Свечи — страница 6 из 19

Был один мальчишка. С носом облупленным, с глазами как у щенка после бури. Пришёл босой, с коробкой из-под гвоздей в руках.

– А Бог где? – спросил.

– В каше. В тебе. В том, что ты ещё не воруешь.

Мальчишка задумался. Потом сел, налил себе полкружки. Ел, как взрослый – без радости, но с достоинством.

– А ты молишься, батюшка? – спросил кто-то в конце недели.

– Нет. Я грею воду. Молитва – потом.

– А за нас?

– Я – не за вас. Я – рядом. За вас только вы.

Иногда он выходил на улицу. Садился на камень, как на постамент. Костыли в землю, глаза в небо.

– Жизнь, – говорил он, – это не когда ходишь. Это когда стоишь за другого. Даже если сам не стоишь.

– Ты святой, что ли? – крикнули ему однажды.

– Нет. Я просто не умер.

Один из раненых подошёл, присел. Смотрел, как тот молчит. Потом сказал:

– Я убил. Троих. Не в бою. Просто – чтобы не делили со мной консервы. Что с этим делать?

– Скажи Богу. Я – не суд. Я – костыль между тобой и небом.

Тот заплакал. Тихо, как скрип двери. Слезы впитывались в землю. Земля была сухая. Но приняла.

На третий месяц пришли новые. Кавказцы в чёрных повязках. С каменными лицами. Сели, ели, молчали. Один сказал:

– Мы сожгли деревню. Всю. Потому что крысы были. В людях.

Он ничего не ответил. Только положил хлеб и поставил чашку. В чашке был суп. В супе – соль. А в соли – его боль.

– Ешь, – сказал он. – И запомни вкус.

Были и свои. С простыми лицами. С руками, искалеченными не войной, а трудом. Те, кто шили одеяла из старых мешков. Кто варили кашу. Кто молча клали хлеб в карманы другим. Эти были его евангелием.

В один вечер, когда не было света, и только свеча жила на столе, он сказал им:

– Мы не храм. Мы – живые стены. Каждый, кто простил, стал кирпичом. Каждый, кто поделился, стал раствором. Мы строим собор без крыши. Но с Богом – в каждом.

Они молчали. Но свеча дрожала от чего-то большего, чем ветер.

– А ты не боишься? – спросил кто-то из мародёров. – Что убьют тебя? За доброту.

– Нет. Бояться – когда один. А я – с вами. Даже если вы не со мной.

– Ты глупый, батя.

– Я – упрямый. Как Христос, когда ноги мыл предателю.

+

4. Письма и спасение

Он писал безадресно. Как брошенный в сумерки крик – тому, кто ещё держится за край, не падает, хотя пальцы – в кровь, а под ногами – тьма.

Писал на обрывках, на грязных листках, даже на бересте, если бумаги не было. Чернилами был нагар, слёзы, кровь.

“Ты, кто читает, знай: я тебя не знаю, но я молюсь за тебя. Молюсь не словами, а руками, что ещё держат ложку. Сердцем, что ещё стучит. Душой, что не продана”.

Письма уходили в сумках волонтёров, в разгрузках ополченцев, в потёртых библиотеках полевых госпиталей. Они не звали к победе. Они звали к человечности.

Он знал, что это уже война не за землю. Это за душу. За то, чтобы человек остался человеком, даже если он в дерьме, с автоматом, с куском мёртвого товарища в подсознании.

“Ты не обязан быть героем. Будь человеком. Этого уже хватит”.

В один серый день ему принесли мешок. Тело. Молодое, почти детское. 20 лет. Пробитая грудь. В рюкзаке – письмо. Его письмо.

“Сын мой, даже если мир рушится, ты не переставай быть человеком. Убить может каждый. Но накормить – только сильный. Прости, если не успел. Вечно твой – П.”

Он долго смотрел на это письмо. Оно было мятое, промокшее, с отпечатками пальцев, как молитва, которую держали, сжимали, с которой умирали. Не заплакал. Просто пошёл и вырыл для него яму. Молча. Потом сел у огня. Смотрел в пламя, как в икону без лика.

– Не успел, – прошептал. – Значит, следующему.

Он знал: война продолжится. Без смысла. Без логики. Без победителей. Здесь победа – это когда не сошёл с ума. Когда не стал хуже зверя. Когда не предал самого себя.

Иногда он приходил в окопы. Там его звали то батюшкой, то стариком, то просто – “эй, человек”. Он не обижался. Он был не выше и не ниже. Он был рядом. Его задача – не читать проповеди, а дожить до утра с тем, у кого дрожат руки от страха. Помолчать с тем, у кого на совести – вчерашний расстрел. Постоять у костра и сказать:

– Живой? Значит, всё ещё можно.

Некоторые плевали. Улыбались криво. Но глаза у них менялись. Глаза – не врут. Там рождалось что-то. Ещё не вера. Но – надежда.

В один вечер он встретил двоих. Один – старше, пьяный, с глазами, как сожжённая бумага. Второй – мальчишка, тихий, руки в крови.

– Ты чего дрожишь? – спросил он.

– Я… я того… не хотел.

– Знаю. Никто не хочет. Только потом живём с этим.

Поставил перед ним банку тушёнки.

– Поешь. Потом говори.

Тот ел, как зверёныш. А потом заговорил. Про то, как убил, как украл. Как не спал три дня. Как матерей убитых вспоминал. Он слушал. Не перебивал.

– А теперь – иди. И найди, кому помочь. Найди бабку, что воды не может принести. Найди раненого. Найди собаку. И сделай для них хоть что-то.

– А Бог простит?

– Если ты сам себя простишь. Он – простит.

Это и был его закон. Не судить. Не оправдывать. А указать трещину, куда может войти свет.

Ночами он писал дальше.

“Если ты читаешь это и думаешь, что ты один – ты ошибаешься. Я с тобой. Бог с тобой. Ты не мразь, если ты это читаешь. Мрази не читают. Они жрут. А ты – ищешь. А это уже путь”.

Он не знал, сколько из этих писем были выброшены, сколько сожжены, сколько оставлены на дне окопа, пропитанные потом. Но одно письмо, если оно сработает – уже победа.

Когда настапили, и пошли танки, и земля задрожала, он вышел на дорогу. Взял табличку. Написал углём:

“Здесь можно отдохнуть. Здесь человек – не враг”.

Никто не остановился. Но один солдат, увидев табличку, просто бросил автомат в кусты и сел на землю.

– Устал, – сказал он.

– Это и есть покаяние, – ответил тот. – Не громкое, не церковное. Просто – больше не могу убивать.

А потом снова был бой. И снова тела. И снова грязь.

Он сидел в подвале, как в пещере. Вокруг – ругань, стоны, храп. Внутри – молитва. Без слов.

Когда спрашивали, зачем ты тут, он отвечал:

– Я письма пишу.

– Кому?

– Тому, кто ещё может вернуться.

– А что будет, если никто не вернётся?

– Тогда я сам вернусь. Один.

И однажды, когда не было ни света, ни тепла, когда казалось, что всё – конец, он получил письмо. На грязной бумаге, в кривых строках, как детский рисунок:

“Ты меня не знаешь. Но твоё письмо нашёл у побратима. Он умер. Но письмо выжило. Я прочитал. Я остался. Спасибо”.

Он свернул его, положил в карман. Как икону. И вышел к людям. Потому что свет ещё был.

Потому что даже в аду можно написать письмо. И кто-то прочитает. И выберет жить.

+

5. Конец и начало

Он умер, как падает корявая сосна в глухом овраге. Без театра. Без флагов. Упал тяжело, с хрипом, с костылями, звякнувшими по бетону, – у большой кастрюли, где варился суп из последнего, что осталось в подвале.

Никто не заметил сразу. Все ели молча, как едят в аду – без благодарности, без вкуса, без надежды. Потом один из мальчишек поднял глаза, и в голосе его был не крик – а вопрос, от которого не отмыться:

– А батя чего это – лёг?

Он лёг насмерть. Лицом вниз, как будто целовывал бетон. Ладонь зажата – и в ней сухарь, тот, что приготовил заранее.

– Подайте хлеб... этому мальчику... Он похож… у него глаза моего Бога... – последнее что сказал он, и всё.

Так заканчиваются здесь те, кто верил, что даже в яме можно быть светом. Он не ждал конца войны. Он давно знал – войне конца нет. Но он ждал, что в человеке вдруг дрогнет рука, не выстрелит. Что однажды кто-то скажет: “Довольно”. Не из страха – из силы.

Сердце его не выдержало. Не от шрапнели. Не от танковой гусеницы. А от тишины, в которой больше не находилось человека.

Он не был герой. Его называли “божий юрод”, “костыльник”, “молящийся из столовой”. Те, кто приходили в подвал за едой, не всегда понимали, зачем он им улыбается. За что молится. И почему на каждое “тебя скоро тоже убьют” – он отвечал:

– Может быть. Но пока жив – я не дам тебе умереть внутри.

Он верил в простое: хлеб – это и есть истина. Что дать – важнее, чем взять. Что воскресить можно даже сволочь, если дать ей кусок тепла. Не проповедь. Не цитату. А котелок с кашей и взгляд без осуждения.

– Ты кто? – спрашивали у него.

Он не отвечал. Только наливал, раздавал, присаживался рядом, молчал с теми, кто больше не мог плакать. Он знал: когда молчишь рядом – человеку проще снова стать живым.

В подвале, где он жил и кормил, теперь тихо. Остался запах картошки, стены в копоти, да свет от свечи, что он никогда не тушил – даже когда обстрел был как конец мира. Свеча стояла на ящике с бинтами. Он говорил, что это “стол его Бога”.

Старуха, что мыла пол, подошла. Села рядом. Поцеловала в лоб.

– Ты был… – и не договорила.

Слова мешали. Он не любил слова. Он любил глаголы: “подать”, “накормить”, “сесть рядом”, “помыть”, “вынести”. Остальное – суета.

Похоронили быстро. Земля была мокрая, холодная. Гроба не было. Только одеяло. Нашли его наперстный крест – потёртый, почти чёрный. Кто-то положил рядом письмо – последнее. Неизвестно, написал ли он его. Но стиль был его.

“Если ты читаешь это, значит, я умер. Не бойся. Я не ушёл. Я теперь внутри того, кого ты обнимешь. Внутри хлеба, что дашь. Внутри своего “прости”.

Свет не умирает. Просто иногда уходит внутрь. Живи так, чтобы мне было где поселиться”.

Люди стояли, не зная, как плакать. Война отнимает даже слёзы – высушивает их, как солнце кровь на асфальте. Но один старик сказал:

– Он был доказательством. Что в аду – тоже есть спасение. Не общее. Но чьё-то конкретное. Поимённое.

Он не спасал всех. Он даже не пытался. Он спасал каждого, кто попадал в его поле зрения. Тот, кто пришёл – получал хлеб. Не спрашивали, кто ты – мародёр, солдат, трус, предатель. Он говорил: