Меня не любит чайник.
Тусклыми латунными глазами целый день следит он за мною из своего угла.
По утрам, когда я ставлю его на плитку, он начинает привывать, закипает и разъяряется, плюётся от счастья паром и кипятком. Он приплясывает и грохочет, но тут я выключаю плитку, завариваю чай, и веселье кончается.
Приходит Петрович. Прислоняется к шкафу плечом.
– Неплатёж, – говорит Петрович.
Это неприятное слово повисает в воздухе между чайником, мною и Петровичем.
Мне непонятна реакция чайника. Нравится ему это слово или нет? На чьей он стороне? Со мною он или с Петровичем?
– Длительный неплатёж, – говорит Петрович.
Холодным взглядом чайник окидывает меня и отстраняется. Если он не с Петровичем, то и не со мной. Висящее слово его не беспокоит. Ему наплевать на мои затруднения. Он и без меня проживёт.
– Когда заплатишь? – спрашивает Петрович.
– Понимаешь, – объясняю я, – меня не любит чайник.
– Кто? Это который вчера приходил? Чего это вы орали?
– Чайник, Петрович. Который вот он здесь стоит. Вот этот, латунный.
– А я думаю, чего они орут? Наверно, деньги завелись. Дай, думаю, зайду. Пора за квартиру платить.
– У меня с ним странные, очень напряжённые отношения, – жалуюсь я. – Он постоянно следит за мной, требует, чтобы я его беспрерывно кипятил. А я не могу, пойми! Есть же и другие дела.
– И колбаса осталась, – удивляется Петрович, глядя на стол, не убранный с вечера. – До двух часов орали! Я уж думаю, как бы друг друга не зарезали.
Я включаю плитку, и чайник сразу начинает гнусавить.
– Вот слышишь? Слышишь? Погоди, ещё не то будет, – говорю я.
Петрович меня не слышит. Он слушает свой внутренний голос. А внутренний его голос говорит:
– Чего слушать? Надоело! Плати или съезжай!
Чайник отчего-то замолкает, бросает гнусавить и, тупо набычившись, прислушивается к нашему разговору.
У Петровича я снимаю угол, в котором несколько углов: угол, где я, угол, где краски, угол, где чайник, угол, где шкаф, а сейчас и Петрович со своим внутренним голосом, который легко становится внешним:
– На колбасу деньги есть! Колбаска, хлеб, культурное обслуживание, орут до четырёх утра! А нам преподносится неукоснительный неплатёж!
Почему молчит чайник? Делает вид, что даже и не слыхивал о кипенье.
– Молчит, – поясняю я Петровичу. – Нарочно молчит, затаился. И долго ещё будет молчать, такой уж характер.
– А то сделаем, как прошлый раз, – намекает Петрович.
Ну и выдержка у моего чайника! Плитка электрическая раскалилась, а он нарочно не кипит, сжимает зубы, терпит и слушает. Ни струечки пара не вырывается из его носа, ни шёпота, ни бульканья не доносится из-под крышки.
А в прошлый-то раз было сделано очень плохо. За длительный трёхмесячный неплатёж Петрович вынес мои холсты и рисунки во двор, построил из них шалашик и поджёг. Опалённый и осыпанный пеплом, метался я и не знал, что делать. Выход был один – Петровича убить.
– Слушай, что с твоим чайником? Чего он не кипит? – говорит Петрович.
Нервы у чайника натянуты до предела, он цедит сквозь носик тонкий, как укус осы, звук.
Я отодвигаюсь подальше. Знаю, что с моим чайником лучше не связываться, он беспредельник. Может выкинуть любую штуку.
– Или плитка перегорела? – говорит Петрович и подходит к чайнику.
– Осторожно, – говорю я. – Берегись!
Петрович отдёргивает руку, но поздно.
Крышка срывается с чайника. Раскалённые ошмётки пара, осколки кипятку летят в Петровича. Он ослеплённо воет и вываливается на кухню, суёт голову под кран.
Чайник веселится, плюётся паром во все стороны, приплясывает, подпрыгивает и победно грохочет.
Надо бы, конечно, выключить плитку, посидеть и подумать, как же мне жить дальше. Как жить дальше – неизвестно, а чайник, ладно, пускай пока покипит.
Сиротская зима
Посвящается М. К.
Был серый, тусклый, был пасмурный, был вялый день.
С утра шёл снег. Он ложился на землю и лежал кое-как, с трудом сдерживаясь, чтоб не растаять.
Еловые ветки были для него слишком живыми и тёплыми. На них снег таял, падал на землю мутными хвойными каплями.
Скоро после обеда снег перестал, и я подумал, что пора возвращаться домой. Огляделся – и не узнал леса, окружавшего меня. Всегда узнавал, а тут растерялся. Забрёл, видно, далеко, в чужие места.
Передо мной была заснеженная поляна, которая подымалась пригорком или, вернее, гривкой. Я решил взойти на неё, ещё раз оглядеться и, если не узнаю леса, – возвращаться к дому по собственным следам.
Перейдя поляну, я поднялся на гривку, огляделся. Нет, никогда я не видел этих ёлок и вывернутых пней, этой травы с пышными седыми метёлками.
– Белоус, – вспомнил я. Так называется трава. А местечко-то гиблое. Не хочется лезть в чащу, в эти перепутанные ёлки. Надо возвращаться назад, по своим следам.
Я оглянулся назад, на поляну, и обмер.
Прямо через поляну, поперёк, был отпечатан мой след, след – по которому я собирался возвращаться. Он пробил снег до земли. А сбоку его пересёк другой след, такой же чёрный и чёткий.
Кто-то прошёл у меня за спиной, пока я стоял на гривке.
Человека с яблоком в кармане я почуял издалека.
Я надеялся, что его пронесёт мимо, но он шёл прямо на меня.
В нескольких прыжках он вдруг круто свернул в сторону, поднялся на гривку и встал.
Этого человека я знаю давно. Сейчас немногие ходят по лесу, жмутся ближе к деревням. В общем-то, ходят трое.
Тот, первый, который гоняет зайцев.
Тот, второй, кто лает по-собачьи.
И этот – с яблоком в кармане.
Кто-то прошёл у меня за спиной, пока я стоял на гривке…
И ёлки чёрные, и серое меж ёлок – всё посветлело у меня в глазах и всё обесцветилось – только след чужой чёрным и чётким остался в глазах.
Как же так? Почему я не слышал? Кто это прошёл только что бесшумно за спиной? Я ещё не знал, кто это прошёл, и уже точно знал, кто это. Знал, а про себя как-то не мог назвать, не решался.
Готовый попятиться, спустился я с гривки и осторожно пошёл к месту пересечения следов. Для чего-то и пот полил с меня.
Я посмотрел на следы. На свои, на чужие и на их пересечение.
Чужой след был много больше моего, шире, мощней, и спереди отпечатались кривые когти. Когти эти не были распластаны по снегу, они были подобраны.
В том месте, где следы наши пересеклись, он – прошедший за спиной – остановился. Он постоял, подумал и вдруг поставил свою лапу на отпечаток моей ноги. Он как бы проверил – у кого больше?
…И этот, с яблоком в кармане.
Никогда он не подходил ко мне так близко. Раньше, когда он приближался, я всегда отходил в сторону. Не хочу, чтоб меня видели, неприятно. И на людей нападает ужас.
Человек с яблоком в кармане подошёл ко мне слишком близко. Надо было вставать.
Поднявшись, я вышел на поляну и увидел его спину, наверху, на гривке, в шуршащей траве.
И хотя я знал, кто это, – всё-таки подошёл понюхать его след.
От следа пахло тяжело – порохом, табаком, мокрой резиной, коровой и мышами. В деревне у них есть и крысы. А яблоко точно было в кармане.
Не удержавшись, я наступил на оттиск сапога. Я и прежде делал это, да он не замечал – на мху, на траве, на мокрой глине. Уж на мокрой-то глине мог бы и заметить.
Он всё не оборачивался, и я ушёл с поляны. Из ёлочек глядел я, что он делает.
Он как бы проверил, у кого – больше?
Его след был значительно больше – шире и мощней. И спереди отпечатались кривые когти.
Судорожно озираясь, я ковырялся в патронташе – есть ли пули? Пули были. Две. Круглые. Подкалиберные. Шестнадцатого калибра. А у меня двенадцатый, но оба ствола – чеки. Шестнадцатый подходит как раз. Я перезарядил ружьё. Прислушался.
Ни вздоха, ни треска сучка не слышал я, но слышал: он – пересёкший след – рядом.
Я как-то всё позабыл. Что-то надо было вспомнить. Что? Ах вон что – я ведь заблудился, я ведь заблудился и взошёл на гривку, чтоб оглядеться. Я ведь решил возвращаться обратно по своим следам.
Расхотелось. Возвращаться обратно по своим следам расхотелось.
Но и подниматься на гривку к шуршащей траве, искать дорогу в незнакомом лесу казалось безнадёжным.
Я стоял на месте пересечения следов и пытался сообразить, что делать.
«Всё это случайность, – торопливо думал я. – Случайно я его поднял, и он вышел на поляну за моей спиной. Он лёг здесь, в буреломе, среди выворотней-корней, но крепко ещё не заснул. Куда уж тут заснуть! Господи, какая зима! Мокрая, вялая, тепловатая… Сиротская зима… Сиротская… так говорят, потому что тепло в такую зиму сироте. Не так жутко, не так холодно в старом дырявом пальто. Но что-то ещё есть в этих словах – „сиротская зима“… Случайно я его стронул, и он вышел на поляну за моей спиной, постоял, примерил лапу к моему следу. Зачем? Может, пошутил? Вон, мол, какая у меня лапа. Пошутил и пошёл своей дорогой. А я мог идти своей, возвращаться домой по старому следу. Не на гривку же снова лезть!»
Немного успокоившись, я перешёл поляну и точно по старым своим следам ступил под густые ёлки.
Здесь было мрачно, и я пошёл скорее, чтоб сразу подальше уйти от опасного места.
Я не глядел по сторонам, но видел всё. Все кусты, все стволы деревьев, все капли, падающие с веток, и свой чёрный след.
В тёмных, древних, обомшелых стволах чудилась угроза, хотелось поскорее выбраться из-под ёлок – я ускорил шаг и даже побежал.
Я выбежал в осинник на светлое место. Перевёл дыхание и тут же его затаил.
Теперь уже не справа, а слева пересекали мой след когтистые оттиски. Как в первый раз, на поляне, он снова наступил на отпечаток моего сапога, словно проверяя – у кого же всё-таки больше?