Свечи — страница 5 из 19

– Крепкий. Выживешь. Но теперь ты инвалид.

Он усмехнулся, как умеют усмехаться те, кто слышал, как смерть зовёт по имени:

– Нет, сынок. Я теперь свободен от гордыни своей походки.

Он шёл, и ад отставал. Ад не любит тех, кто не сдается.

В городке всё было по-прежнему: крыши, пробитые осколками, коровы без телят, дети без матерей. Только церкви не было – остался один купол, сгоревший, как нимб святого после расправы. Ему туда. В подвал школы, где молились. Там был хлеб. Там была соль. И молитва.

– Батюшка, – сказал кто-то в темноте, – не привёз?

Он вынул мешок. Крупа, соль, свечи. Он не говорил – просто смотрел. Смотрел так, будто видел не людей, а души, истончившиеся от боли, вытекшие сквозь глаза, иссохшие от слёз, но всё ещё – живые.

В подвале стоял запах гари и ладана. Кто-то шептал молитву. Кто-то молчал. Он знал: молчание – это высшая форма просьбы. Оно не требует, оно кричит без звука. Он сел, положив костыли рядом. Помял руки. Они тряслись. Не от страха. От памяти.

Когда-то он тоже боялся. Боялся боли, бессилия, тьмы. Но потом понял: страх – это не враг. Это ангел, уставший ждать твоего ответа. И если ты не сражаешься со страхом – ты становишься им.

Он помнил женщину с ребёнком. Мальчик был мёртв. Женщина – нет. Она держала его на руках, как живого. Он ничего не сказал. Он только накрыл их плащом. И ушёл. Потому что слово – это роскошь среди мёртвых. А плащ – это всё, что у него было.

Они молчали вместе. Он и народ. Он и земля. Он и Бог.

Он больше не проповедовал. Он просто был. А быть – значит стоять, когда всё падает. Значит идти, когда некуда. Молиться, когда Бог молчит.

Видели его. Многие. Одни – как святого. Другие – как безумца. Но он никого не видел. Он видел только дорогу. Она была вся из крови и молитв.

Когда-то он был учёным. Писал книги, любил спорить, ходил по аудиториям, как по храмам. Гордился умом, логикой, речью. Теперь он знал: ум – это пыль, если в нём нет любви. И логика – оружие лжи, если не служит милосердию.

Теперь он говорил коротко. Или не говорил вовсе.

Однажды его спросили:

– А как ты стал таким?

Он ответил:

– Я видел, как брат убивает брата. Как мать продаёт дочь за буханку. Как человек, умирая, молчит – не потому что гордый, а потому что не хочет мешать.

– И ты всё равно веришь?

– А разве у меня есть выбор?

Ночью он не спал. Смотрел в потолок. Там была трещина – шла, как молния. Он думал: “Так и душа моя. Вся в трещинах. Но если в неё входит свет – значит, ещё жива”.

Он боялся только одного: что перестанет чувствовать. Что боль станет привычной. А привычка – это смерть без выстрела.

Утром вышел. Сел на крыльце. Курил. Курил, как грешник. Как человек. Кто-то подошёл.

– Отец, ты нам нужен.

Он посмотрел. В глазах того – пустота. Треснувшая, чёрная, как окоп в ноябре.

– Я вам не нужен, – сказал он, – вам нужен Тот, Кого я ищу.

– А если мы Его не найдём?

Он затушил окурок:

– Тогда станьте Ему местом.

Шёл дальше. Костыли подмышками. Тело склонившееся. Лицо – без возраста. Только глаза жили. Жили, как живут руины – не домом, а памятью.

Он знал: мир не спасётся справедливостью. Справедливость мертва. Спасётся он любовью. Любовью без причины, без надежды, без слов.

Он был не героем. И не святым. Он был просто человеком. Человеком, который не позволил себе стать зверем. В этом и была его война.

Вечером вернулся в развалины дома. Одна икона уцелела. Тёмная, копчёная. Он не молился – просто смотрел. И в этом взгляде было всё: и покаяние, и вера, и отчаяние, и надежда.

Потом лёг на солому. Костыли – у стены. Возле сердца – молитва.

Не произнесённая. Не записанная. Не каноническая.

А живая.

Как боль. Как хлеб. Как мир, за который стоит умереть. Или – жить.

+

2. Заложники войны

Он стоял, как дерево без корней, но не падал. Один на одной ноге среди выжженной земли. Ветер гнал пыль, как догмы – по чёрствым душам. Вокруг него было не поле, не город, а то, что оставалось после человека. И он был среди этого, не чтобы судить, а чтобы молчать рядом.

Война не кончается, когда перестают стрелять. Она живёт в глазах, в шрамах, в том, как человек жуёт хлеб, будто ворует у смерти. Он видел это. И пошёл туда, где нельзя было жить. Туда, где жизнь ещё не сдалась.

Он пришёл без крика. Без ризы. В грязном бушлате, в котором однажды вынесли его из-под обстрела, он вошёл в развалины школы. Старый скелет стены, запах плесени, ржавая воронка у входа. Но здесь должен был быть хлеб. И чай. И место, где никто не спросит: “Ты с какой стороны?”

– Это точно церковное дело, батюшка? – спрашивали те, кто давно променял евангелие на отчёты.

– Это дело живых. А пока живы – есть время для покаяния.

Он клал хлеб на стол. Ножом, притупленным от железных банок, мазал масло. Разливал кипяток по чашкам. Его костыль стучал, как метроном – от стола к людям, от женщин к детям, от бездомного к убийце.

Он не спрашивал. Кто ты, сколько убил, во что веришь. Он просто ставил перед человеком миску супа и ломоть хлеба. Потом человек ел. А когда человек ест, он становится тише. И в этой тишине что-то внутри успокаивается. Душа отогревается, как руки у печки.

Они приходили – серые, с глазами пустыми, с голосами, как пепел. Мальчишки с автоматами, которые уже не помнили, зачем стреляли. Бабки, которые хоронили сыновей и молились, чтобы не пришлось хоронить внуков. Девочки, которые молчали так, будто слова были выжжены у них изо рта.

И он сидел с ними. Не как святой. Как такой же изломанный. Без ноги, с привкусом крови во рту, с молитвой, которая давно стала криком, обращённым в пустоту. Он сидел и ел с ними. Потому что если ты ешь с грешником, то грех не прирастёт – прирастёт жалость. И жалость сильнее всякой проповеди.

Женщина одна пришла – волосы седые, глаза чужие.

– Ты что, с Богом пришёл? – спросила.

– Нет. С хлебом.

– Хлеб не спасёт.

– А Бог – без хлеба?

Она молчала. Потом села. Потом съела. Потом – впервые за три месяца – заплакала.

Он знал: не все придут к храму. Но если храм придёт к ним – тогда, может быть, что-то проснётся. Он не строил церкви. Он ставил лавку, кипятил воду, резал хлеб. Это и была его литургия.

Он не боялся. Потому что был уже за гранью страха. Что тебе страх, когда нога твоя осталась под бетонной плитой вместе с остатками прошлого? Он был свободен. Не от боли – от себя.

Иногда приходили те, кто не просил хлеб. Они приходили украсть. Сломать. Забрать. Мародёры. Бесплотные, как дым. Один раз он встал между ними и мешком с крупой.

– Убирайся, старик.

– Возьмите. Но сначала поешьте.

– Мы не просим.

– А я не жду благодарности.

Тот плюнул ему в лицо. Но всё равно ел. А потом, ночью, вернулся. Оставил у порога мешок картошки. Не сказал ни слова. И ушёл в темноту.

Он видел, как смерть ходит рядом. Не в выстрелах. А в том, как человек теряет себя. И он стоял между человеком и бездной. Как мост. Хрупкий. Деревянный. Прогнивший. Но пока держится – кто-то перейдёт.

Иногда он молился. Не за мир – за тех, кто в нём остался. Он знал: этот мир не для побед. Он для возвращения. Для тех, кто хочет обратно стать человеком.

Он видел, как мальчик кормит щенка из рук. Как девочка заворачивает ломоть хлеба, чтобы отнести бабушке. Видел, как женщина, потерявшая троих, всё ещё могла обнять чужого ребёнка.

И он знал – это и есть победа. Не на фронте. А здесь. Где из разрухи растёт человек.

У него не было слов. Были глаза. Были руки. Была одна нога, но он шёл. Каждый день. С утра до вечера. Пока мог. Пока хватало сил держать ложку. Пока сердце билось.

Он знал, что придёт время, и он упадёт. И не встанет. Но если хотя бы один, севший за его стол, однажды встанет и поможет другому – тогда всё было не зря.

Он не был священником. Он был – человеком.

И этого хватало.

+

3. Чужие и свои

Каждое утро начиналось со стука. Стук ботинок, винтовок, костылей, щёлкающих зубов. Привозили – и всё. Не спрашивали, кто. Просто выгружали: синие от мороза, грязные от страха, глухие от взрывов. Солдаты, мародёры, те, кто воевал, и те, кто прятался. Лица без имён. Пустота вместо зрачков. У кого руки нет, у кого совести.

Старый сарай за школой стал чем-то вроде лазарета. Но никто не звал это словом “приют”. Здесь не приютились. Здесь выживали. И среди них – он. Седой, на костылях, в поношенной рясе, в которой запах дыма и пшёнки стал молитвой.

– Ты кто, батюшка? - спросил один из новеньких, худой, с лицом как у недоношенного волка. – Что ты тут делаешь?

– Я кормлю, – сказал он. – Чтобы человек в тебе не умер.

– А если уже умер?

– Тогда оживим. С кашей, с тишиной. С памятью.

Он не читал им псалмов. Он разливал суп. Воду кипятил. В уши лил не благодать, а вопрос: “Ты помнишь, что был человеком?”

Война – это не фронт. Фронт – это линия. А война – это внутри. Там, где сердце уже не бьётся, а только щёлкает, как пустой курок. Он знал: здесь никто не верит. Здесь крадут даже у мёртвых. Но он верил. Не потому что был свят. А потому что иначе было бы хуже.

Как-то один с автоматом пришёл. Сел. Съел три миски. Потом глаза поднял:

– А ты что, батя, и мародёрам наливаешь?

– Не я. Христос, – ответил он. – Я только руки, подаю.

– Я у мёртвых брал. У детей. – Он вытянул лицо. – И я не каюсь.

– Не надо. Пока не можешь – не надо. Просто ешь. Пока ешь – жив. Пока жив – ещё не всё продал.

Другой подошёл позже, уже в сумерках. В чёрной куртке, с ножом в кармане. Он молчал. Только глядел. Потом шепнул:

– Я книгу украл. Там было имя. Я его теперь помню. Оно за мной ходит. А книга – про святых. Удивительно. Словно огонь. Я сжечь хотел – а рука не поднялась.

Он посмотрел на него:

– Тогда не всё потеряно. Где стыд, там уже свет.

Он не лечил. Он держал за руку. Когда человек умирал – он просто сидел рядом. Не молился вслух. Только дышал рядом. Чтобы не один. Чтобы хоть кто-то знал: смерть – не всё.