этом, я и не пытался ей противоречить. Но всякий раз, когда она начинала разговор о школе, я находил случай и причину перевести нашу беседу на что-либо другое.
Когда я положил перед ней на стол толстую пачку захватанных пятерок и червонцев (мои премиальные и отпускные), она просветлела лицом.
— Теперь, сынок, пожалуй, мы купим поросеночка. Я договорилась с Ионихой, она уже отметила чернилами хвостик самого крупненького, и по сходной цене.
Я молчал, глядя на маму и любуясь, как разглаживались на ее лице морщины, как радостно смотрела она в будущее, и не перебивал.
— Картошки у нас хватит до осени, мешка два даже продадим, есть свекла, есть кормовая морковь, между делом к зиме и выкормим поросенка пудов на семь-восемь. А то гляди, какой ты худющий после войны, я заметила, на ремне прожег еще две дырки. — Время от времени смачивая слюной пальцы, мама, не торопясь, беззвучно шевеля губами, сосчитала деньги. — Ну вот, сынок, теперь у нас в доме есть хозяин. Сережа в Убинск будет наезжать разве только на каникулы да в отпуск. Толя планирует учиться в Новосибирске. Петю тоже тянет в город. Так что давай, командуй нами и деньгами.
И мама пододвинула ко мне стопку ассигнаций.
Ее слова меня умилили. Я взял со стола деньги и положил перед ней.
— Нет, мамочка, уж как ты командовала всей нашей гвардией, так и продолжай. Ты всегда была у нас Чапаевым, а отец — Петькой. — Я прошелся по кухне и, мысленно подбирая более мягкие слова, сказал то, что прочно утвердилось в моих планах и чего я уже не имел права скрывать от матери.
— Мама, к сожалению, я болен Москвой, и болезнь эта неизлечима. Я подхватил ее там, в Москве белокаменной, а усугубил эту болезнь великий французский писатель Бальзак. Устами одного из своих героев он сказал: «Если ты собрался воевать с небесами, — бери прицел на Бога!..»
Очевидно, мои слова ввели маму в заблуждение.
— А причем тут небеса и Бог? — как-то виновато спросила она.
Я расшифровал ей значение этого образа-сравнения:
— До тех пор пока в центре Москвы в сотне шагов от Кремлевской стены стоит Московский государственный университет имени Ломоносова, а в этом университете есть юридический факультет, учиться в котором мы с Шуркой Вышутиным поклялись на второй день после ареста наших отцов, никаких разговоров о пединститутах в нашей семье не должно быть. Я тебя прошу об этом, мама.
Постучавший в окошко почтальон оборвал наш разговор. И, к счастью, вовремя.
Письмо было от Толика. Он писал, что пока жив, здоров, план завод выполняет, отпуск дадут не раньше августа. И тут же жаловался: вот уже третий месяц его мучает кашель, а врачи, когда температура нормальная, бюллетеня не дают. Особенно тронули меня слова:
«Мама, попроси Ваню, может, он приедет в Белово и вытащит меня из этой жаровни. С таким же кашлем двух моих друзей по цеху комиссовали, дали группу инвалидности, взяли адреса, куда они поедут, чтобы переслать им медали „За трудовую доблесть“. А ведь им, мама, всего по восемнадцати лет. И в их-то годы инвалидность? Я одного этого слова боюсь…»
Я так расстроился, что не мог сидеть дома. Дорога до озера заняла больше часа. Я искурил несколько самокруток, пока, наконец, не пришел к твердому решению. Вернулся домой, увидел на столе нетронутую пачку денег и взволнованное лицо матери. Она с надеждой посмотрела на меня и спросила:
— Ну, что будем делать, сынок?
Моя нелепая улыбка еще больше обеспокоила маму.
— Чему ты улыбаешься? Ведь нужно что-то делать, спасать Толика.
— Ступай к Ионихе, — твердо сказал я, — и скажи ей, чтоб она смыла чернила с хвостика самого упитанного поросенка, потому что покупать его мы не будем. Деньги, которые я получил сегодня, прихвачу с собой. Они могут пригодиться. Сейчас трудные дела часто решают деньги, а их у нас кот наплакал.
Сборы в дорогу заняли всего один день. Мама купила два десятка яиц, три буханки хлеба, достала из погреба припасенное к Пасхе сливочное масло, сбитое Петькой в кувшине, вечером откуда-то принесла шмат свиного сала. Петька насыпал мне мешочек крепкого самосада, и мы всей семьей отправились на станцию. Зина послала со мной маленькое письмецо, в котором сообщала, что раскрасавица Надька Юдина часто спрашивает, когда Толик приедет.
Пассажирский «пятьсот веселый» должен был прибыть на станцию Убинская в одиннадцатом часу. Чтобы не возвращаться домой, мы провели полтора часа в околовокзальном скверике, за войну так заросшем тополями и акациями, что даже солнце не пробивало их буйную листву. Последние полчаса нервного ожидания я простоял у окошечка билетной кассы, которое так и не открылось. Когда удары станционного колокола известили о прибытии поезда, я решил пойти на дерзость. Достав из планшета новые сержантские погоны, быстро прицепил их на плечи гимнастерки и, ничего не объясняя ни маме, ни сестре с братом, побежал к снижающему скорость поезду. Но двери в вагонах не открывались. Я изо всех сил стучал кулаками — все напрасно. На мое счастье, в третьем от паровоза вагоне дверь оказалась не заперта и в тамбуре не было проводника. Проводница появилась на площадке уже тогда, когда я подхватил поданные мне Петькой узелок и чемоданчик.
Думаю, помогли мне сержантские погоны и мольба матери, Христом Богом просившей проводницу не высаживать меня. Но та не взяла даже два червонца, которые я пытался опустить в карман ее форменной блузы.
— Нет-нет, не могу, сейчас за это снимают с работы, а у меня семья, трое детей…
И тут я решился на «святую ложь».
— Девушка, милая сестричка, ведь я солдат, отстал от воинского эшелона, который только что в Убинске набирал воду… А у меня в этом родном селе мать, родные братья и сестры, я их не видел целую войну, думал, успею хоть пять минут побыть в родном доме, но, как оказалось, эшелон ушел всего несколько минут назад. В Чулыме через час мы его догоним. Командиры меня даже не хватятся, а ребята не выдадут. Если вы не разрешите мне постоять час в тамбуре, меня отдадут под суд военного трибунала и посадят как дезертира…
Последние фразы я произносил в то время, когда буфера вагонов лязгнули и чугунные колеса стукнули на стыках рельсов. Проводница смягчилась.
— Ладно, довезу тебя до Барабинска или даже до Новосибирска. Только не выдавай меня, если пройдет военный комендант. Положи свои вещи в служебное купе и сиди там сколько нужно. Документы при себе?
— С документами у меня все в порядке.
Почти до самого Новосибирска я просидел в служебном купе проводницы. Она, не раз всплакнув, рассказывала о том, сколько горя принесла ее семейству война, с которой не вернулся муж, погибший при штурме Бобруйска. Глядя на медали и гвардейский значок на моей гимнастерке, она с болью и гордостью сказала, что такие же боевые награды были и у ее мужа.
— Сейчас вот поднимаю трех сиротинок, старшему сыночку десять, дочкам — семь и пять.
Я вышел из служебного купе, подхватив свои вещички, когда тамбур был уже заполнен выходящими из вагона пассажирами. Не знаю, какая душевная сила и братская нежность овладели мной, когда я от всей души поблагодарил проводницу.
Тетка, которая знала по моему письму, что я вернулся в Убинск, встретила меня с нескрываемой радостью. И только через полчаса, после беседы о житье-бытье, когда она загоревала, что ей нечем кормить свиней и в бочках ни ведра барды, я понял, что тарелку борща и пару котлет мне сегодня придется отрабатывать. Благо, что до спиртозавода было не так уж далеко. Четыре последних года перед войной, когда я учился в Новосибирске и жил у дяди, эту бардовозную разбитую дорогу люто возненавидел. Но что поделаешь: за старое добро нужно отвечать добром, хотя я, сидя в служебном купе вагона перед подходом поезда к Новосибирску, твердо решил сегодняшний день посвятить встрече с Ниной Бондаренко и Пашкой Новиковым, моими самыми близкими друзьями довоенных лет. А в Нину я был втайне влюблен. Да и я ли один?..
Но после двух привезенных десятиведерных бочек барды (я стоял в оглоблях, а тетка подталкивала бочку сзади) пропиталось потом не только мое белье, но взмокла и гимнастерка. И мне казалось, что я весь пропах этим свиным пойлом. Идти на свидание с Ниной, которая еще до войны чутко реагировала на запах духов, было просто невозможно.
В Белово я ехал уже не «зайцем», а в купейном вагоне. И все-таки нет-нет, а вспоминал милую проводницу. Приехал я в двенадцатом часу ночи. От пассажиров в купе, живущих в этом городе, узнал, что сталепрокатный завод, на котором работает мой брат, всего в двадцати минутах ходьбы от вокзала. Днем туда ходит автобус.
Адрес Анатолия я помнил. Дежурный по вокзалу сказал мне, что до общежития завода на Лесной улице всего две автобусных остановки. Нашелся мне и Попутчик, сошедший с нашего поезда.
Двухэтажный приземистый дом, чем-то напоминавший барак, был окружен шеренгой густых тополей. В доме всего один подъезд, выходящий на улицу. На всякий случай я постучал в дверь. Никто не ответил. Решив, что в общежитиях, как и в казармах, двери на замки не запирают, я открыл дверь и вошел в коридор. Слева, сразу же у дверей, стояла тумбочка, за которой, положив голову на скрещенные руки, сидела старая женщина в брезентовой блузе. Она так крепко спала, что даже громкий хлопок двери ее не разбудил.
Вспомнив, что после номера дома в обратном адресе Толика стояла цифра 23, я прошел по пустому коридору, вглядываясь в цифры, обозначающие номера комнат. У 23-й остановился. В эту минуту из соседней комнаты вышел высокий белобрысый парень с бесцветными ресницами, с серым вытертым одеялом на плечах, из-под которого торчали голые колени. На какое-то мгновение наши взгляды встретились. Я подумал, что когда-то видел это лицо. Полные мальчишечьи губы парня растянулись в широкой улыбке.
— Вы, случайно, не брат Толика Лазутина? — спросил он.
— Брат.
— Серега?
— Нет, Иван.
Мне показалось, что улыбка парня стала еще шире.
— Так это вы служили на Тихоокеанском флоте, а потом воевали на «Катюшах»?
— Так точно! — шутливо, по-солдатски, отчеканил я и тут же задал вопрос:
— А откуда ты знаешь меня и Сережу?
— Да мы же с Толиком учились в одном классе, а отец мой работал в бригаде вашего отца.
И только теперь я вспомнил, кто этот парень.
— Степин? Пашка?
Улыбка засияла на лице Степина.
— Ты что, с Толей на одном заводе? — спросил я.
— Не только на заводе, но в одном цехе, у одного станка, хотя и в разных сменах. Я заступаю в шесть утра.
— Отец-то где сейчас, все в Убинске плотничает?
Улыбку с лица Пашки словно сдуло ветром.
— Отец отплотничал в конце октября 37-го, через полтора месяца после ареста вашего отца.
Видя, что парень переступает с ноги на ногу, я не стал его задерживать и попросил зайти за мной, когда пойдет на смену.
В полупустой комнате стояли четыре железные койки. Я сразу узнал ту, которая принадлежит брату. Из-под нее торчал изрядно потертый фанерный чемоданчик с железными уголками, сделанный отцом года за два до ареста. Узнал и наволочку, на которой бабушкиными руками был вышит красный задиристый петух. Между койками вдоль стен стояли две облупленные, в чернильных пятнах тумбочки. Только теперь, бросив взгляд на стенку над койкой Толика, я увидел размазанные коричневые пятна, следы раздавленных клопов. А когда прошелся вдоль всех четырех коек, покрытых старыми, давно не стиранными байковыми одеялами, то на меня повеяло холодком омерзения и брезгливости. Сел на кровать Толика и закурил. Стук в дверь заставил меня вздрогнуть.
— Да-да! — выкрикнул я.
В комнату вошел Пашка. Он был гладко причесан, густая белокурая, как у отца, шевелюра крупными волнами ниспадала на лоб и на уши.
— Любуетесь нашей Третьяковской галереей? — спросил Пашка, перехватив мой скользящий по стенам взгляд. — А ведь перед Первым Маем стены белили. Видите, что наделали кровопийцы?
— В других комнатах такая же картина?
— В некоторых рисунки даже погуще. — Вспомнив, зачем он пришел, Степин спросил: — Может, чайку сварганить, титан у нас работает.
Я поблагодарил Пашку, сказав, что перекусил в вокзальном буфете.
Спать не хотелось. Выдвинув из-под кровати чемоданчик, который оказался незапертым, я открыл его. Под грязным бельем лежали две пачки писем, завязанных резинкой. В верхней оказались сложены мои письма военных лет, разложенные в хронологическом порядке. В одном из них была моя фотография, с которой смотрел молоденький, еще круглощекий матрос в тельняшке, в форменке и бескозырке, на ленте которой отчетливо читались слова: «Тихоокеанский флот». Предназначалась она маме. Теперь мне стало понятно, куда делась из семейного альбома эта моя матросская фотография. Мама так горевала, когда обнаружила пропажу карточки! Даже не знала, кого винить. Больше всего ее подозрение падало на Толика, который, будучи в отпуске, выпросил у мамы мои флотские письма. Тайком прихватил и фотографию.
Свои письма я читать не стал, а на прочтение Мишиных ушло больше часа. Читал я их медленно, зримо представляя лицо своего любимого брата. От Сережи не было ни одного письма. Или сказалась большая разница в возрасте, или оставалось в памяти, как старший «шибко ученый» брат изредка поколачивал непослушного сорванца…
Разувшись, не снимая брюк и гимнастерки, я залез под одеяло, решив до прихода Пашки немного поспать. Напрасно. Не прошло и нескольких минут, как я почувствовал, что по моей шее, по рукам и ногам что-то ползает. Я затаился. Но больше пяти минут лежать не мог. Боясь, что на ногах и руках, отбиваясь от кровососущей твари, оставлю точно такие же следы, какие видел на стенах комнаты, встал, зажег свет и ужаснулся: по стенке, над кроватью Толика целыми стаями ползали клопы. И, словно ведомые каким-то инстинктом, они быстро ползли не к потолку, не в сторону соседней пустой кровати, а к кровати Толика. Судя по особому, мне знакомому с детства омерзительному клопиному запаху, я понял, что несколько штук я все-таки раздавил. Дождавшись, когда испуганные светом клопы спрячутся в свои тайники, насыпал в носки крепкого самосада, почти полкисета высыпал за рукава и за воротник гимнастерки и снова лег, но одеялом укрываться не стал. Мысленно решил: «Если минут за пять успею уснуть, то потом они меня уже не разбудят».
Мои надежды и намерения оказались напрасными. Табака клопы не боятся. Теперь, как показалось мне, они стали еще злее и нахрапистее. Забирались под майку, на живот, в трусы, на грудь… Даже на фронте, коротая ночи под брезентом на снегу и в пропитанных запахом портянок и пота блиндажах, таких испытаний я не переживал.
Когда ко мне постучал Пашка Степин, я уже успел, раздевшись до трусов, вытрясти из гимнастерки и брюк виновников моего беспокойного «сна». От чая я отказался. Дорогой на завод разговор у нас не клеился. У въездных ворот рядом с проходной на стенде «Ударников социалистического труда» под стеклом висело десятка два фотографий. Среди них мне сразу бросилось в глаза лицо Анатолия. Его улыбку я хорошо знал. Так улыбался он, когда в следующую минуту собирался подколоть кого-то остротой.
Сразу же при входе в цех на меня обрушился грохот тяжелых железных прессов, отсветы вспышек электросварки и какой-то время от времени нарастающий чугунный гул. Для меня, по рождению сельского жителя, все здесь казалось чужим. Я шел следом за Степиным между рядами непонятных мне станков. И вдруг… Хотя брат стоял спиной ко мне, но по фигуре, по движению рук я узнал его сразу. До конца смены, судя по часам, висевшим на станине крана, оставалось еще семь минут. Мы остановились. Я любовался точными и ловкими движениями рук Анатолия, в которых он держал длинные железные клещи. Подхватывая за конец вынырнувшую из многотонного чугунного вала ленту раскаленного металла, еще не успевшего потерять свой малиновый цвет, он направлял ее влево под такой же чугунный вал и наблюдал до тех пор, пока вся она под него не уходила. Секунды через три из-под правого вала прокатного стана снова выползал конец ленты, на который ложились железные клещи.
Мое нетерпение передалось Пашке. Он слегка тронул меня за локоть и дал знать, что идет менять товарища.
Прошло четыре с половиной года, как мы расстались с Толиком. Это было в октябре сорок первого. Тогда ему исполнилось всего пятнадцать лет. Мне почему-то казалось, что он ниже меня ростом, но когда брат, повернувшись ко мне, вскинул руки для объятья, сразу понял — младший братишка меня перерос. От радости Толик не находил слов. Дорогой в общежитие я рассказал ему о клопах, которые чуть не съели меня. Он печально улыбнулся.
Узнав, что две последние ночи я почти не спал, Толик отвел меня к одинокой старушке, которая жила через два дома от их общежития. В ней я узнал дежурную, поднявшую с тумбочки голову лишь тогда, когда мы с Пашкой Степиным уходили на завод. Старушка, которую Толик называл тетей Пашей, постелила нам постель на двоих. Завтрак был роскошным. Я выложил на стол все, что положила в дорогу мама. Поставил и бутылку водки. Мы позволили себе выпить лишь по стопке, по второй наливать я не стал — день предстоял сложным и трудным: ведь я приехал выручать брата. Угостил я и тетю Пашу. Она позавтракала вместе с нами. Хвалила курицу и домашнее сало. А когда мы, поставив будильник на два часа, легли, накрыла нас своим ватным одеялом, перекрестила и, что-то нашептывая, тихо закрыла за собой дверь.
Я рассказывал Толику о житье-бытье в Убинске, о Петьке, который вымахал так, что потолок достает чуть ли не локтем. И умолк лишь тогда, когда услышал легкий храп брата и понял, что он крепко заснул.
Уснул я не сразу. Почему-то вспомнился первомайский праздничный вечер в сельском клубе. Показывали концерт школьной художественной самодеятельности. Играли чеховский спектакль, потом Степка Сало плясал матросское «яблочко» и «вальс-чечетку», старшеклассник Иван Слупов читал юмористические рассказы, а Белов — «Песнь о купце Калашникове». Только с физкультурной пирамидой у старшеклассников получился конфуз. У одного из парней, Коли Иванова, стоявших в первом опорном этаже, как на грех, лопнула резинка у трусов, и они скользнули с ног на пол. Вряд ли зрительный зал сельского клуба за сорок лет его существования слышал такой взрыв хохота, криков, аплодисментов и свиста. На самом верху трехэтажной пирамиды, почти касаясь головой потолка, стоял наш Толик, а в нижнем кругу пирамиды — Мишка. Пирамида начала рушиться, когда Колька, повиснув руками на плечах соседей, пытался плюхнуться голым задом на пол сцены. Но я так испугался за Толика, что мне было не до смеха и аплодисментов. Он же весьма удачно упал на кучу рухнувшей пирамиды, первым выскочил из рассыпавшегося клубка мальчишеских тел и юркнул за кулисы. Дали занавес, но зал еще долго покатывался от смеха и оглашался криками «бис». Вышедший на авансцену конферансье, так и не дождавшись тишины зрительного зала, объявил:
— А сейчас, дорогие друзья, вы увидите чудо пластики. Ученик четвертого класса Толя Лазутин исполнит «баланс со стаканом воды».
Когда поднялся занавес, на сцену вышел наш худенький Толик. В руках он держал стеклянный граненый стакан. Конферансье налил в него из чайника воды, капнул туда химических чернил и размешал подкрашенную воду карандашом. Завороженный ожиданием чего-то непонятного, зал замер.
Толик, запрокинув голову, медленно, не дыша, поставил стакан на лоб и плавно начал танцевать. Несколько раз присаживался и вставал. Потом, вытянув перед собой руки, стал медленно ложиться на спину. Если две-три минуты назад, когда шло приготовление к номеру «баланса», в зале слышались всплески смеха и гогота, то теперь, когда Толя подходил к кульминации своего номера, публика в задних рядах встала. То, что дома во время тренировок Толя называл «поворот на правый бок», «поворот на грудь», «поворот на левый бок», «на спину», на сцене сельского клуба, вмещавшего более трехсот человек, являло пластическую красоту по-змеиному гибкого мальчишеского тела. Я затаил дыхание. С пола Толя поднимался медленно. Было видно, что он, как никогда, волновался. Встав, он резко взмахнул рукой, разбрызгивая воду из стакана к потолку, где висела лампа-молния, и вышел к барьеру авансцены, низко поклонившись публике.
Четыре раза выходил Толя на аплодисменты зала, четыре раза прижимал ладони к груди. А когда я поднялся на сцену и за кулисами прошел в гримуборную, то увидел рыдающего Кольку Иванова и утешающих его друзей из нижнего ряда рухнувшей пирамиды. Поздравив Толю, я обнял его и тоже увидел на глазах брата слезы. Но это были слезы гордости за удачно выполненный номер. Такие я увижу через много лет на глазах наших русских девушек, поднявшихся на пьедестал почета на Олимпийских играх.
На следующий день, в воскресенье, о беде Кольки Иванова знало уже все село. А сам Колька как в воду канул. Только после окончания Отечественной войны, когда эшелоны, груженные танками и пушками, шли с запада на восток, где советским воинам предстояло сразиться с японскими милитаристами, из товарного вагона проходящего поезда на станции Убинская выскочил чернобровый высокий сержант. На гимнастерке его сверкали боевые ордена и медали. Торгующая молоком и вареной картошкой бабка Трубичиха узнала Иванова и, накладывая ему в котелок горячей картошки, спросила:
— Ты куда же тогда девался-то, Колюха, когда в клубе на всем честном миру трусы потерял?
Колька, улыбнувшись, ответил:
— Уехал к бабушке на Дальний Восток. Продал фотоаппарат, велосипед… Мать с отцом ночью посадили на поезд «Москва — Владивосток». Через год и они туда переехали.
На второй же день от бабки Трубичихи и ее соседок весь Убинск узнал, что Колька Иванов жив, здоров, вернулся сержантом с десятком боевых наград. Поехал на восток бить «япошек».
Под эти воспоминания я крепко уснул и вскочил лишь оглушенный треском будильника, стоявшего на табуретке в изголовье. Толя представился мне уже при «полном параде». Из расстегнутого ворота белой рубашки темнели яркие полосы матросской тельняшки. Брюки-клеш были так отглажены, что о складки можно было обрезать палец, как обычно говорили матросы, когда заканчивали гладить брюки со вставленными в них широкими клиньями. На носках до блеска начищенных ботинок посверкивали два золотых зайчика. Я восхищался братом: тем, что он вырос, тем, что красив и складен, а его фотография висит на Доске почета среди ударников социалистического труда. Но вот Толя зашелся мокрым, нездоровым кашлем, и мой восторг мигом погас.
Толя попросил тетю Пашу, у которой он хранил свою выходную праздничную одежду, поставить для меня самовар и поухаживать за мной, пока он не вернется из конторы завода.
С начальником цеха Анатолий познакомил меня еще в день приезда. Его крохотный кабинетик мне чем-то напоминал дежурный тамбур в проходной войсковой части. Рядом со сбитым из досок столом стояло несколько стульев, вдоль стены тянулась длинная лавка. Таких старомодных телефонов раньше я никогда не видел.
По виду Николаю Богдановичу было не более сорока лет. Приземистый, широкоплечий, с типично белобрысой шевелюрой белоруса, он сразу же, после первых слов знакомства, показался мне человеком, с которым можно говорить по душам и который всегда пойдет тебе навстречу. Я, прошедший войну через городишки и села Белоруссии, научился чутко улавливать диалект этого небольшого, но душевного народа.
От моего предложения пообедать завтра в ресторане Николай Богданович отказался наотрез. По его словам, месяц назад в горкоме партии он получил «втык» за то, что пил с молодыми рабочими в ресторане. Отказался и отобедать в комнате у тети Паши, ссылаясь на занятость. Но стоило мне на его вопрос, где и в каком роде войск я «хлебнул» войну, назвать Первый Белорусский фронт и 22-ю Гвардейскую минометную бригаду, как начальник цеха сразу оживился и даже вскинул руки.
— С «Катюшами» воевали?
— От первого и до последнего дня.
— Мой младший брат тоже с «Катюшами» воевал в гвардейских минометных частях. От Ельни дошел до Варшавы, и там сложил свою голову.
Когда я упомянул, что наша пятая гвардейская ордена Красного Знамени дивизия именуется Калинковической, Николай Богданович привстал из-за стола и, как-то сразу просветлев лицом, широко раскинул руки.
— Так вы освобождали мой родной город? — дрогнувшим голосом спросил он.
— Получается так, — ответил я и тут же почувствовал плечами силу его объятий.
— В Калинковичах и сейчас живут мои мать и отец.
Теперь Николай Богданович уже не отказывался пообедать у тети Паши. Условились, что за ним завтра к двум часам дня зайдет Анатолий.
И вот это завтра наступило. Тетя Паша пустила в ход все, что привез я и что прикупил Топик на рынке. Огромная сковорода картошки, жаренной на домашнем свином сале, большая тарелка пупырчатых соленых огурцов, вздрагивающие при малейшем толчке стола отвалы студня, тарелка блинов, жирно смазанных сливочным маслом, вся эта роскошь теперь стояла на столе. Посредине возвышалась бутылка «Московской» с белой головкой. Вторая у меня была припрятана в чемодане.
Первый тост я произнес за знакомство и за память о наших родных братьях, погибших на полях войны. Выпили молча, не чокаясь. Хруст соленых огурцов перемежали разговором. В моей памяти были еще свежи названия белорусских сел и городов, при освобождении которых наша пятая гвардейская дивизия давала свои могучие залпы. При названии почти каждого села или городишки Николай Богданович тревожно вскидывал руку и восклицал, что там у него живет родной дядя или двоюродный брат, что в этом городе он учился в техникуме, а в церкви этого села его крестили.
Выпили «За Победу!», и Николай Богданович стал заметно пьянеть, как мне показалось, не столько от водки, сколько от разговора о его родной Белоруссии, о ее городах и селах, которые освобождали его брат и я. И это чем-то роднило нас, сближало по духу и биографии.
В четыре часа Анатолий, извинившись, ушел, а Николай Богданович, не дождавшись, когда я налью по третьей, сам наполнил стопки.
— А теперь я скажу тост. — Он поднял стопку, чокнулся и, пристально глядя мне в глаза, продолжил. — Выпьем за нашу дружбу, Ваня! И скажи мне, чем я могу помочь? Тебе и твоему брату. Он очень хороший парень, и на заводе Анатолия любят все. В прошлом году, когда праздновали День Победы, на концерте заводской самодеятельности он показал такой номер, что его минут десять не отпускали со сцены!..
— «Баланс» со стаканом воды! — воскликнул я.
— Да, да! Директор завода даже распорядился на второй же день выдать ему премию и дать внеочередной отпуск, что я и сделал.
Мы отдали честь искусно пожаренной тетей Пашей картошке и студню. Хотя я и захмелел, но не забыл того главного, ради которого приехал к брату, и попросил уволить Анатолия по собственному желанию, ссылаясь на его здоровье, мучивший его кашель. Николай Богданович, склонив голову, молчал. Заговорил он лишь тогда, когда я, исчерпав свои доводы, закурил, вытащил из чемодана вторую бутылку и поставил на стол. В эту минуту я больше всего боялся, что начальник цеха скажет «больше не могу». Но этого не случилось. Когда я наполнил водкой стопки и сел на свое место, он встал, крепко пожал мне руку и твердо сказал:
— Хотя это трудно, очень трудно, но я сделаю для Толи и для тебя, Ваня, все, что в моих силах. А силенки у меня еще хватает. Уважает меня высшее начальство.
С этими словами он вскинул над головой руку, показывая пальцем в потолок.
В завершение застолья Николай Богданович поведал мне горькую для меня новость. Оказывается, ко дню парада Победы на Красной площади, в числе лучших рабочих завода, Анатолий был представлен к правительственной награде — ордену Трудового Красного Знамени, но, к его великому огорчению, из списка в обкоме партии фамилию Толи вычеркнули.
— Отец… — сразу же сказал Николай Богданович, предупреждая мой вопрос. — Тридцать седьмой год… пятьдесят восьмая статья, пункт десять… «Враг народа». Все так же, как и у меня. Мы с Толей несем один общий тяжелый крест.
Уже по дороге, когда я провожал Николая Богдановича домой, он рассказал мне, что живет холостяком, в Речицах ждут его жена и две дочери, одна из которых, старшая, собирается выходить замуж.
У подъезда своего дома начальник цеха, положив мне левую руку на плечо, твердо сказал:
— Считай, Ваня, что Толя в конце этой недели будет дома. Этот вопрос я решу завтра с утра. А бюрократа-врача, который считает Анатолия здоровым и ждет, когда он докашляется до инвалидности… — плюнув в ладонь, он крепко сжал кулак и потряс им перед собой, — я возьму в такой пресс, что справку о противопоказании работать в горячих цехах он сам принесет. Когда будешь уезжать из Белова — сообщи через Толю. Я провожу тебя. Часок-другой посидим в моей холостяцкой хижине.
Свое слово Николай Богданович сдержал. Медицинское заключение врачебной комиссии о том, что по состоянию здоровья Анатолию противопоказана работа в горячих цехах, ему выдали во вторник. Не знаю, был ли он так счастлив когда-нибудь раньше, как в этот день.
Все трое посидели мы в «холостяцкой хижине» Николая Богдановича. Отметили наш отъезд и в вокзальном буфете. Хотя поезд в Белове стоял всего восемь минут, но и в купе вагона за столиком у окна успели братским тостом закрепить нашу дружбу, мою благодарность и память о нашей встрече.
По возбужденному лицу Анатолия я видел: он до сих пор не может поверить, что вырвался с завода, который в письмах матери называл жаровней. Почти до полночи мы стояли в тамбуре вагона, курили. Я рассказывал ему о войне, о том, какие города пришлось освобождать, о преподавании физики в школе, о своем московском житье-бытье… Перед тем как лечь спать, я спросил Толика, почему мама не знает о его представлении к ордену. На мой вопрос Анатолий ответил не сразу. Грустная улыбка легла на его лицо.
— Не стал ее расстраивать. А то вдруг по простоте душевной напишет отцу, а для него эта новость будет посильнее плевка в лицо. Да еще лежачему.
— Ты прав, Толик. Вижу, что взрослеешь.
Судя по тому, как долго ворочался и вздыхал брат, я понял, что, как и меня, его томила бессонница.
Тетка в Новосибирске встретила нас сердечно, начала суетливо готовить завтрак. Но когда я увидел, что она в сенках повесила на гвоздь пропахшую бардой робу, я понял: сегодня нам с братом предстоит сделать не один маршрут на спиртозавод.
Несколько лет назад бездетные дядя и тетка официально усыновили меня, чтобы получить дополнительную хлебную карточку иждивенца. Тогда я не придал этому никакого значения. А вот сейчас, когда репрессия отца стала причиной исключения меня из института, понял, что с биографией моей, если писать ее правдиво, продолжение дальнейшего образования невозможно. Поэтому я и указал в своей автобиографии, направленной в МГУ, на факт усыновления, ни словом не упоминая об аресте родного отца, сельского плотника. Но разговор об этом с дядей и теткой я решил отложить на вечер.
Мои предположения сбылись: после завтрака тетка подмигнула Толику, похлопала его по плечу и шутливо сказала:
— Ты, Толик, пойдешь коренником, а я в пристяжку.
Меня тетка пожалела, зная еще по годам моего детства, что больше всего на свете я ненавидел эту вонючую работу.
Этот день пребывания в Новосибирске, где прошли три года моей юности и где по-школьному я тайно и безответно влюбился, принес мне неожиданную радость. Мой лучший друг Павлик Новиков, голубоглазый паренек, на которого еще в начале войны пришли две похоронки, оказался жив и здоров. Он пребывал на каком-то фильтрационном пункте КГБ для бывших военнопленных. Об этом мне сообщила его мать, тетя Дуня. Никогда я не видел ее такой счастливой и возбужденной. Прежде чем показать мне письма, полученные от Павлика, она долго их целовала, прижимала к груди, обливаясь слезами.
— Я никогда не верила!.. — всхлипывая, говорила она. Не верила, что может погибнуть мой единственный сын. Все эти четыре года я молилась и вымолила у Господа Бога своего Павлика. Оказывается, его тяжело ранили под Смоленском, и он попал в плен. Немцы его не убили только потому, что приняли за своего — голубоглазого и светлокудрого, вылечили и направили во французскую зону оккупации.
Я с волнением читал эти письма. Почерк Павлика знал прекрасно: он был таким же плавным и слегка наклонным, какими мне казались его походка, манера здороваться и вести разговор.
Если короткую стрижку тети Дуни седина посыпала реденьким серебром, то голова отца Павлика, Ивана Васильевича, была совсем белая. Весь он как-то усох, сузился в плечах и даже ростом стал ниже. Не перебивая жену, не смея даже словечком остудить ее радость, он сидел на табуретке посреди комнаты, как чужой. По его небритым щекам текли слезы. Оказывается, все эти письма родители Павлика получили неделю назад. Тетя Дуня обегала и объездила всех своих родных и знакомых в городе, пытаясь выяснить, где находится этот фильтрационный лагерь. Не знала она, что, пройдя через фильтр КГБ, ее сыну придется еще немало хлебнуть горя, прежде чем он через пять лет получит диплом об окончании Томского политехнического института.
Как и полагается по русскому обычаю, меня пригласили к столу. У Ивана Васильевича нашлась где-то «заначенная» бутылка. Солнце уже начинало скрываться за насыпью Сухарного моста через овражную грязную речушку Ельцовку, когда они меня отпустили.
После двух поездок с десятиведерной бочкой на спиртозавод Толя успел еще съездить в техникум физкультуры, ознакомиться с условиями приема и, вернувшись к тетке, искурил в ожидании меня полпачки «Норда». Василий Петрович, мой дядя по отцу, каменщик по профессии, в свои сорок восемь лет изрядно постарел. Угрюмый по характеру, безотказный в работе, он всю жизнь нес тяжкий крест «подкаблучника» у своенравной, властной жены. Она вертела им как хотела, упрекала за то, что муж мало работает сверхурочно.
Однако, когда я завел разговор о том, что при поступлении в институт в своей биографии буду писать об усыновлении меня ими, тетка не возражала и показала мне паспорта, где в графе «дети» было записано мое имя и год рождения. Крестный даже перекрестил меня. И это его благословение было в моей судьбе той спасительной ладанкой, которая оградит меня от многих бед при поступлении в Московский университет.
Не знал я, что эта встреча с крестным будет последней. Через два года его истощенный организм окончательно сломила почти неизлечимая профессиональная болезнь трубочистов — силикоз. А ведь он, бедняга, безответный перед своей властной женой и перед начальством, последние десять лет очистил столько промышленных труб, что гарью и сажей, вычищенных из них, можно было загрузить не один десяток товарных вагонов. Эта гарь и ядовитая сажа, поднимающаяся кверху, оседала в его легких. Еще мальчишкой я видел на снегу вокруг нашего барака какие-то черные ледышки. Не сразу понял, что это следы отхаркивания крестного. Уже тогда он удушливо кашлял. Царство ему небесное. Зная его безропотный характер и добрую душу, не могу допустить, чтобы он мог причинить кому-нибудь зло. Помнится и прощание с ним. Расцеловавшись в сенцах, мы шагнули через порог и вдруг, откуда ни возьмись, между наших ног проскочила на улицу черная кошка. Я не придал этому значения, но крестный весь переменился в лице. Уже приехав домой, я спросил у мамы, почему крестный так среагировал на кошку, она задумалась и как-то грустно ответила:
— Это, сынок, плохая примета. Больше, наверно, вы с крестным не увидитесь.
Когда крестного по просьбе тетки выписывали из больницы, он со слезами на глазах умолял врачей оставить его там, но воля супруги взяла верх. Он умирал дома мучительно, задыхаясь в тесной каморке без окна, рядом с печкой, на которой с утра до вечера кипела в чугунах и кастрюлях барда для свиней.
В день приезда домой я был огорчен новостью, которую мне сообщила мама. Оказывается, Сашу Феллера, поклонника Зины, успешно закончившего восьмой класс, административно, с группой молодых парней выслали в Кузбасс на работу в шахты. Не дали дальше учиться лишь потому, что он по национальности немец. По опухшим от слез глазам Зины я понял, что предстоящая разлука была для нее ударом. Помню, когда она меня познакомила с Сашей, мы сыграли две партии в шахматы, и обе я продул. Как на грех, я сказал Зине, что когда Саша вырастет, то станет походить на Фридриха Шиллера. Очевидно, это ее заинтриговало. Через неделю, войдя в горенку, я увидел, как Зина положила под подушку какую-то толстую книгу большого формата. Я подошел к ее кровати и вытащил книгу из-под подушки. Это был Шиллер. Лицо сестры вспыхнуло яркой краской. Я тогда ничего не сказал, пожалел ее, пощадил девичью влюбленность. Ей было пятнадцать лет. В такие годы целомудренные души хранят любовь как великую тайну.
Я и раньше знал, что всех уже давно обрусевших немцев с Поволжья насильственно переселили в Казахстан. Но в годы войны, когда слово «немец» ассоциировалось с фашизмом и с несправедливой войной, в которой погибали мои соотечественники, я почти равнодушно отнесся к жестокому проявлению воли Верховного главнокомандующего. Вкрадывались в голову грешные мысли: наверное, есть за что. Но вот теперь, когда на их глазах свершилась несправедливость, когда прекрасного молодого человека, воспитанного и безупречного в своем поведении, по решению чьей-то высшей воли лишают права на образование, я по-другому оценил жесткую волю Сталина.
Тут же невольно вспомнил, как к нам пришла уже немолодая калмычка, живущая в землянке за нашими огородами. Она попросила у матери взаймы ведро картошки и чуть ли не со слезами на глазах стала жаловаться, что ей нечем кормить дочку. Я, чтобы не слышать разговоры матери с калмычкой, закрыл дверь в горенку и включил радио. А когда мать насыпала женщине два ведра картошки и проводила ее во двор, я никак не мог понять, чем могла ее рассмешить эта худенькая, нищая калмычка. Мама рассказала мне историю этой несчастной семьи. Оказывается, ее муж, мобилизованный в самом начале войны, погиб в боях за Киев, и она носит на груди за пазухой похоронку, завернутую в клеенчатый лоскут.
— Так что же тут смешного? — недоумевал я. — Муж этой калмычки, отец голодающей девочки, погиб в боях за родину, а его семья, сметенная с родной земли, живет в сырой землянке.
Словно устыдившись, мама рассказала мне, что калмычка приходила не только за картошкой: она сватала за меня свою пятнадцатилетнюю дочь Нюрку. Причем калым назначила небольшой — всего пять мешков картошки.
— Уж как я старалась не обидеть бедную женщину, убедить ее в том, что у тебя есть невеста в Новосибирске, она ничего и слушать не хотела. Сначала снизила калым до четырех мешков, а потом и вообще до трех. Убеждала, что уж больно понравился ты им обеим, кудрявый и хорошо улыбаешься. Насилу проводила.
Это сватовство дурманило мою душу дня два. Через двадцать лет в Центральном доме литераторов в Москве я встретил своего друга, известного калмыцкого поэта Давида Кугультинова. Во время этой встречи я поведал ему о горьком сватовстве в дни моей далекой юности. Стоило мне рассказать о крохотной сырой землянке за нашим огородом, нищей девочке и матери, готовой выдать ее замуж за три мешка картошки, как лицо Давида заметно помрачнело, подковы его губ стали круче, а глаза неподвижно застыли на скатерти.
— Ты плеснул мне, Ваня, кислотой на незажившую рану, — мрачно произнес он.
Много горького и печального рассказал мне Давид о своей несправедливо поруганной и обездоленной нации…
Первые дни после приезда домой Анатолий не знал, чем заняться. Пробовал читать, но книги его не волновали. А когда наточил пилу, два топора и железки от рубанков, то его потянуло к хозяйству, хотя в малолетстве он не любил им заниматься. Я восхищался братом, когда он с душой ремонтировал и омолаживал заборчик палисадника, над которым трудился еще Мишка. Четыре тополька, зеленые, разлапистые, в серебряной одежке коры, посаженные им, вскоре поднялись выше печной трубы. Мне казалось, что когда Толя за работой беззвучно шевелит губами, он как бы разговаривает со старшим братом Михаилом, погибшим на Волховском фронте.
Спасибо тебе, милая мама, за твое мужество!
Эту главу своих воспоминаний я пишу на 77-м году своей жизни. После того покоса, когда два брата вернулись с войны и вместе с двумя братьями, Анатолием и Петром, встали в один ряд и, без передышки, пройдя добрых полсотни метров, остановились, чтобы подточить косы, глядя на нас ты вспомнила, мама, что наш старший брат Миша уже никогда не увидит нас.
А вот отец, которому еще полтора года было суждено пробыть на сталинской каторге, может быть, доживет до того дня когда увидит своих сыновей на Волковском займище, где учил нас владеть косой лет десять-пятнадцать назад. Но не эта картина скатившихся с твоих щек слез взволновала меня и перенесла на целых пятьдесят лет назад от последнего нашего покоса, в течение которых остались в живых я и сестренка Зина.
Когда-то, в двадцать два года с отличием закончившая филологический институт Воронежского университета, на уроки в 9-е и 10-е классы она шла взволнованно и вдохновенно, словно молодой актер идет на свой премьерный спектакль.
Репрессирование нашего отца в 1937 году по 58-й статье была для нас, его детей, потрясением и глубоким ударом. Мужественней, чем мы, сыновья и дочь, вела себя мама. Она не верила, что отца посадят. Она твердо считала, что случилась какая-то ошибка или предательский оговор. В его поведении, отношении к работе она видела пример рабочего-стахановца и ударника. Когда нужно было для дела, он безропотно работал без выходных, а когда в 1935 году шла стройка двухэтажной каменной школы, работа без отпусков — и никакого ропота. Он знал, что и пятый, самый младший его сын, сядет за парту в первый класс. А в последнее лето строительства школы, когда осенью ее должны были сдавать, даже мы, старшие братья: Сережа, Миша и я, все лето работали на строительстве нашей школы: драли дранку, убирали участок, месили глину и цемент, подносили кирпичи. Среди нас были дети 13,14 и 15 лет, дети рабочих, но мы никогда не видели детей служащих и администрации села.
А когда в конце сентября отца арестовали и местная районная тюрьма была настолько забита, что для арестованных не хватало места на 3-х ярусных нарах, то однажды после последнего киносеанса из клуба прибежал вспотевший брат Толик и тревожно сообщил, что заключенных начинают перегонять на станцию, что на запасную платформу уже подали три свободных вагона, мы, все четыре брата, кинулись на станцию. Первым бежал Миша. Шестилетний Петя отставал, но мы его щадили, время от времени держали его за руку. Чтобы не вызвать подозрения скопившейся у дома милиции толпы, мы свернули за Пролетарскую улицу и побежали по ней. Но и на этой, несколько удаленной от центра улице, чувствовалось оживление. По доносившимся репликам людей не трудно было понять, что об отправлении из тюрьмы заключенных знало уже все село. Когда мы подбежали к запасной платформе, где стояли три распахнутых настежь вагона, нас грубо остановил милиционер: Дальше нельзя!..
Ночь была темная. Две лампочки на столбах были или специально выкручены, или разбиты. Как мы, братья, ни напрягали зрения, чтобы увидеть своего отца у полуоткрытых дверей вагонов, куда по деревянной ступенчатой лестнице, согласно списку поднимались заключенные, мы так и не увидели его. Не услышали и его фамилии среди других, глухо произносимых конвоирами.
Кто-то из заключенных пересохшим ртом пробил воды, но из цепочки охраны ему никто ничего не ответил.
Когда погрузка арестованных закончилась, двери вагонов металлически лязгнули и, как будто по чьей-то команде, время от времени усиливаясь, разнесся бабий вой. Плач звучал надрывно. Такой рвущий душу плач я слышал только на кладбище во время похорон.
Через два дня мама от кого-то узнала, что убинских арестованных увезли в Мариинск, где их будут судить. Собрав кое-каких продуктов, мама вместе с такими же несчастными женами арестантов собралась в Мариинск. Почти до полуночи она о чем-то тихо разговаривала с бабушкой, очевидно, наказывала ей как вести хозяйство. А когда мы, три брата, утром, собирались в школу, мамы дома уже не было.
Неделя ее ожидания была тяжелой и мучительной. За всю эту неделю мы не только не подрались, но даже не поссорились. И словно стыдясь чего-то, не смотрели в глаза друг другу. В глаза, воспаленные от слез.
Без всяких споров ухаживали за скотиной, привозили из дальнего колодца воду, в запас рубили дрова, облегчая тем самым тяжесть души, и все это делали как-то молча и неторопливо, заглушая трудом тяжесть сиротства. И каждый вечер все трое, кроме маленького Петушка, у которого расхудились сапоги, ходили на станцию встречать маму. И какой же была наша радость, когда мы увидели как с тормоза товарного вагона, вздыхая и что-то причитая, неуклюже сошли три женщины, среди которых была наша мама. Боже мой, как она изменилась лицом, как она постарела. Миша не просто заплакал, а зарыдал, давясь горловыми спазмами. Обняв его, рыдала и мама.
До самого дома мы шли почти молча, время от времени отирая слезы со щек. И только у соседских тополей Миша приглушенно спросил у мамы:
— Сколько дали отцу?
Мама тихо ответила:
— Десять лет, сынок. Всем нашим мужикам дали по десять лет, и без права переписки. А один мужик из Кормачей не выдержал дороги и умер прямо в вагоне, не доезжая до Мариинска.
Через полгода каким-то чудом мы получили от отца маленькую весточку, подписанную его рукой. В ней он сообщал, что находится на Дальнем Востоке вблизи реки под названием Бурея. Работы там идут тяжелые: строят железную дорогу, шахты и что-то еще. Жаловался на здоровье и плохое питание. Адрес на затертом треугольнике, свернутом из страницы клетчатой тетради, был написан не отцовским почерком. Значит, он попросил кого-то сбросить на станции Убинской это скорбное послание.
Сережа во время ареста отца уже был студентом Московского института философии, литературы и истории. Об аресте отца он узнает не скоро, а только через год, когда приедет на первые летние каникулы. Узнав о горе в нашем семействе, в ту же ночь уедет в Новосибирск, где последние два года жил на иждивении родного дяди и где закончил успешно среднюю школу. Ему посчастливилось — в Московский институт он поступил еще до ареста отца.
Институт, в котором учился Сергей в довоенные и военные годы, считался самым престижным институтом в стране. Кое-кто из высокообразованных людей считал его царскосельским лицеем новых времен, чем студенты этого высшего учебного заведения достойно гордились.
Впоследствии все три его факультета слились с факультетами Московского государственного университета. Оставшиеся в живых студенты этого института после Великой Отечественной войны стали видными учеными и доросли до высоких званий академиков. О некоторых из них я еще напишу в своей второй книге, если Бог даст силы и здоровья для этого труда.
Первые пять лет заключения отца мы, братья, писали письма с ходатайствами о помиловании отца. И кому только не писали: и Михаилу Ивановичу Калинину, и самому Сталину, писали в НКВД самому наркому и всем писали о помиловании отца. А теперь уже не помню, кто-то подсказал нам написать самому главному начальнику в НКВД по фамилии Гулаг. Правда, имя и отчество этого высшего начальника не сказали. Как сейчас помню адреса на этих конвертах: Москва, НКВД, тов. Гулагу. И в первых строчках своего письма просили прощения, что не знаем имени-отчества высокого начальника. Как правило, свои детские письма мы подписывали вчетвером: Миша, я, Толя и Петя — по возрастающей субординации. Кроме листов с текстом письма мы вкладывали в конверты фотографии его похвальных и ударных грамот.
Ни на одно из этих скорбных писем ответа мы не получили. Так продолжалось почти до конца войны, пока в наших душах не погасла надежда на ответы. Писала письма по этим же адресам и мама. Но, удивительно, она ни у кого из вождей и начальников не просила отца помиловать. В своих письмах она твердо считала, что он ни в чем не виноват ни перед государством, ни перед партией, ни перед Господом Богом, ни перед народом. Однажды она с нами, детьми, даже поспорила, что отец не совершил никаких тяжких грехов, чтобы получить такое суровое наказание — 10 лет, что милуют грешников, а безгрешных не милуют: в их делах и проступках разбираются и выносят справедливое решение. Только теперь я понял, почему некоторые высокие генералы и адмиралы, получившие несправедливые сроки уголовного наказания, отвергают президентское помилование и твердо настаивают на пересмотре их дела, в котором они обвиняются. Конечно, это удел сильных людей, людей гордых, готовых предстать перед праведным Божьим судом. Только теперь я понял, что эта глубокая логика и философия мамы была основана на ее религиозных убеждениях. И она была права. Она все-таки достучалась до сердца человека, который понял ее горе и дал указание соответствующим органам прокуратуры пересмотреть дело отца. Этим человеком был самый популярный в те годы военный и государственный деятель, Председатель Президиума Верховного Совета СССР Климент Ефремович Ворошилов. Письмо к нему мама писала две ночи сама. В эти пятидесятые годы нас, сыновей и дочерей, с ней не было. Мы жили в разных городах.
По указанию К. Е. Ворошилова дело было поручено Новосибирской областной прокуратуре, которая приняла решение о реабилитации нашего отца из-за отсутствия состава преступления. Об этом было официально сообщено матери, Лазутиной Марии Сергеевне. Очень жалко, что отец, умерший от тяжелой болезни в августе 1953 года, не дожил до этого святого документа. Как бы он был рад, как бы он был счастлив!
И Господь тебя вознаградил, мама! Ты умерла без мук, без болезни, вечером помолилась, легла спать, а утром твоя чистая, добрая душа полетела к Богу! Царство тебе Небесное и вечный покой, милая, родная, воспитавшая нас мама!
МОСКВА, КРЕМЛЬ.
ПРЕДСЕДАТЕЛЮ ПРЕЗИДИУМА
ВЕРХОВНОГО СОВЕТА СССР
тов. К. Е. ВОРОШИЛОВУ
От Лазутиной М. С.
г. Новосибирск, ул. Жданова № 31
Обращаюсь к Вам с просьбой о пересмотре соответствующими органами дела о судимости моего покойного мужа Лазутина Георгия Петровича с тем, чтобы полностью его реабилитировать.
Мой покойный супруг Лазутин Георгий Петрович родился в 1899 году в селе Пичаево Тамбовской области, происходил из крестьян-бедняков, малограмотный, беспартийный, был в 1937 году осужден «тройкой» УНКВД Новосибирской области и был приговорен к 10 годам лишения свободы по статье 58 пункт 10 УК РСФСР.
Предъявленные ему обвинения были необоснованные, надуманные, а поэтому незаконные. Но в результате принуждения обвинительное заключение им было подписано. Вины же его, предусмотренной статьей 58–10, совершенно не было.
До 1931 года мой муж занимался земледелием, а с 1931 года работал на предприятиях плотником. Накануне ареста он работал плотником в детском доме Убинского района Новосибирской области. На его иждивении, кроме меня, находилось шестеро детей. После ареста мужа я вместе с детьми вступила в колхоз «Заветы Ильича» Убинского района Новосибирской области, в котором работала дояркой до 1947 года, до потери трудоспособности.
В письмах меня муж просил, чтобы я не жалела сил на воспитание детей. Одна, с помощью колхоза, я воспитывала детей. Три сына: Сергей, Михаил, Иван участвовали на фронтах Великой Отечественной войны. Михаил погиб в 1944 году на Волховском фронте, Иван вернулся инвалидом. Сын Анатолий, будучи подростком, во время войны работал на военном заводе, имеет медаль «За доблестный труд в Великой Отечественной войне».
В 1947 году мой муж отбыл срок наказания и был освобожден без поражения в правах, вернулся на старое место жительства, где поступил сторожем в Убинскую среднюю школу. Проработал четыре года, а затем тяжело заболел и скончался в августе 1953 года от рака желудка.
Еще во время болезни муж, будучи сам очень малограмотным, просил меня подать ходатайство о пересмотре его дела. До последних дней своей жизни он говорил мне, что отбывал наказание совершенно невинно.
Я прожила с мужем большую и трудную жизнь и могу твердо заверить, что мой покойный супруг был честным тружеником. За ударную работу он имел несколько похвальных грамот и благодарностей. По своему политическому убеждению он был всегда предан Родине, народу, Советской власти.
Дорогой Климент Ефремович, будучи глубоко убежденной в том, что мой покойный муж был осужден совершенно невинно, прошу Вас дать указание соответствующим органам о пересмотре его дела с целью полной реабилитации моего мужа.
К письму прилагаю некоторые сохранившиеся документы, характеризующие его трудовую деятельность до ареста.
Эпилог