Светлые века — страница 5 из 94

ного раз пересекались, прежде чем они по-настоящему заметили друг друга, а вот версия отца была поэтичнее: он якобы пришел в покрасочный цех с каким-то поручением, их с девушкой за верстаком взгляды встретились – и мгновенно возникла любовь.

Пусть это и нелепо, я предпочитаю отцовскую историю. До сих пор мысленным взором вижу, как моя мать корпит над каким-нибудь изящным реле в длинной полутемной комнате, вместе с другими молодыми женщинами: опустив голову с собранными в пучок волосами, макает кисти в горшочки с эфиром и выводит сложные узоры и письмена, чье предназначение – позволить какому-нибудь гильдейцу вложить свою волю в инструмент или механизм. Когда мой отец ворвался туда, явившись из грохочущего литейного цеха по другую сторону двора, он наверняка почувствовал себя так, словно вошел в прохладный сад. А моя мать в те дни была хрупкой, возможно, даже красивой, с блестящими темными волосами, нежными голубыми глазами, белой кожей, точеной фигурой и изящными, беспокойными руками. Вероятно, она получила место в покрасочном цехе не только благодаря семейным связям в гильдии, но и потому что выглядела созданной для столь требовательной работы, хотя на самом деле отличалась неуклюжестью; ее разум осознавал поспешные, дерганые движения уже после того, как конечности их совершили. В детстве мы с Бет научились уворачиваться от вездесущих материнских локтей. Но в тускнеющем вечернем свете, с каплей эфира на погубленной кисти, моя мать наверняка во всех смыслах выделялась на общем фоне.

Итак, мои родители познакомились, после периода ухаживания поженились в праздник Середины лета, и полетели друг за дружкой сменницы, годы. В моих первых воспоминаниях они все еще слишком юные, чтобы быть теми, кем уже стали, и вместе с тем – из-за сутулых спин и седеющих волос матери – слишком старые. Брейсбридж и непосильный гнет грандиозной пирамиды английского общественного устройства изнурили обоих. Мой отец был человеком непостоянным, склонным к вспышкам гнева и энтузиазма, к отказу от начатых проектов и увлечений в пользу чего-нибудь новенького. Стоило обнаружить, что его амбициям препятствуют в тесных, тайных закоулках Малой гильдии инструментальщиков, как он утратил энергию и интеллект, которые, вероятно, и привлекли мою мать. Он частенько заходил в «Бактон Армс» по дороге домой из «Модингли и Клотсон», чтобы быстренько выпить полпинты, которые легко превращались в несколько полноценных пинт, а в десятисменники, полусменники и праздничные дни приползал на бровях, вламывался в дом, поднимался по ступенькам, шатаясь, со смехом кружил возле матери, которая лежала в постели и изо всех сил старалась не обращать на него внимания, шутил о том, что сделал или сказал какой-нибудь случайный знакомый этим вечером, после чего его одолевала злость и он наконец-то уходил, чтобы провести ночь перед очагом, глядя, как танцует пламя на колосниковой решетке, пока действие спиртного не истощится. Впрочем, в обычные вечера, готовясь ко сну, они кряхтели, ворчали и вздыхали, словно два кулика на противоположных сторонах болота; у супружеских пар так заведено, они никогда не договаривают фразы до конца. Отец по привычке цеплял брюки за подтяжки на спинку стула, потом зевал, потягивался и почесывался через жилет, прежде чем забраться под одеяло.

Я их вижу прямо сейчас. Масляная лампа на комоде, которую отец принес с первого этажа, еще горит, языки пламени хватаются за воздух. У матери уходит больше времени на то, чтобы лечь в постель, она бродит босая, серебряной щеткой дергает и тянет волосы, в какой-то момент замечает свой силуэт в потускневшем зеркале и на мгновение застывает столбом, как будто задаваясь вопросом, что она тут забыла. Отец взбивает подушку, вертится, обнимает себя за плечи, что-то бормочет. Мать откладывает щетку, снимает с крючка ночную рубашку и накидывает на себя серыми волнами, прежде чем освободиться от нижнего белья и вытащить его из-под подола. В конце концов она гасит лампу и забирается в кровать.

Вот они лежат, два человека, наполовину погребенные во тьме одеял и тяготах прожитых дней; та же самая пара, которая когда-то держалась за руки, совершала весенние прогулки, со смехом пряталась от дождя в павильоне для оркестра. Все стихло; семьи, усталые и довольные, растянулись в своих постелях вдоль Брикъярд-роу, затаились в спальнях, а в это время звезды сияют над крышами и над задними фасадами домов восходит новая луна. Собаки не лают. Дворы опустели. Последний поезд давно ушел. Плотная, свистящая тишина накатывает волнами, как метель. Потом ее нарушает гулкий звук: отец кряхтит, шмыгает носом и начинает храпеть. А мать лежит на спине не шевелясь, смотрит в потолок блестящими глазами и пальцем левой руки потирает шрам на ладони правой в том самом неустанном ритме, от которого нет спасения.

ШШШ… БУМ! ШШШ… БУМ!

III

Полагаю, я всегда был не таким, как все – или говорил себе, что я не такой. Я лелеял невыразимые мечты. Смотрел поверх крыш, считал звезды, парил в облаках.

Итак, вот он я, малыш Роберт Борроуз: брожу по Рейнхарроу с матерью в один из тех редких сменодней, когда у нас нет более важных дел. Я взбираюсь на отвалы пустой породы, на вершине приседаю на корточки и рву листья или кричу как филин, а она отправляется на поиски полевых цветов. Прислонившись к одному из сарсенов[1] в кольце, воздвигнутом в этом священном месте людьми, одновременно похожими и не похожими на меня, ныне покрытом сажей и процарапанными граффити, я вижу большую часть раскинувшегося внизу Браунхита: серо-зеленые холмы и долины с городками и рощицами, похожими на волосатые родинки на огромном теле, и пейзаж этот простирается до самого горизонта, где высятся Пеннинские горы. В погожие дни здесь бывает тепло. На склоне поблизости виднеется мамин силуэт в черном пальто и шляпке, сгорбившийся среди зарослей ежевики.

Наконец, она что-то обнаруживает и зовет меня. Я спускаюсь, и мы вместе осматриваем находку – какое-нибудь крошечное растение, сумевшее выжить на этой истощенной горным промыслом земле, – и внушаем себе, что дома ему будет лучше, прежде чем наклониться, вырвать бедолагу с корнем и спрятать в скрученном из газеты кульке. Мы давали им местные названия, которые не одобрил бы ни один гильдейский знаток с его латинскими книгами. Но названия вполне подходили. Троецветка и чернобыльник. Очанка и пижма. В устах моей матери эти слова уподоблялись музыке.

И вот мы приносили растение домой, сажали в горшок и каждое утро выставляли на самое солнечное место на подоконнике, а ночью убирали подальше от заморозков. Мама разминала землю пальцами, поливала ее и шептала листьям ободряющие слова. Однажды утром я просыпался и чувствовал странный аромат – слабый, но отчетливый на фоне дыма, сырости и запаха человеческих тел. Я метался по дому и в конце концов находил мать, которая хлопотала над крошечным бутоном, коим соизволило нас одарить растение, – этакой палитрой чистых цветов, невиданных в Брейсбридже. Хрупкая красота радовала нас недолго, но запоминалось каждое необыкновенное утро, когда я снова и снова бросал взгляд на завитушки и лепестки и вдыхал запах, от которого щипало в глазах, словно от первого снега.

Изредка мама ошибалась с опознанием находки, и мы притаскивали домой растение-кукушку. Такая напасть не была для Брейсбриджа чем-то неслыханным, ведь на фабриках водились драконьи вши, а в норах на берегу реки, возле старых барж, обитали коброкрысы. Из таких вещей и складывалась жизнь в нашем городке. Конечно, мы, дети, знали, что надо внимательно осматривать куст, собирая ежевику, чтобы не нарваться на какой-нибудь кошмар, и не стоило задевать ногой черноватую крапиву, которая росла вдоль тропинок в тех местах, где эфирная горная порода выходила на поверхность, поскольку от этой крапивы появлялась сыпь, кровоточившая и болевшая несколько сменниц. Наши отцы выдергивали всякий побег кровеплюща, выглядывавший из сточной канавы, а матери никогда не собирали грибы на займищах. Но ошибиться было легко: вот тебе россыпь безыскусных желтых цветов, похожих на крупные лютики, источающих сливочно-сладкий аромат, вот тебе тонкий стебель наперстянки, поднимающийся из зарослей папоротника, хоть уже и наступило позднее лето. Принесешь такое домой – и гнилостная вонь почище тухлой капусты наполнит все комнаты, а слизь испортит лучшую вазу или обожжет каминную полку, как кислота. И все-таки возня с газетами, открытые окна и сетования отца были достойной платой за лучшие дни, за то чувство изумления и открытия, когда мать звала меня на склоне холма, раздвигала продуваемую ветром траву и нежными тонкими пальцами касалась безупречного цветочного лика.

В те дни многое было для меня загадкой. В школе меня ничему не учили, кроме чтения и письма, о чем заранее позаботилась мама, а гильдейцы вроде моего отца о тяготах и секретах ремесла, коим занимались ежедневно, рассказывали разве что собственным опустевшим пивным кружкам. «Модингли и Клотсон» – название, звук, ощущение, здание. Промышленный рост был нашей целью. Эфир – нашим богом. Мы как будто старательно отворачивались от чего-то неимоверно важного и клонили головы к грохочущей земле, убаюкивали сами себя, чтобы сомнамбулами прожить эту жизнь, полную бесконечных обязанностей и разочарований.

Время от времени, рискуя свести близкое знакомство с кукушечьей крапивой, я разглядывал через забор пруды-отстойники, где эфир катализировался и связывался с обычной материей; в жаркие ясные дни там все сгущалось до черноты, а зимними вечерами излучало устремленный ввысь свет, как будто моему взору открывалось основание перевернутых небес. Иногда я от скуки или необходимости отвлечься забирался в чулан под лестницей, где рылся в старых тряпках, которые мама нарезала из пришедшей в негодность отцовской рабочей одежды. Кое-где в швах еще сохранились пылинки эфира, похожие на россыпь огней от крошечных фейерверков, и я смотрел, как они сияют, вдыхая лавандовый аромат полироли. А еще после визита тролльщика каждую осеннюю сменницу, словно по графику, какой-нибудь учитель доставал ящик, ставил на переднюю парту и подзывал – или понукал – одного из учеников выйти вперед, чтобы он (это почти всегда был мальчик) испытал на себе истинную славу эфира.