Про них все говорят: «Это орловские разбойники и воры»… Один пожилой серьезный господин с наружного места говорил, что не следует бросать деньги нищим – это их страшно развращает, они привыкают к безделью: ведь целый день у них и дела больше нет, как бегать за каретами проезжающих. О боже! Какой ужас ехать такой стороной!
Но мы едем и едем все в том же нашем тяжелом рыдване. Я грезил; большею частью в грезах мне представлялись иконостасные мои образа: я еще жил ими, только что написанными. Писал я их прямо на лесах. Мне платили по пяти рублей за образ. Среди лета вставали мы в четыре часа: было уже светло: и вот до вечера, часов до девяти, когда все кончали работу, мой образ бывал готов. Так, разве чуть-чуть что-нибудь приходилось поправить; от этих поправок Тимофей Яковлевич, подрядчик наш, всегда меня отговаривал.
– И так очень хорошо, – уверял он.
Должен признаться, что и в Сиротине я имел успех со своими образами. Я пользовался, конечно, необходимыми указаниями и канонами, по которым пишется всякое изображение святых или целых сцен (у каждого живописца сундучок наполнен гравюрами), и был поощряем доверием и интересом всего прихода и даже своего подрядчика, который хвалил меня не из одной только собственной заботы об успехе общего порядка, но и потому, что действительно любил живопись и сам был живописцем не без способностей.
Особенный успех имела моя «Мария Магдалина»; я видел эффект распространенной по всей Украине известной вещи Помпея Батони, но, конечно, как и во всех других образах, ничего ни с кого не копировал буквально, я только брал подобный же эффект и обрабатывал его по-своему. Так, и моя Магдалина не сидела с крестом на коленях, как у Батони. Моя стояла у стены, повернувшись в молитвенном экстазе к лампаде, которая висела в углу высоко, а не стояла, как у него, на полу.
– Как это она наполовину в огне? – удивлялся Семен.
И видно было, что всю публику очаровывают свет и заплаканные глаза Магдалины. Должен повиниться перед читателем: все делалось мною без всякой натуры, только по одному воображению. И я не могу даже вообразить, как показалось бы мне самому теперь мое первое свободное молодое творчество. Есть ли в нем искра непосредственности Джиотто, или там разгуливалась безудержная развязность провинциального фантазера?..
А между тем мы все едем и едем безостановочно. Вот уже скоро целая неделя. Но остановки еще более несносны, чем эта бесконечная однообразная езда. Хотелось поскорее добраться до Москвы – что-то там? Жутко было думать, что найду я в совсем незнакомом мне месте.
Наконец, еще темным утром, кондуктор с особенным возбуждением говорит мне:
– Что же вы не смотрите: Москва началась!
– Как? Где? – таращу я глаза.
– Да ведь мы едем уже по Москве.
– Что вы? Эти лачуги, эти гнилые заборы?!
Утро едва брезжило, но становилось все светлее, а улица – кажется, все одна и та же – тянулась бесконечно: одноэтажные домишки, кривые, с провалившимися крышами, черными трубами и т. д.; но всего несноснее эти бесконечные деревянные заборишки и, наконец, заборы с гвоздями, длинными остриями торчащими на страх ворам и разбойникам.
Стали мелькать все чаще и чаще одни и те же надписи на воротах: «Свободен от постоя». Порошил снежок, и наконец после какой-то площади пошли улицы пошире, дома повыше. Ах, вот и львы на воротах; вот церкви начались… в Москве ведь их сорок сороков… Мы въехали, наконец, на наш станционный двор, и нам объявили, что мы можем брать свои сундуки и чемоданы и ехать кому куда надо: часа через два мальпост будет готовиться в обратную дорогу.
Мне поскорее захотелось взглянуть на «чугунку», посмотреть, как это она ходит без лошадей. Мне вспомнился офицерский денщик Савка. Когда впервые поставлены были телеграфные столбы, в кухне у нас произошел очень горячий и страстный спор о том, как получаются телеграммы. Раскрасневшийся Савка, со слезами обиды за недоверие к нему, клялся и божился, что по проволоке и бежит машинка и разрывает даже птичку на лету, если та не успеет соскочить с проволоки.
Но вот и вокзал. Ах, вот как: далеко тянется широкий, высочайший коридор, покрытый стеклами, в середине – огромное немощеное место, там лежат ребрами железные полосы, а вдали свистит и стреляет густым белым паром вверх какой-то черный самовар и быстро приближается прямо на меня: раздался его оглушительный свист. Я испугался, но это вдруг захватило меня таким восторгом, что я сейчас же стал расспрашивать сторожей: когда пойдет в Питер поезд? По каким дням ходит?
– Да ходят два раза в день, – отвечают с улыбкой служители. «Вот как здесь», – думаю, и мне страшно захотелось ехать в Питер сейчас же.
– А скоро ли сегодня пойдет? – спрашиваю я.
– Да часа через два пойдет пассажирский поезд.
– А долго ли придется ехать до Питера?
– Полторы суток. Сегодня утром в десять часов сядете, а завтра к вечеру будете в Питере.
– А где берут билет, и сколько он стоит?
Я, как в чаду, уже ни на что не смотрел, думая лишь о том, как бы поскорее привезти сюда свой чемоданчик, туго-туго набитый, тяжелый, и ждать, пока можно будет сесть в вагон, на свое место, и ехать… Неужели это не сон?
Билет на проезд был длинная узкая хартия с пропечатанными названиями станций, на которых поезд останавливается.
Вот опять приходят, отходят, свистят, гудят паровозы, дымят то черными, то белыми облаками. У меня две заботы: сохранить свой чемоданчик и, главное, попасть вовремя в вагон своего поезда. Я расхаживаю по бесконечному, длинному деревянному помосту взад и вперед – жду своего поезда; сторож обещал мне сказать, когда надо садиться и в какой вагон.
О счастье! Я еду наконец, сидя на удобной скамье, как в комнате. Правда, все сидят тесно друг к другу в сером вагоне, везде крепко сколоченном поперек крестами и завешанном мешками, узлами и плотничьими инструментами. (С нами ехала артель плотников.)
Замелькали быстро церкви, дома и опять загородные поселки – вот и деревни, дороги; куда-то люди идут, едут, и уж здесь все меняется быстро-быстро, едва успеешь взглянуть; а поезд летит и летит.
В вагоне начинаются разные перемещения. Большею частью лавочка, где сидело двое, меняла свой вид: один ложился на ней, подогнув коротко ноги, а другой втискивался под лавку, откуда торчали его лапти или сапоги. Атмосфера становилась все гуще, особенно от курева махорки; закусывали селедкой, бросали бумажки, плевали на пол, и скоро воцарилась грязь. Отворявшаяся дверь впускала облака морозного пара, и тогда ясно становилось, что атмосфера у нас – «хоть топор повесь».
Как хорошо, что я, по совету сторожа, ходил пить чай в соседний трактир: я пил его там много, с булками и молоком. Я был сыт. В сумерках меня стал разбирать сон: я уже привык спать сидя.
Зажгли тусклый фонарь, и он фантастично освещал мешки, обвесившие крестообразные перекладины и где попало, без всякого удобства и порядка развалившихся людей; не понять теперь, чья это рука, чья нога, чей это лапоть, мешок, сундучок, – все перемешалось, навалилось; ни перелезть, ни добраться до двери…
Вот идут кондуктор, контролер и сторож проверять билеты.
Кондуктор обрывал те станции в длинной хартии, которые мы уже проехали. Хорошая, простая система проверки придумана контролем, но полюбуйтесь на практике. Пока растолкают сонного человека, пока он найдет свою драгоценную хартию, пока оторвет кондуктор названия проследованных нами станций!.. Иной со сна, очумев, ничего не понимает, а когда, наконец, поймет – начинается возня: он забыл, куда положил билет. Какие рожи! Какая мимика!
Против меня сидит приличный господин, я пробую с ним заговорить: узнаю, что он петербуржец, и с особым любопытством хочу его расспросить, но почему-то боюсь даже заикнуться об Академии художеств.
– А вы по какой части? – спрашивает он.
Только теперь я вдруг почувствовал всю рискованность моего положения. Я даже как-то растерялся, мне хотелось спрятаться куда-нибудь.
Визави мой невольно обратил на меня внимание. Ему, как человеку уже немолодому, практику в жизни, я показался, вероятно, подозрительным. Но, сделав мне еще несколько вопросов, он успокоительно пошел мне на помощь – человек добрый, хотя и с немецким, едва заметным, выговором и практичным взглядом на жизнь.
– Так что же? Учиться, желаете учиться? Это похвально. Что же, вы в университет желаете поступить?
О боже, как он мне осветил вдруг жизнь!.. Я даже вчуже опьянел от его предположения: Неужели я чем-нибудь похож на студента? (Студентов я считал в своей душе теми героями-полубогами, на которых даже взглянуть не смел.) Я глубоко сожалел, что студенты в то время за «бунты» были лишены своей формы – голубых околышей и воротников. В своем небывалом восторге я блаженно молчал, а потом спросил его:
– А как вы думаете? К чему бы я мог быть пригоден в жизни?
– Да что же за таинственность, я не угадчик, – кисло улыбнувшись, сказал он. – Я вижу, вы человек не без головы, кое-что почитывали и об литературе русской рассуждаете не без понимания. А угадывать я не берусь.
Я вдруг почувствовал себя несчастным фантазером, и мне стало и стыдно и больно.
Наконец, как виновный на допросе, я решаюсь сказать ему всю правду.
– Знаете, – понизив голос, путаюсь я. – я ведь возмечтал поступить в Академию художеств…
– Ах, так что же вы так сокрушаетесь! Туда поступают легко, но там ведь обязателен талант – вот загвоздка. О боже! Ах, господи! – и вдруг встрепенулся он со слезами в глазах и каким-то растроганным голосом стал выкрикивать: – Да ведь мы к Питеру подъезжаем! Смотрите, смотрите – скоро Знамение[5] будет видно! Ах, что-то я застану! – И слезы его уже неудержимо лились из глаз. – Ждет ли она меня, моя голубушка!..
Он стал бегать от окна к окну, стал собирать свои вещи. Мне сделалось жутко, и я впервые подумал: где же я остановлюсь?..