Свидание с Бонапартом — страница 6 из 57

Написал нынче графу Сен-При письмо с просьбой пристроить рвущегося послужить Тимошу к нему в Егерский полк. Все-таки будет мальчик под глазом боевого товарища, отменного командира и доброго человека. Граф Сен-При отличился под проклятым Аустерлицем и даже получил Георгия 4-й степени. Там мы расстались. Впоследствии он наезжал ко мне, однако, будучи из французских эмигрантов, горячо не соглашался с моими пристрастиями к Бонапартову гению. Впрочем, это не мешало нам оставаться добрыми товарищами, мне нравились его порывистость, суровость в бою и почти девичья мягкость в душе. Он был глубоко образован и вообще умен и находил удовольствие в моих склонностях к злословию.

Ах, Аустерлиц, Аустерлиц! И юношеские года, и лет военных череда – все представляется мне вздором, но лед оачанского пруда во сне иль наяву всегда перед моим потухшим взором…

…Да, и вдруг на рождество седьмого года пришло из Австрии письмо в конверте, захватанном хмельными почтарями, письмо с мольбой о помощи от Франца Иоганна бендера.


«Достославный господин генерал, – писал злополучный историк, – я бы никогда не осмелился обеспокоить Вас в Вашем заслуженном уединении, если бы не крайние обстоятельства. Господин генерал, я обложен, как волк в логове: французы по наущению ломбардцев преследуют меня по пятам, вся их военная машина, вернее, вся их военная деятельность – не что иное, как стремление осуществить акт возмездия надо мной! Господин генерал, прошли годы, и мне, человеку по природе мирному и доброму, открылось многое из того, чему в молодые годы я не придавал значения. Теперь во мне нет юношеской самонадеянности, былого легкомыслия и слепого доверия к псевдопатриотическому тарараму, что позволяло мне считать итальянцев осчастливленными моим присутствием в их виноградниках. Хотя я был всего лишь жалкой щепкой в море австрийского оружия, однако сознаю, что именно я избран Богом из всех моих соотечественников, когда Господь решил, что уже пришла пора платить за содеянное. Господин генерал, я не ропщу. Я осознал также, что церковь – лишь ступень, чтобы приблизиться к Небесному Отцу, а для замаливания грехов дается жизнь. Я не боюсь смерти, господин генерал, ее не миновать. Я боюсь, что, когда меня настигнут и провозгласят единственным ответчиком за жестокую бездумную расчетливость остальных, я не вынесу столь громкого титула. Героем и злодеем надобно родиться. Как странно, что именно я, рожденный маленьким человеком, предназначен Высшими Силами для искупления всеобщих страстей… Когда Вы там, под Кремсом, склонились надо мной с высоты Вашего гигантского роста, Ваше круглое лицо показалось мне исполненным доброты, и я прочитал в Ваших глазах не только солдатское участие, но и понимание моей трагедии. Господин генерал, ведь мы были детьми одной Природы и, как все Дети, с искренним вожделением претендовали на чужие игрушки. Господин генерал, я честен и деятелен.

Мне не страшен труд. Быть может, в Вашей благословенной стране мне удастся хоть на время обрести покой, собраться с мыслями и с достоинством исполнить.свое предназначение. О, какое несчастье, что именно я намечен жертвой общего искупления! Какая тяжесть, господин генерал! Я буду ждать Вашего решения, уповая на Ваше милосердие. Надеюсь, что Вы в добром здравии и все так же великодушны, и просьба ничтожного избранника Высших Сил не обременит Вас.

Остаюсь, господин генерал, в страстном ожидании Вашего скорого и справедливого решения, ибо не сомневаюсь, что мои сумбурные каракули будут Вам переведены с возможной точностью и незамедлительностью.

Ваш земной брат по оружию, по страданию, по любви к жизни

Франц Иоганн Мендер.

P. S. За все, за все надо платить, а где взять?»


Что осталось делать бедному хромому отставному генералу, знающему, во что превращается блаженство в чужом винограднике, когда тебе дадут по худенькой самонадеянной шее? Я пригласил этого несчастного страдальца в Липеньки, хотя успел позабыть его лицо и голос. Черт с ним, пусть спасает душу, историк. Ведь это любопытно. Наконец, нас связывало многое, если подумать: солдатский костер, каша, нелепица встречи и расставания, и знакомые нотки, посверкивающие время от времени в полубредовом бормотании австрийца, и, конечно, совместное ноябрьское бегство по европейским весям.

Сонечка тогда еще была с нами, и Франц Иванович мог тараторить на своем языке и удивляться, как ловко эта молодая дама с потухшим взором делает доступными наши беседы. «Спроси-ка его, Сонечка, – сказал я, – как ему удалось сохранить бодрость и свежесть, несмотря на ужас, о котором он мне поведал в письме?» Мендер затараторил торопливо, но с достоинством, при этом сияя и показывая острые белые зубки. «Милостивый государь, произошло чудо, – сказала Сонечка бесстрастно. – Я ехал по российским просторам две недели, и им не было конца. Я понял, как далеки мои преследователи, как они бессильны досаждать мне, и я подумал: предназначение предназначением, но ничтожность маленького человечка на этих громадных просторах постепенно превращается в преимущество. И я почувствовал, что излечиваюсь. О, какие пространства!»

Завороженный пространствами России, он устроился в Липеньках при общем благосклонном участии. Я поручил ему воспитание и обучение Тимоши, в чем не раскаиваюсь и по сей день, ибо если Мендеру и недоставало там каких-нибудь научных сведений, то это восполнялось душевной мягкостью, аккуратностью, доброжелательностью и жадностью до всяких знаний. Сонечке он говорил комплименты и подносил цветы, но так, что никакой пошлости в том нельзя было усмотреть, как-то это выглядело по-свойски, по-братски. Со мной обсуждал былые баталии, но я к тем временам от этих разговоров уже скучал и даже раздражался, потому что в мои-то годы надобно как-то и пораздумать над собственным опытом, как-то и поостыть; люди рождаются, набираются сил, научаются радоваться, надеяться, глядят на себя в зеркало, удивляясь своим формам, цвету глаз, сиянию улыбки, и все это для того, чтобы однажды накинуться друг на друга и, хрипя и кашляя, пускать друг другу кровь…

Франц Иванович был настолько проницателен, что, услыхав это, пожал плечами, рассмеялся, махнул рукой. «Я надеялся, генерал, угодить вам», – перевела Сонечка бесстрастно.

С Тимошей австриец сразу подружился и, обняв его за плечи, уводил в поля и леса поближе к загадкам природы. Или же шли они гулять по окрестным деревням, и перед всяким встречным мужиком или бабой он снимал шляпу и кланялся: «Здгасте, мюжик. Здгасте, баба…» Мужики и бабы пугались, а Тимоша хохотал и после, рассказывая мне, хохотал, однако глаза его при этом подергивались туманом.

Мендер с австрийской дотошностью изучал русский язык, и через год-два мы с ним могли уже спорить, смеясь и похлопывая друг друга по плечам при каждой несуразице, слетавшей с его уст, но в этом райском царстве идиллии, великодушия и любви разразилась гроза, и наши голоса дрогнули, и речи оскудели. Все то же, что и всегда: пора очнуться от грез, земная радость непродолжительна, мой друг, непродолжительна. На что походил Франц Иванович, когда он белыми губами прохрипел мне, что армия Бонапарта вторглась в Россию, благополучно перейдя Неман!

«Да ведь мы, Франц Иванович, предвидели это, предчувствовали, мой дорогой… Ну ничего, ничего, не новость, не новость, бог не выдаст – свинья не съест, эвон какие пространства, мой дорогой, меж Неманом и нами, а армия какая! А Чичагов! А Милорадович! А Багратион! А гусары! А артиллерия!…»

Франц Иванович вежливо кивал мне, а сам тихо плакал, как на том позабытом уже биваке, и утирал слезы батистовым платочком. «О, я не трюс, вовзе не трюс, ви меня понимайль? Я вижу старий приговор. Я мешайль бедний аустрийский народ, нынче я опять мешайль рюсский народ…»

«Да полноте, Франц Иванович, – сказал я ему с напрасной бодростью, – все в наших руках, черт его побери! Ну пусть вы жертва, а я вот калека, и вот мы с вами отправимся Бонапарту навстречу, подстережем его и пристрелим… ха-ха, и разом все завершим…»

«Ви не понимайль исторически процесс, – сказал Мендер с укоризной. – Ми убивайль Бонапарте, но я оставаль-ся заложник. Как ви не понимайль? Есть провидение, есть возмездие, чертова побраль!»


…Корсиканец шествовал отменно. Мы увиливали. Расстояние до Липенек сокращалось.


…Судя по всему, богу угодна моя затея и жизнь моя: никто не предостерег ни словом, ни жестом, не всплакнул, не вздрогнул, не удивился. Хоть я единственный хранитель этой тайны, но ведь могли бы, могли бы распознать, ну, по глазам, по лицу, по ночному моему крику «Ой-ей-ей-ей!», словно я уже взлетел в черное небо. Впрочем, где им догадаться, дурачью, когда они лишь в себя вглядываются денно и нощно… «Скажи-ка, дядя, – говорит Тимоша, – отчего это иногда кажется, будто ты пришел откуда-то, невесть кто ты, чужой и всматриваешься во всех, будто не понимаешь, кто перед тобою, и еще кажется, что уже уходить пора туда, откуда ты пришел?» – «Разве? – удивляюсь я и глажу его по кудрявой головке. – Может, я в Губино к Варваре в гости собираюсь промаршировать?» _ «Нет, дальше, дальше, – говорит он. – Какое еще там Губино!» – «А может, Титус, это лета во мне, годы, – говорю я, – когда свое начинает казаться чужим, даже не чужим, а думаешь: а свое ли это? А нужно ли? А не пора ли?…»

Господи, дай мне сил! Слышишь, пахнет гарью? «Эй, Лыков, неси мои доспехи!» – «Какие прикажете?» – спрашивает лакей напряженно. «Какие, какие, – отвечаю я, слабея. – Пошел прочь!»

Беру перо в руки – дрожит, и дивные каракули прикрывают несовершенства слога. Вилка отвратительно звенит о тарелку – делаю вид, что выбиваю дробь. Тимоша смеется. «Ты, дядя, начал барабанить в последнее время… Какие марши тебя одолели? Французские?…» – «Дурачок вы, сударь, – смеюсь в ответ и отставляю чашку с чаем, – не французские, а Московского мушкетерского полка». Он уходит, посмеиваясь, а я допиваю чай, расплескивая его на скатерть.

…С первым же обозом отправил я бедного Франца Ивановича в Москву, подальше от его мучителей. Проку в нем теперь было мало. Он весь одеревенел, вытянулся, приготовился, бедный господин Мендер. Тут, прощаясь с ним, я подумал, что, может, это и не безумие вовсе, а голос свыше? «Ступайте в Москву, Франц Иванович, – сказал я, – в Москву-то ваш преследователь не пожалует. Видите, какие пространства перед ним?» – «Нет, – сказал Мендер с кротостью и печалью, – он пожалюет. А доль-жен оплачивать грехи аустрийский народ, ви пони-майль?»