Сундучок, полный любви. История о хрупкости жизни и силе бескрайней любви — страница 5 из 42

ежду задними заборами соседей, густо заросший плющом и населенный пауками-волками. Время от времени отец проходился по этому переходу с мачете, срубая ползучие плети и расчищая для меня дорогу. Утром по выходным иногда покупал большой промасленный бумажный пакет маффинов и круассанов в местной пекарне, потом прятал его где-нибудь на старом сельском кладбище, которое располагалось в конце нашей улицы, пристраивая пакет на низко нависшей ветви дуба или под мраморной скамьей. Затем приводил нас с Джейми к воротам и указывал внутрь: «Идите и найдите свой завтрак!»

Отец предоставил маме быть ответственной за всю дисциплину – это роль, с которой она превосходно справлялась, хоть и терпеть ее не могла. Она вечно создавала какие-то правила, чтобы упорядочить ландшафт наших дней. Распечатывала маленькие меню на четвертушках листа и просила нас выбрать, что мы хотим на завтрак и обед с собой. Маленькие галочки, которые я ставила рядом с пунктами «изюм с орехами» и «котлетки из риса с тунцом», были контрактными соглашениями, обещаниями съесть эти блюда, поскольку я сама их попросила. Она делала нашу жизнь как можно более предсказуемой, стабилизируя все, до чего могла дотянуться. Время от времени пыталась поменяться местами с отцом и назначить его на роль блюстителя порядка.

– Давайте-ка все почистим зубы и наденем пижамы до того, как папочка придет домой, – говорила она, пока он проводил неторопливый вечерний обход окрестностей вместе с Типпи. – Он будет недоволен, если не ляжете в постель до его возвращения.

Иногда мы подыгрывали. При этом знали: на самом деле ему все равно, в какое время мы пойдем спать. Он был своего рода человеком-реквизитом в ее сольной кампании по наведению порядка в нашей жизни.

Не помню, когда родители начали спать в разных спальнях. Вот вроде бы еще вчера отец ночевал в самой большой комнате, сразу у лестницы на втором этаже, а вот он уже в соседней, гостевой спальне, где спал его отец, когда приезжал в гости из Англии. Когда я проснулась от дурного сна и побрела по коридору, чтобы забраться в родительскую постель, то обнаружила в ней только маму, так что там было сколько угодно места для меня, чтобы свернуться калачиком подле нее. Для меня данная перемена только это и значила – больше ничего. Я не связывала ее со ссорами, которые часто слышала по вечерам сквозь пол спальни.

Родители никогда не ссорились на втором этаже, но, видимо, не сознавали, что отзвуки конфликта могут просачиваться из кухни на второй этаж, проникая в пространство над ней. Иногда я притаивалась на лестнице или на диване под одеялом, чтобы слушать, как взлетают и затихают голоса. Я не запоминала ни одного слова, только кругообразные паттерны их споров, как одна тема перетекала в другую и сливалась с ней, пока все не начинало тонуть в трясине обиды. Я ни разу не видела, чтобы Джейми вышел из комнаты послушать эти разговоры. Казалось, он предпочитал отключаться от их голосов, уходить в книги, или в рисование, или в сон. Он всегда был тихоней.

– Джейми – ИН-троверт, а ты – ЭКС-траверт, – однажды объяснила мама, выделив эти слова голосом. – Вот почему он не всегда может играть, когда ты от него этого хочешь.

По сравнению с Джейми я была вечно буйная, шумная, требующая внимания. Гости нашего дома нет-нет да и спотыкались об экземпляр книги «Воспитание вашего энергичного ребенка», валявшийся на полу. Когда эти гости пытались покинуть наш дом, то обнаруживали, что я куда-то спрятала ключи от машины. Иногда я брала моток веревки и потихоньку привязывала гостей за ноги к ножкам стульев в столовой, пока они сидели за столом. Я терпеть не могла, когда кто-то выходил за дверь. И никогда до конца не верила, когда они говорили, что еще придут.

– Вот же ты подменыш, – пеняла мне мать, когда я содрогалась на полу после бурной истерики. – Наверняка фейри подменили моего человеческого малыша своим, когда я отвернулась. Ты должна была родиться в какой-нибудь большой итальянской семье, где все свободнее выражают свои чувства. А вместо этого тебе достались мы.

Она имела в виду, что наша семья, имевшая английские корни с обеих сторон, была до основания проникнута передававшимся из поколения в поколение дискомфортным отношением к бурным эмоциям. Чувства, особенно некрасивые, такие как гнев или разочарование, были вещами, которые следовало признать, а затем подчинить своей воле. Эмоции были ответственностью человека, который их ощущал, и ему стоило отправиться в свою комнату и пробыть там столько, сколько нужно, чтобы успокоиться, и лишь потом выйти. А слезы и споры, похоже, приберегались для темного времени суток, когда всем остальным полагалось спать.

В иные ночи, когда голоса родителей становились особенно громкими, я выбиралась из своего потайного укрытия и выходила прямо на их поле битвы. Встав между ними, я вопила, или плакала, или нарочно что-нибудь роняла – в общем, делала все, что могла, только бы отвлечь их внимание друг от друга и перевести на себя. Для них было безопаснее сердиться на меня, поскольку меня-то в конце концов точно простят.


По воскресеньям мы вчетвером проходили полтора квартала до дома бабушки Лиз, чтобы поесть блинчиков. Улица между нашими домами была обсажена деревьями гинкго, и малейший ветерок приводил их кроны в движение, заставляя трепетать миллионами крохотных зеленых вееров.

Мать моей матери была высокой жилистой женщиной чуть за семьдесят, с проблесками серебра в темных волосах, с голубем мира, вытатуированным на внутренней стороне запястья, и привычкой прищелкивать языком. Как и отец, она была англичанкой и до сих пор говорила с легким акцентом, хотя ей было всего восемнадцать, когда она познакомилась во время Второй мировой войны с моим дедушкой-американцем и вышла за него замуж. За десять лет они прижили четверых детей, из которых мама была последней. Как-то раз она рассказала, что, по ее мнению, ее родили, чтобы спасти брак родителей, и свою задачу она провалила. Те развелись, когда она была совсем крохой, и отец-политик уехал жить в Вашингтон. Там, на другом конце страны, снова женился и обзавелся еще тремя дочерями. Они с моей матерью никогда не были близки. Дед умер, когда мне было три года, и я его совершенно не помню.

В доме бабушки Лиз была красная парадная дверь, которой никто никогда не пользовался, и огромная пальма, которую медленно душил ползучий плющ, росший у фасада. В шкафу в прихожей она хранила стопки книжек с 3D-иллюстрациями, полные цветных изображений динозавров, морских созданий и галапагосских птиц, которые поднимались со страниц, когда их переворачивали. Крепко зажав одну из них, мы с Джейми боролись за возможность потянуть за картонный язычок, который заставлял приплясывать лапки голубоногих олушей или раскрутить колесико, раскрывавшее воротник веерной ящерицы.

Блинчики бабушки Лиз были не похожи ни на чьи другие, поскольку она добавляла в тесто обезжиренный йогурт (она произносила «йа-гУрт»). Она отрезала кусочек сливочного масла в сковороду и выливала на нее одну ложку жидкого теста, проверяя нагрев. Переворачивала блинчик, потом разрезала пополам, чтобы понять, пропекся ли. Пока она выливала на сковороду очередную порцию теста, мы с Джейми на пару съедали пробный блинчик, кисловатый от йогурта и пропитанный горячим маслом.

Бабушка Лиз была художницей и преподавала живопись в местном колледже. Ее второй муж Билл Квандт (отец дядюшки Кью) был фотографом, ему принадлежал маленький магазинчик стереосистем. После его смерти она вышла замуж в третий раз, однако в моих воспоминаниях тот муж остался только седой шевелюрой, мельком увиденной над спинкой кресла. К тому времени как я с ней познакомилась, бабушка Лиз занималась в основном офортами, и в студии показывала нам с Джейми, как вырезает рисунок или узор в воскообразном материале, называемом грунтом, которым была покрыта стальная пластина. Затем окунала пластину в кислоту, которая въедалась в оголенный металл, протравливая на поверхности рисунок. Далее покрывала пластину чернилами, и печатный пресс высокого давления переносил рисунок на бумагу. Пластину с однажды нанесенным рисунком можно было использовать для создания оттисков снова и снова.

С раннего возраста у Джейми проявились способности к рисованию. В отличие от меня, он, казалось, интуитивно понимал, как выводить линии на странице, чтобы собака была похожа на собаку, а дом – на дом. Пока они с Джейми делали зарисовки, бабушка Лиз позволяла мне трогать и брать в руки многочисленные красивые предметы, которые держала в крохотных отделениях старинного наборного ящика, висевшего на стене студии. Там были гладкие кусочки морского стекла и осколки неограненных полудрагоценных камней. Там были миниатюрные молочно-белые раковинки, идеальные в своей извивистой сложности, и потемневшие серебряные ключики, такие маленькие, что, казалось, должны были открывать дверцы домиков фей. Бабушка Лиз хранила их, только чтобы рассматривать и рисовать, но я была уверена: это вещицы, которыми гордился бы любой музей.

– Бабушка из нее куда лучше, чем мама, – с легкой завистью не раз говорила моя мать. – С нами она никогда так не общалась.

В те давние времена бабушке Лиз, работающей матери пятерых детей, действительно не хватало внимания на все и всех. Детство моей мамы было разделено между ремесленным, богемным миром бабушки Лиз и богатым консервативным миром отца, и в обоих привязанность и близость являлись дефицитным ресурсом. От бабушки Лиз мы с Джейми получали все то нежное внимание, которое не досталось маме, словно время одновременно и усилило, и смягчило ее любовь.

Осенью после празднования моего пятилетия, когда листья гинкго вдоль нашей улицы окрасились золотом и стали опадать, образуя шелковистые кучки, мама начала проводить в доме бабушки Лиз все свободное время. Неделю за неделей я видела ее, казалось, только в те моменты, когда она или была на полпути к дверям, или только-только вошла в дом, с развевающимися по ветру длинными волосами, с узорчатой керамической миской овсянки в руке. «На ходу» – так она это называла. Наши завтраки по воскресеньям прекратились, поскольку, как говорила мать, бабушка недостаточно хорошо себе чувствует, чтобы жарить блинчики. У нее тоже рак, объяснила нам мама, но не в груди и не в костях, а в легких.