аясь на что-то, Вере и посетителям невидимое, но, очевидно, прекрасное: об этом можно было догадаться по улыбкам на их лицах и по тем удивительным романтическим положениям, в которых застывали их тела, — Вера не смогла бы выразить своих чувств словами, но поняла она все безошибочно, и на несколько мгновений перед ее глазами встала когда-то висевшая у них в детдоме репродукция картины «Товарищи Киров, Ворошилов и Сталин на строительстве Беломорско-Балтийского канала».
А еще через два дня Вера узнала, что теперь работает в кооперативе.
Обязанности остались, в общем, прежние, но невероятно изменилось все вокруг. Как-то постепенно и быстро, без остановки производственных мощностей, был сделан ремонт. Сначала бледный советский кафель на стенах заменили на крупную плитку с изображением зеленых цветов. Потом переделали кабинки — их стены обшили пластиком под орех; вместо строгих унитазов победившего социализма поставили какие-то розово-фиолетовые пиршественные чаши, а у входа установили турникеты, как в метро, — только вход стоил не пять, а десять копеек.
В завершение этих изменений Вере подняли зарплату на целых сто рублей в месяц и выдали новую рабочую одежду: красную шапку с козырьком и черный полухалат-полушинель с петлицами — словом, все как в метро, только на петлицах и кокарде сверкала не буква «М», а две скрещенные струи, выбитые в тонкой меди. Две соединенные кабинки, где раньше можно было хотя бы поспать, теперь превратились в склад туалетной бумаги, куда уже было не втиснуться. Теперь Вера сидела возле турникетов в специальной будке, похожей на трон марсианских коммунистов из фильма «Аэлита», улыбалась, разменивала деньги; в ее жестах появилась счастливая плавность, совсем как у виденной однажды в детстве и запомнившейся на всю жизнь продавщицы из Елисеевского — та, белокурая и женственно полная, резала семгу на фоне настенной фрески, изображавшей залитую солнцем долину, где прямо в полуметре от реальности висела прохладная виноградная кисть, — и было утро, и нежно пело радио, и Вера была девушкой в красном ситцевом платье.
В турникетах весело звенели деньги — за каждый день набегало полтора-два больших холщовых мешка. «Кажется, — смутно думала Вера, — Фрейд где-то сопоставил экскременты и золото. Все-таки умный мужик был, чего говорить… за что только его так люди ненавидят… вот тот же Набоков…» И она погружалась в привычные неторопливые мысли, часто состоявшие из одного только начала и так и не доползавшие до собственного конца, потому что им на смену приходили другие.
Жить постепенно становилось все лучше: у входа появились зеленые бархатные портьеры, которые посетитель должен был, входя, раздвинуть плечом, а на стене у входа — купленная в обанкротившейся пельменной картина, в какой-то странной перспективе изображавшая тройку: трех белых лошадей, впряженных в заваленные сеном сани, где, не обращая никакого внимания на бегущих следом сосредоточенных волков, сидели трое — два гармониста в расстегнутых полушубках и баба без гармони (отчего гармонь казалась признаком пола). Единственным, что смущало Веру, был какой-то далекий грохот или гул, иногда доносившийся из-за стен, — она никак не могла взять в толк, что может так странно гудеть под землей, но потом решила, что это метро, и успокоилась.
В кабинках зашуршала настоящая туалетная бумага — не то что раньше. На умывальниках появились куски мыла, рядом — настенные электрические ящики для сушения рук. Словом, когда один постоянный клиент сказал Вере, что приходит сюда как в театр, она не удивилась сравнению и даже не особенно была польщена.
Новым начальником был румяный парень в джинсовой куртке и темных очках — он появлялся на месте редко и, как понимала Вера, курировал еще два-три туалета. Вере он казался очень загадочным и могущественным человеком, но однажды выяснилось, что заправляет всем вовсе не он.
Обычно румяный молодой человек, входя с улицы, раскидывал половинки зеленой бархатной портьеры коротким и властным движением ладони; затем появлялось его лицо с двумя черными стеклянными эллипсами вместо глаз, а потом раздавался тонкий голос. В тот раз все было наоборот: сначала Вера услышала его высокий заискивающий тенор, раздавшийся на лестнице, в ответ там же что-то снисходительное рявкнул бас, и портьера разошлась, но вместо ладони и черных очков появилась даже не согнутая, а какая-то сложившаяся джинсовая спина — это пятился и что-то на ходу объяснял Верин начальник, а вслед за ним шествовал пожилой толстый гном с большой рыжей бородой, в красной кепке и красной заграничной майке, на которой Вера прочла:
What I really need
is less shit
from you people
Гном был крошечный, но держался так, что казался выше всех. Быстро оглядев помещение, он открыл портфель, вынул связку печатей и приложил одну из них к листу бумаги, торопливо подставленному начальником Веры. После этого он дал какую-то короткую инструкцию, ткнул молодого человека в черных очках пальцем в живот, захохотал и исчез — Вера даже не заметила как: стоял напротив зеркала — и нету, словно нырнул в какой-то только для гномов открытый подземный ход.
После развоплощения карлика с печатями Верин начальник успокоился, вырос в длину и сказал несколько ни к кому не обращенных фраз, из которых Вера поняла, что гном — на самом деле очень большой человек и заправляет всеми московскими туалетами.
— Ну и начальники теперь у нас, — бормотала себе под нос Вера, звякая монетами на стоящем перед ней блюде и выдавая одноразовые полотенца. — Прямо ужас.
Она любила делать вид, что воспринимает все происходящее так, как должна была бы воспринять его некая абстрактная Вера, работающая уборщицей в туалете, и старалась не думать о том, что сама разбудила эти подземные силы, и разбудила для смеха, для того, чтобы на стене повисла картина. Что касалось музыки, то она полагала, что ее желание уже воплотилось в двух нарисованных гармонях.
Вообще, насколько скучной и однообразной была раньше Верина жизнь, настолько теперь она стала значительной и интересной. Теперь Вера довольно часто видела разных удивительных людей — ученых, космонавтов и артистов, а однажды туалет посетил отец братского народа маршал Пот Мир Суп — ехал в Кремль, да не стерпел по дороге. С ним была уйма народу, и, пока он сидел в кабинке, возле Вериной будки на длинных флейтах играли какую-то протяжную и печальную мелодию три волнующихся накрашенных пионера — так трогательно и хорошо, что Вера украдкой всплакнула.
Вскоре после этого случая Верин начальник принес с собой магнитофон и колонки, и уже на следующий день в сортире заиграла музыка. Теперь к Вериным обязанностям добавилась еще одна — переворачивать и менять кассеты. Утро обычно начиналось с «Мессы» и «Реквиема» Джузеппе Верди; первые взволнованные посетители появлялись обычно тогда, когда страстное сопрано из второй части уже успевало попросить Господа об избавлении от вечной смерти.
— Либера ме домини де морте аэтерна, — тихонько подпевала Вера и в такт тяжелым ударам невидимого оркестра позвякивала медью на блюде. Потом обычно ставилась «Рождественская оратория» Баха или что-нибудь в этом роде, по-немецки и на духовные темы, и Вера, разбиравшая этот язык с некоторыми усилиями, прислушивалась, как далекие звонкоголосые дети весело уверяют в чем-то Господа, пославшего их в дольний мир.
— Так зачем Господь создал нас? — с сомнением спрашивало конвоируемое двумя скрипками сопрано.
— Затем, — убежденно отвечал хор, — чтобы мы его славили.
— Так ли это? — недоверчиво переспрашивало сопрано.
— Это несомненно так! — спешили подтвердить детские голоса из хора.
Потом, когда время подходило часам к двум-трем, Вера заводила Моцарта, и растревоженная душа медленно успокаивалась, скользя над холодным мраморным полом какого-то огромного зала, в котором, перебивая друг друга, дребезжали два минорных рояля.
А совсем близко к вечеру Вера ставила Вагнера, и летящие в бой валькирии несколько секунд никак не могли взять в толк, что это за кафельные стены и раковины мелькнули на миг возле их бешено несущихся коней.
Все было бы прекрасно, если б не одна странность, сначала почти незаметная и даже показавшаяся галлюцинацией. Вера стала замечать какой-то странный запах, а сказать откровенно — вонь, на которую она раньше не обращала внимания. По какой-то необъяснимой причине вонь появлялась тогда, когда начинала играть музыка, — точнее, не появлялась, а проявлялась. Все остальное время она тоже присутствовала — собственно, она была изначально свойственна этому месту, но до каких-то пор не ощущалась из-за того, что находилась в гармонии со всем остальным, — а когда на стенах появились картины да еще заиграла музыка, вот тут-то и стало заметно то особое, непередаваемое туалетное зловоние, которое совершенно невозможно описать и о котором некоторое представление дает разве что словосочетание «Париж Маяковского».
Как-то вечером к Вере зашла Маняша, послушала увертюру к «Корсару» и вдруг тоже почувствовала вонь.
— Ты, Вера, никогда не задумывалась над тем, почему наши воля и представление образуют вокруг нас эти сортиры? — спросила она.
— Задумывалась, — ответила Вера. — Я давно над этим думаю и никак не могу понять. Я знаю, что ты сейчас скажешь. Ты скажешь, что мы сами создаем мир вокруг себя и причина того, что мы сидим в сортире, — наши собственные души. Потом ты скажешь, что никакого сортира на самом деле нет, а есть только проекция внутреннего содержания на внешний объект и то, что кажется вонью, на самом деле просто экстериоризованная компонента души. Потом ты прочтешь что-нибудь из Сологуба…
— И мне светила возвестили, — нараспев перебила Маняша, — что я природу создал сам…
— Во-во, или еще что-нибудь в этом роде. Все верно?
— Не вполне. Ты допускаешь свою обычную ошибку. Дело в том, что в солипсизме интересна исключительно практическая сторона. Кое-что в этой области тобой уже сделано — вот, например, картина с тройкой или эти цимбалы — брень-брень! Но вот вонь — в какой момент и почему мы ее создаем?