Сундучок, полный любви. История о хрупкости жизни и силе бескрайней любви — страница 9 из 42

– Карла и Хосе на следующей неделе переходят в другую группу, – объяснила женщина.

Мы сразу же опустили глаза. Все знали об этой другой группе – той, что для детей, чьи родители умерли. Никто не решался заговорить.

– Они согласились прийти на последнюю встречу, чтобы рассказать нам о своем опыте, – продолжала она, – и это, как мне кажется, проявление удивительной храбрости и великодушия с их стороны.

Мы продолжали молчать.

– В общем, вчера, – медленно начала Карла, – мы поехали в больницу, чтобы попрощаться.

Их отец неделю пролежал в реанимации без сознания, с поочередно отказывавшими органами. Они рассказали, как обнимали его, как плакала мама, как они надеялись, что он каким-то образом сможет услышать, как они говорят, что любят его. Как они вышли из палаты до того, как врачи отключили механизмы, наполнявшие воздухом его легкие, а сердце – кровью. Никто, рассказывая, не плакал. Как мне показалось, они даже не выглядели печальными. Просто очень-очень усталыми. До конца сеанса все мы поглядывали на них со смесью жалости и благоговения. Они совершили путешествие в то место, куда направлялись все мы, и увидели на другой стороне невозможное.

После пары месяцев встреч руководители группы объявили, что подготовили для нас сюрприз. Они дали задание каждому написать своему больному родителю тайное послание на листке бумаги. Потом повели нас из белой комнаты, из стеклянных входных дверей здания на коротко стриженную лужайку снаружи. Там нас ждал мужчина с рядом вентилируемых ящиков, составленных по два и полных таинственного шелеста и шуршания. Мы выстроились рядом, и мужчина собрал у нас листки. Затем открыл сетчатую дверцу и осторожно вынул из ящика серого голубя. Объяснил, что это почтовые голуби, приученные носить сообщения. Когда подошла моя очередь, он вложил мое послание в маленькую пластиковую трубочку, закрепленную вокруг ножки голубя с белыми мазками на крыльях. Потом вручил птицу мне, показав, как держать, чтобы крылья оставались собранными под моими пальцами, и я ощутила под ладонью крохотное бьющееся сердечко. Я сделала шаг вперед, в сторону от этого мужчины, других детей и других птиц, потом еще шаг и еще, пока мы не остались вдвоем, только я и мой голубь. Я мысленно повторила написанное на клочке бумаги, потом подбросила маленькое теплое, трепещущее создание в воздух. Обеими руками, как подбрасывают горсть конфетти. Где-то рядом послышался щелчок фотоаппарата, когда кто-то сделал снимок. Сейчас, много лет спустя, я смотрю на него и вижу символизм освобождения. Я вижу, что он задуман как образ человека, который что-то отпускает.

Однако на том клочке бумаги вместо письма матери я написала пожелание. То же, которое наговаривала на каждую выпавшую ресничку, на каждую задутую свечку в день рождения, на каждый мост, туннель и одуванчик с тех пор, как узнала тайный смысл предрассудков. В этом пожелании было четырнадцать слов:

Я желаю, чтобы моя мама жила, и выздоровела, и больше никогда не болела раком.


Тем летом, когда спина матери зажила, она заложила несколько высоких грядок вдоль заднего забора на нашем участке, и мы стали пытаться вырастить овощи. Мы с Джейми сажали рядами морковь, салат и зеленый лук. У забора из древесины секвойи соорудили небольшую шпалеру из сетки, чтобы растить фасоль. Мы сходили в питомник Кинга за мешками плодородной почвы и прозрачными пластиковыми контейнерами объемом в полпинты, где продавались божьи коровки, чтобы не заводилась тля. В питомнике жил большой синий попугай, который, вместо того чтобы повторять то, что ему говорили, мотал головой из стороны в сторону и пронзительно вопил «Не-ет!», когда к нему обращались. Его деревянная жердочка была снабжена маленьким предупреждающим знаком для покупателей: мол, осторожно, птица кусается. Я выпросила разрешение нести божьих коровок домой, чтобы смотреть по дороге на их глянцевые красные спинки, крохотные черные паутинки ножек, на то, как они роились и переливались внутри, точно запертая ртуть.

Зайдя за границу нашего забора, я сняла крышку и стала горстями вынимать крохотных созданий, распределяя их по участку. Я сажала их на кудрявые листья салата, на розы и незабудки, на пиретрум, которым, как мне рассказывала мать, некогда заглушали боль и лечили лихорадки. Когда мне было четыре-пять лет, я играла, собирая цветы и листья в нашем саду, потом толкла их пестиком в ступке, которую нашла в кухне рядом со специями. К этой кашице добавляла капли воды и щепотки почвы, чтобы получить «эликсиры», которые хранила в маленьких бутылочках из цветного стекла. Иногда приносила маме очередной «эликсир», прося выпить его, в надежде, что он поможет ей выздороветь. И она притворялась, что делает глоток, а потом морщила нос, показывая, что у него ужасный вкус. Это меня успокаивало, поскольку настоящие лекарства всегда были невкусными. Выпустив на свободу последнюю копошившуюся рубиново-красную горсть, я понадеялась, что то, что я слышала о божьих коровках, правда и они приносят удачу.

Мы начали готовить собственный вонючий компост под зеленым брезентом в темном уголке сада. Мы не выбрасывали кухонные отходы и смешивали их с листьями и скошенной травой, вороша рассыпчатую мульчу садовыми вилами, обнажая дождевых червей. Прохладными утрами, когда мы руками копались в земле, мама разговаривала с нами о разложении, о том, как смерть одного растения дает жизнь другому. Она рассказывала об отце дядюшки Кью, Поппи Билле, которого обожала как отца и который умер, когда ей было тринадцать. Она рассказывала, как до сих пор свежи и ярки ее воспоминания о нем. Как может закрыть глаза и увидеть, как он делает длинную затяжку сигаретой «Кент» и выдувает в воздух ряд идеальных колечек.

Место, выбранное для грядок, затеняли высокие дубы, и выдернутые из земли морковки были тощими. Листового салата, пожалуй, хватило бы на одну порцию салата (который, я уверена, не стали бы есть ни я, ни Джейми). Вот фасоль, кажется, чувствовала себя неплохо. Теперь я понимаю, что урожай овощей не был главной целью.


Осенью я пошла во второй класс, а мама начала забираться ко мне в кровать по утрам перед школой. Едва выныривая из сна, я ощущала обнимавшие меня руки и сонно подвигалась в сторонку, чтобы освободить для нее место на кровати. Она говорила, что хочет, чтобы я запомнила, как она пахла и какой была на ощупь ее кожа. Она хотела напитать меня этой тихой любовью.

– Я боюсь, что забуду тебя, – призналась я однажды, когда мы вместе лежали в постели, глядя в потолок. Я чувствовала, что начинаю забывать бабушку Лиз, которая к тому времени два года как умерла. – Мне хотелось бы, чтобы у меня был фильм, где ты говоришь со мной, чтобы я могла смотреть его, когда захочу.

Той же осенью она начала первые циклы химиотерапии. Даже по сравнению с годами лечения по протоколу Гонсалеса химиотерапия давалась ей тяжело. В иные дни маме не хватало энергии, чтобы просто поднять голову. Неделями в каждом помещении нашего дома требовалось ставить где-нибудь в укромном месте по маленькой миске в форме розовой фасолины.

– Почему у них такая форма? – спросила я Джейми.

– Чтобы их можно было держать под подбородком, – объяснил он. – А еще вся рвота может стекать в края, чтобы посередине оставалось место для новой порции. Это высокие технологии, если уж так подумать.

В комнате ожидания онкологического отделения я не могла не сравнивать маму с другими пациентами, теми, что были худыми и лысыми. Эти люди больны по-настоящему, думала я. Не как моя мама. Больница пахла лизолом и хлоркой, и долгое время я считала запах дезинфектантов запахом болезни. После было еще много больниц, и все они путаются у меня в сознании: одни и те же запахи, одни и те же огни, одни и те же извилистые белые коридоры, ведущие в никуда. Ни одна не выделялась чем-то запоминающимся. Ни от одной не возникало ощущения реальности.

На неделе после Дня благодарения мать стала убирать многочисленные стопки бумаги, прежде загромождавшие обеденный стол, и день или два его деревянный овал проявлялся из-под них, как позабытое лицо. Потом на его пустую поверхность она поставила два сундучка, один из плетеных прутьев, другой из ламинированного картона. Потом появились коробки.

Коробок было много: маленькие картонные параллелепипеды, разрисованные морскими раковинами, и восьмиугольные жестянки, покрытые изображениями цветочных фей работы Сесиль Мэри Баркер. Были бархатные шкатулки-ракушки и крохотные контейнеры вроде тех, в которые мы складывали выпавшие молочные зубы. Была деревянная шкатулка побольше, с металлическими уголками, оклеенная японской бумагой, и тонкий цилиндр, который напоминал обрубок березовой ветки, пока не вытащишь потайной язычок. Была шкатулка, похожая на трех составленных друг на друга черепах, вырезанная из чего-то вроде кости, и плоский коричневый кожаный футляр, который открывался, если знаешь, куда нажать. Это нашествие коробок заставляло меня нервничать. Я одновременно и знала, для чего они, и не знала. Уверена, мама объяснила, но я не позволяла этой информации проникнуть в меня. Эти коробки, шкатулки, футляры относились к будущему, о котором я была не готова думать.

Иногда она садилась во главе стола, иногда к одной из его длинных сторон, перемещаясь по мере того, как завершала одну таинственную задачу и начинала другую. В иные дни часами сортировала и раскладывала предметы по этим коробкам, что-то писала на маленьких белых листочках для заметок и нанизывала их на ленточки. Как некогда корпела над результатами клинических исследований, так теперь склоняла темноволосую голову над яркими маленькими свертками, завязывая бантик за бантиком. Иногда Типпи сидела подле нее, настороженно подняв умную черно-белую голову, словно со стола мог упасть кусочек, который мы не доели.

Жаждая внимания, я пыталась отвлечь маму от проекта.

– Пойдем поплаваем!

Или:

– Давай поиграем в манкалу[2], твой ход первый!

– Потом, пирожочек, я сейчас занята.