— Господь тебя простит, птаха, — произнёс Семён, — а аз грешный и подавно прощаю.
Птица шумно порхнула в воздух и канула в кустах.
Семён снял куфию, добыл из котомки узелок с золой, что нагрёб на прошлой ночёвке, и простирнул белый плат. Сам тоже кой-как ополоснулся, не в бане, конечно, а всё посвежее — негоже домой оборванцем являться, словно сын блудный, прогулявший отцовское благословение. Следом намочил просоленную рубаху, вымыл её как умел. Выжимать мокрое не стал, развешал по кустам, куфию пристроил на кресте — мёртвому не обидно, а одёжка отвисится, будет что катаная. Остались на Семёне одни шальвары да широкий матерчатый пояс, под которым змеёй свернулся индийский клинок. Оружие показывать Семён не хотел, не та вещь, чтобы хвастать. А вот босиком он в село входить не станет. Прочные канибадамские сапоги тем хороши, что даже стоптанными не теряют нарядного вида. Семён обулся, подождал ещё немного, покуда окапала его постирушка, затем старательно облачился. Влажная одежда не успела как следует просохнуть, ну да это не беда, на теле досохнет: летом погода, что мать родна, — дождиком помочит, солнышком обсушит.
Уходя, Семён оглянулся. Щегол снова сидел на перекладине и, нахохлившись, смотрел вслед путнику.
Деревня вольно раскинулась под широким, непалящим небом. Избы с жёлтыми соломенными и серыми камышовыми крышами разбрелись под пригорком. Кое-где над крышами подымаются дымы — к вечеру народ с поля вернётся, и в семьях, что побогаче, где людей много, — будут хлебать горячее. А маломощные — так покусочничают, у них и печей-то порой нет, зимами по-чёрному избы топят, словно баню.
Свой дом Семён увидел сразу, он с пригорка хорошо заметен, хотя брёвна, когда-то новые, потемнели и не так бросались в глаза. Но цегловая труба стоит высоко и дымок над ней вьётся — значит, не порушилась семья, крепко живут.
Семён перекрестился привычным двуперстным знамением и, смиряя колотящееся в самом горле сердце, потихоньку пошёл вниз.
Вблизи дом казался уже не таким знакомым: ворота поставлены новые, другой наличник вырезан над окном, и само окошко не слюдяное, как прежде было, а стеклянное.
Семён постучал согнутым перстом о наличник. За стеклом мелькнула тень, густой бабий голос крикнул:
— Проходи, батюшка, дальше! У нас самих есть нечего.
Семён вгляделся в старушечье лицо и позвал:
— Олёна, это ты, что ль?
Окошко распахнулось, Олёна — Никитина жена, постаревшая и почти неузнаваемая, высунулась на улицу.
— А ты-то, батюшка, кто таков? — спросила она и вдруг ахнула: — Да никак — Сёмка!
— Я, Олёна, — сказал Семён. — Вишь вот, воротился.
В доме не было уже ничего знакомого, только ухваты да ведёрный чугун на шестке остались прежними. Даже полати, на которых стелилось всем семейным, сменились. Из-за занавески в дальнем углу доносился скрип люльки, смолкший, едва Семён вошёл в избу.
Занавеска дрогнула, и в щели показался любопытный глаз, ослепительно-синий, словно самый чистый персидский лазурит. У Никиты в мальчишестве такие же глаза были, а это уже, видать, внука. Покуда Семён по свету шлялся, тут новое племя народилось, а о нём, о Семёне, небось и не слыхал никто.
Олёна стояла посреди избы, сложивши руки на животе и открыв рот, словно обеспамятела и не могла войти в чувства. Наконец она выдавила:
— Где ж ты пропадал, Сёма, столько лет?
— Погоди, — оборвал Семён, — опосля расскажу. Ты сперва отвечай, как домашние — все здоровы?
Олёна всплеснула руками, кулём опустилась на лавку:
— Ой, Сёмушка, беда-то какая! Фроська-то твоя померла… считай, через год, как ты пропал. Не добром померла — удавилась в овине. Корова после того спортилась, зарезать пришлось. Поп её, Фроську, и отпевать не стал, похоронили при дороге на межпутье…
Так вот что за крест встретил его при подходе к родному дому, вот чья неприкаянная душа плакала, и пела птицей, и смотрела ему вслед…
— Матушка твоя тоже преставилась, царствие ей небесное. Отмучилась бедняжка. В год Никоновых новин господь великий мор послал в наказание за безбожие. За три перста каждого третьего и прибрал… и Лёшеньку мово тоже — ангельца безгрешного… — Олёна говорила, размазывая кулаком среди морщин привычные слёзы. — Ты Лёшеньку и не знаешь, он родился, ты уж ушедши был.
— Отец жив? — спросил Семён.
— Жи-ив! Что с ним сделается, с козлом старым. — Олёна придвинулась и зашептала быстро и зло: — Ведь это он, батька твой, Ефросинью замучал. Как ты пропал, ей и жизни не стало. Уж так он её домогался, а она ни в какую. Нет, говорит, Семён Игнатьич вернётся — спросит. Я ему обещалась честно ждать… — Олёна снова плакала, не замечая слёз.
— В поле отец? — спросил Семён.
— Не-е. Дома сидит, паскудник. Расслабило его, третий год не подымается. Хочешь, так погляди.
Олёна прошла через сени в чёрную избу, отворила дверь в кладовушку, где прежде хомута висели да всякий скарб лежал. Семён шагнул следом. В нос ему ударил стервозный запах.
Отец, неузнаваемый, обрюзгший, лежал на топчане, прикрытый серой ветошкой. Когда заскрипела дверь, он завозился, глядя мутными глазами на вошедших.
— Вот, Игнат Савельич, сынок ваш, Семён, с чужих краёв воротились, — нарочито громко произнесла Олёна. — Совсем ополоумел, — добавила она, повернувшись к Семёну, — под себя ходит. Встать не может, а жрёт как свинья. Дай ему волю, так целое корыто счавкает.
— Здравствуйте, батюшка, — сказал Семён.
— Што?.. — прошамкал отец, приподымаясь на гноище. — Не шлышу.
— Сынок это ваш, Семён это! — возгласила Олёна.
— Ах, Шемён!.. Давно пора, а то шастает где ни попади. Никита тоже от рук отбилша — надо его в волошть шводить, жопу-то рожгами отполировать, штоп умел отца покоить.
— Молчал бы, дурень, — проворчала Олёна. — Самому тебе жопу отполировать, чтоб не срал под себя. — Она повернулась к Семёну: — Ну его, чего тут стоять, в вонище. Он уже всё одно ничего не понимает. Скорей бы уж помер.
Семён вышел вслед за Олёной, прикрыл дверь в тёмный чулан. Мог бы — замок на дверь навесил. Муторно было в груди, разом схлынули злость и обида, остались только страх и гадостное чувство, будто сам в той постели извалялся.
— Никита как — здоров? — спросил он Олёну.
— Здоров, — ответила та и снова вскинулась, будто ужаленная: — Господи, Никита ведь ничего ещё не знает! Лушка! — заорала она. — Беги на поле, зови домашних, скажи — дядя Семён вернулся!
Из-под занавески показалась девчушка лет, может быть, четырёх. Это её лазоревый глаз моргал на Семёна, когда он только вошёл в дом. Округлив рот, девчоночка таращилась на схваченную иглем белую куфию Семёна.
— Куда такую малую посылать? — попенял Семён невестке. — Я сам схожу.
— Ничо, добежит. Свинья её не съест. А коли съест — так и поделом.
Девочка попятилась. Видно было, что встреча со свиньёй её не радует.
— Внучка? — спросил Семён.
— Какая она внучка… — безнадёжно махнула рукой Олёна. — Только пишется внучкой, а так — выродка, семя блудское, от свинского жития. Это всё Игнатовы замашки; сам всю жизнь проблудил, окаянный, а теперь Никита по его следам ходит. Все вы, Игнатовы, богом прокляты, и я вместе с вами. Один ты, Сёма, блаженненький, как не от мира сего. А теперь никак и вовсе в монахи постригся? — Олёна кивнула на белую накидку.
— Не, так в аравских землях все ходят. У них иначе нельзя — солнце спалит.
— Ишь ты — в аравских землях!.. — протянула Олёна.
— Так уж пришлось, — сказал Семён. — А ты, Луша, значит, свиньи боишься? Коли так — пошли на поле вместе. Я тебя свинье ни в жисть не уступлю.
Никита, добрая душа, брату обрадовался, хотя большинство домочадцев смотрели на объявившегося родственника с опаской. У Никиты было уже четверо сыновей, хотя старший скорей доводился Семёну не племянником, а сводным братом. Все четверо, включая десятилетнего Ванятку, были уже женаты: Никита, сам пострадавший от свальных нравов, торопился урвать от жизни свой сладкий кусок.
Все эти годы о Семёне говорили в семье как о покойнике, и появление выходца с того света смущало и пугало близких. И ещё загвоздка: пока лето, все на сеновале вповалку спят, а зимой как устраиваться? Дом большой, да и семья не маленькая: и на лавках спят, и под лавкой спят.
Семён поделился с братом деньгами, выдал ему три рубля арабскими дирхемами, и всем остальным по монетке подарил, поскольку других гостинцев не было. На том праздник и кончился; летнее время на отдых не таровато. Через день долговский староста отправил Семёна на поле — жатва годить не станет. Хорошо ещё статью Семён и Никита совпали, а то пришлось бы выходить на барщину в шальварах и верблюжьем бурнусе. А так — надел братовы обноски и пошёл.
И всего-то делов. Как не пребывал в нетях два десятка лет.
Слух, что долговский Семён вернулся из бусурманских краёв, быстро облетел окрестные деревни. Отовсюду начал сбираться народ: поглазеть да послушать. Первыми сбежались те, чьи родные загинули в недоброй памяти соляном походе. А что мог им Семён сказать? Рассказал, что было, — так людям от того не легче: так и не знают — за здравие поминать пропавших или за упокой.
О том, что соляной обоз взяли ногайцы, народу было ведомо — один из полонянников ещё тогда сумел вернуться в родные края. Зинка Павлов — давно уже не Зинка, а Зиновий — жил в родном селе Губареве и с тех пор, как сподобился уйти от татар, дальше волости не езживал. С Зиновьем Семён встретился, но никакого разговору меж ними не вышло. Посидели над полуштофом, повздыхали: «Вот оно как!..» — «Да, ить, вот оно как!..» — а больше и сказать друг другу нечего.
Прикатил из Дедилино Янко Герасимов — узнать о сыне. Белый, седой как лунь, но такой же непреклонный. И всё-таки сам прикатил, не утерпел ждать, покуда холуи странника пред его очи доставят. С приказчиком Семён говорил в избе с глазу на глаз. Рассказал всё как было, Васькиной вины не умолчал, хотя у самого гулял холодок между лопатками. Осерчает приказчик, так на теб