Старуха Зародова была давней и единственной соседкой Бориса по квартиле. Утомленная бесконечными разговорами во дворе, она вернулась домой часу в восьмом и до десяти просидела у телевизора — показывали шумный детектив с выстрелами; потом, когда фильм счастливо закончился, она встала и вышла на кухню. Она сразу поняла, что у Бориса готовится компания — холодильник был нараспашку, на столе в тарелках лежали печенье, яблоки, сыр, на плите фыркал кофейник, и сам Борис, в белой рубашке, возбужденно суетился по кухне. Зародова заметила, что он изрядно навеселе, и по-старушечьи посетовала на позднее время. Но Борис только усмехнулся, сказал, что у него друзья, что время, наоборот, самое детское. Пока они так разговаривали, из комнаты донесся девичий смех, его тут же заглушил мужской голос.
— У меня Фаринов, мой дружок. И еще с ним очень симпатичная девушка, — объявил Борис и неожиданно подмигнул.
Зародова покачала укоризненно головой: они прожили в общей квартире около пятнадцати лет, и она знала, что родители Бориса не одобрили бы вечерних развлечений сына. Сам Борис — она помнила его еще востроглазым малышом — никогда не приводил в дом так поздно друзей. Это был, по ее мнению, очень скромный и воспитанный юноша, в будние дни после занятий в институте часами сидел за книгами или чертил что-нибудь на огромной доске, даже летом его нельзя было упрекнуть в безделье, он не рвался на улицу, как другие ребята, серьезный молодой человек. И приветливый: если спросишь о чем-нибудь, он терпеливо выслушает и ответит вежливо, с ласковой, умной улыбкой. И книги очень любил. У них там, в дальней комнате, все стены заставлены книгами.
Когда Зародова минуту спустя стала дознаваться, что за девушка с ними, — ее прежде всего насторожило присутствие девушки — ну, какая-нибудь стриженая вертихвостка, мало ли их сейчас шлендает по улицам, еще и ограбить может, — Борис уклонился от прямого ответа; он только улыбался, отделываясь шуточками по поводу ее подозрительности, или вдруг начинал напевать какую-то странную песенку про почтальона и раскачивался при этом, виляя дурашливо задом, как это делают теперь, когда танцуют. Зародова попросту махнула на него рукой и поставила на плиту чайник. Пока чайник вскипел, Борис успел перенести тарелки с закусками и кофейник в комнату, а она уселась тут же, на кухне, за свой чай. Из комнаты Бориса вскоре донеслась музыка, видно, они завели там магнитофон. Зародова допила чай, походила по коридору, прислушиваясь к голосам в комнате, все было спокойно, она снова ушла в свою комнату и тут же улеглась в постель.
Разбудил ее громкий стук в третьем часу ночи. Она быстро оделась и вышла в коридор. Дверь Борисовой комнаты была нараспашку, и в проеме ее она увидела милиционера.
— Идите сюда, будете присутствовать при составлении протокола, — сказал он.
Войдя в комнату, Зародова сразу увидела, что оконное стекло полностью выбито и шелковая штора, подгоняемая сквозняком, полощется на улице. На столе в беспорядке стояли тарелки с недоеденной закуской, чашки с недопитым кофе, пустые рюмки, одна бутылка лежала на полу, и от нее по паркету расползлась красная лужа.
— Где Борис? — спросила Зародова, тревожно озираясь.
И тут в соседней комнате она увидела еще двух милиционеров.
— Пьян, скотина! — сказал один из них, яростно тормоша лежащего на диване Бориса.
Подхлестнутая непонятной догадкой, Зародова бросилась к окну. В ночной, слабо освещенной улице, с высоты четвертого этажа она увидела белую санитарную машину и снующих в хмуром безмолвии людей.
Как потом было записано в протоколе, Фаринов сам разыскал ближайший милицейский пост и обо всем рассказал. Он только все повторял и просил обязательно зафиксировать, что не ожидал Зойкиного броска в окно, что собирался только пошутить, не более. Спустя несколько минут милицейский мотоцикл подъехал к дому, и милиционеры побежали к тротуару, где, скорчившись, лежала Зоя Садчикова. Не было необходимости прощупывать пульс, она лежала на боку, одна рука чуть выкинута вперед, глаза широко раскрыты, и в них одновременно были страх и удивление, как будто она все еще продолжала борьбу и недоумевала, что все это происходит с нею. Вокруг холодно поблескивали осколки стекла, выбитого ею при падении.
Утром в милиции приведенный в чувство и окончательно протрезвевший Борис стоял перед следователем. Известие о гибели Зойки застало его врасплох. Он долго стоял, бессмысленно скользя взглядом по коричневым стенам и зарешеченному окну, то вдруг вскидывал глаза на потолок и снова опускал их, оцепенело озираясь по сторонам.
— Слушайте, вы! — повысил голос следователь. — Я хочу знать, как это случилось. Отвечайте. Давно вы знаете девушку?
— С мая… Может, чуть раньше, — отвечал, глядя в одну точку, Борис.
— Вы встречались?
— Да.
— Часто?
— Когда она прилетала в Москву, мы виделись.
— Когда вы вчера ее увидели?
— Днем. Она прилетела и сразу позвонила.
— Где вы были?
— Нигде. Ходили по улицам, потом пошли обедать.
— Откуда взялся Фаринов?
— Я позвонил ему.
— Вы позвали его в кафе?
— Да.
— А потом?
— Потом решили поехать ко мне. Зое сегодня в полет. Решили, что проводим ее вечером.
— Фаринов знал, что у вас пустая квартира?
— Да.
— Рассказывайте дальше.
— Я плохо помню.
— Рассказывайте, что помните. Пили?
— Да… Но немного…
— Кто пил немного?
— Зоя… Она едва притрагивалась к рюмке.
— А Фаринов?
— Он, по-моему, тоже был трезв.
— А вы напились?
— Я не знаю, как это случилось. Это для меня так неожиданно.
— Напились, хотя обещали девушке проводить ее на аэродром. Ведь вы лично обещали ей проводить, она поверила…
Борис обхватил голову руками и начал всхлипывать.
— Перестаньте! — грубо оборвал его следователь. — Давно вы знаете Фаринова?
— Года два. Но я его совсем не знал. Изредка встречались.
— Часто с ним были в компаниях?
— Очень редко.
— С девушками?
— Да.
Следователь пристально глядел ему в глаза, и под этим взглядом Бориса снова затрясло. Лицо у него сейчас было серое, как камень.
— Я не знал, что он может так, я никогда не думал…
Следователь вдруг рывком поднялся и, подойдя к двери, распорядился:
— Уведите его!
Борис пошевелил зачем-то пальцами, будто собираясь еще что-то сказать, но, встретив решительный взгляд следователя, медленно направился к двери. Следователь пропустил его мимо себя, затворил за ним дверь и отошел снова к столу, долго стоял рядом, о чем-то раздумывая, потом тяжело сел и, протянув руку, вынул из стопки картонных папок одну, на обложке которой было написано «Зоя Садчикова».
Следователь склонился над бумагами. Он не торопился с выводами. Он понимал, великодушие, мужество, честность — не шикарный костюм и не модная прическа, которые все видят, он знал, что не каждому дано видеть эти богатства. Он размышлял о том, что кроется за каждым поступком. Перед ним проходила цепь человеческих поступков, и почти всегда на одном полюсе оказывалась мерзость, на другом — добро.
Кто такая Зоя Садчикова? Чем она жила, о чем мечтала? Как попала в это смрадное облако, которое ее погубило? Была ли это случайность, стечение обстоятельств? На все эти вопросы следователь пытался дать ответ.
Глава первая
Она стояла на краю огромного, горбом уходящего к горизонту поля, залитого бетоном и асфальтом. Ее белая нейлоновая кофточка с кружевными манжетами и юбка из серой ткани лишь подчеркивали дорожную полуофициальную простоту. В одной руке она держала маленький чемодан, другой придерживала копну рыжеватых волос на голове. Серую юбку, и кофту, и рыжеватые волосы трепал ветер.
Поле впереди разноголосо ревело, разворачивались и неуклюже перемещались, блестя плексигласом и металлом, огромные машины, их распластанные крылья сонливо подрагивали, как бы ожидая своего часа. Солнце на безоблачном небе светило прямо сверху, и в его сиянии сновали то тут, то там маленькие уютные автобусы с тележками-прицепами, ползли автокары с грузами, проплывали, нацелив к небу свои хоботы-лестницы, белые трапы.
Зойка еще некоторое время постояла, дожидаясь, чем кончится натужный, угрожающий рев в дальнем конце аэродрома. Когда над горизонтом в дымчато-молочной синеве выплыл летящий гигант, она улыбнулась и пошла краем поля, аккуратно шагая по асфальту в своих босоножках на высоком каблуке.
Из застекленного коридора, протянувшегося к аэродрому, выходили люди. Ошеломленные окружающим блеском, шумом моторов и великолепием застывших в неподвижности самолетов, они собирались кучкой вокруг дежурной по перрону, оглядывались, боясь потеряться в суете. Зойка прошла мимо, тонко постукивая каблучками и помахивая чемоданчиком, понимая, что и сама она — частица окружающего ее шумного мира — необычна и загадочна для этих людей, для большинства которых путешествие в воздухе — факт все же значительный, для нее же — это повседневная работа и жизнь.
Она вступила в широко распахнутую дверь и по лесенке поднялась в застекленный коридор, куда шум самолетов долетал глуше. Но все равно и здесь, и в огромном зале ожидания тот мир, в котором плавали белые птицы, еще присутствовал, и огромные сплошные стекла вместо стен как бы старались сохранить это ощущение близости. Да и сам аэропорт здесь, на втором этаже, напоминал огромный самолет: вспыхивали на стене табло с указанием уходящих в полет рейсов, гудели рядом машины, сидели в ожидании сигнала пассажиры, и земля, где ходили люди, проезжали автобусы, росли деревья, не сразу просматривалась отсюда, с середины зала.
Мир этот, овеянный гулом моторов и ветрами дальних странствий, нравился Зойке, и потому она улыбалась.
Митя Грачев, высокий длиннорукий парень с каштановым чубом, когда Зоя вошла, разговаривал с кем-то по телефону. Увидев Зою, тут же бросил трубку и поднялся из-за стола.
— Чего у вас тут нового? — спросила Зоя, кивнув головой.
— Новое? Вот кончаю дежурить в девятнадцать ноль-ноль, — улыбнулся Митя. — Твой рейс по-старому — двести второй, в шесть утра. Уйма времени.
— Грандиозные новости, — сказала Зойка, пропустив последнее замечание мимо ушей. — Я эти новости на каждом аэродроме слышу.
— И насчет времени, которое надо провести перед рейсом культурно?
— Нет, Митя. Об этом я слышу только от тебя.
— Ну, вот видишь, все же не как на всех аэродромах…
— Спасибо за внимание, Митя.
— Пожалуйста. Ты говоришь как посол великой державы после выступления по телевизору.
— Придумаешь тоже.
Она знала, что Митя не равнодушен к ней. В каждый ее рейс в Москву он старается поговорить с ней и предлагает разные услуги: билеты в кино, поездку по городу. Сейчас Митя тоже старается быть галантным.
— Апельсинку хочешь?
— Нет.
— А яблоко?
— Спасибо. Честное слово, ничего не хочу.
Митя стоял перед ней и, должно быть, думал, что бы такое сделать для Зойки приятное, и, как ни напрягал мысли, ничего не мог придумать. Было в лице Мити, особенно когда он о чем-то думал, что-то необычное, смешное, Зоя раньше не могла понять, что именно, а сейчас присмотрелась и поняла — это брови. У всех брови как брови — естественное добавление к глазам, лбу. А у Мити они как бы жили отдельно. Зоя, сделав это открытие, еще раз пристально посмотрела в лицо Мити: смешные какие брови. Она даже хотела сказать об этом Мите, но зазвонил телефон, Митя положил руку на трубку, и Зоя, воспользовавшись этим, вышла.
Комнаты для бортпроводниц помещались на четвертом этаже небольшого чистого здания, расположенного в километре от аэропорта. Три кровати, платяной шкаф, тумбочки, накрытые цветными скатерками.
Зойка сунула чемоданчик в платяной шкаф и открыла окно. Три кровати были пусты, только на одной лежал небрежно брошенный пестрый халатик. «Татьяна уже здесь», — отметила про себя Зойка, рассеянно разглядывая стены. На узенькой картонке синей и голубой краской был нарисован прибой, Другая картонка изображала поляну и взмывающий в белесое небо самолет, на третьей — просто белая-белая водяная лилия на фоне очень зеленой воды. На этой водяной лилии взгляд Зойки задержался чуть дольше, Зойка любила картинки с цветами, и к Новому году или на Первое мая у нее было всегда в запасе много поздравительных открыток с изображениями ярко-красных роз, лимонных нарциссов, магнолий, ромашек, гвоздик; она посылала эти открытки всем, кого только могла вспомнить: бывшим одноклассницам, бывшим сотрудникам, знакомым бортпроводницам, соседям — людям, с которыми у нее никаких особых отношений не было, но уж такая чудная была Зойка — она любила посылать эти открытки, и не важно, что на дворе декабрь и морозы под тридцать градусов, для Зойки не существовало времени, и ромашки ее летели почтой в самые снежные бури и вихри, вызывая удивление и улыбку у тех, кто их получал.
Простучали чьи-то каблуки в коридоре. Зоя прислушалась: не Татьяна ли, а может, Вера? Нет, стук каблуков миновал двери и глухо замер где-то в конце коридора. Зоя открыла шкаф, сняла с себя нейлоновую кофточку и надела другую — из полосатого ситца. Подхватила полотенце с мыльницей и пошла умываться.
Когда она вернулась, в комнате, откинувшись на спинку кресла, восседала Таня, и ее курносый носик был задорно нацелен в потолок.
— Явилась, — сказала Зоя, кидая полотенце на стул.
— Ты представь, — заговорила Таня, повысив голос и не меняя позы. — Этот Митрий сегодня невменяем. Попросила его устроить одно место на 246-й — отказал. Ну ладно, отказал — и черт с ним. Я даже до сих пор не отдышусь. Вздумал читать мне мораль. — Таня приподняла брови в знак особого возмущения. — Ты была в Москве?
Зоя кивнула головой.
— Я тоже, — задумчиво протянула Таня, не отрывая смеющихся глаз от сумочки, что-то перебирая там. — Ах, как я тебе завидую.
— Не понимаю. — Зоя недоуменно повела глазами.
— Свободна и прочее…
— А ты?
— А я замужем, — хмыкнула Таня. — В этом, милая, вся разница.
— Чему же завидовать?
Таня не сразу ответила.
— Все не просто, очень не просто, — сказала она, осторожным движением поправляя волосы. — Мне казалось, он такой интересный. А он — зануда.
— Ты с ума сошла, Татьяна! Ты же рассказывала, как вы где-то отдыхали и как прекрасно провели время.
— Я рассказывала?! — Таня почему-то оглянулась. — Ну так что? Действительно, рассказывала. А что будешь делать! Хочешь видеть свою жизнь другой — вот и рассказываешь небылицы, фантазируешь.
Она посмотрела на часы. Было уже семь. Мягкие летние сумерки заполняли комнату. Зоя слушала подругу и в то же время представляла, как далеко отсюда, в другом городе, муж Татьяны, может, сидит сейчас в их комнате и ждет жену и думает, глядя на затихающую улицу, какие мысли у его жены, что она делает вдалеке от него. И Зое показалось, что она видит Татьяниного мужа, его склонившуюся голову, задумчивое лицо. Что-то дрогнуло в ней — стало необъяснимо жалко и того и другого: она слушала Татьяну, но видела и ее мужа, которого совсем не знала. Какая сложная штука — жизнь! Она хотела сказать об этом Тане, но та, подпудривая перед зеркальцем лицо, позвала Зойку в буфет.
Через десять минут они сидели за маленьким столиком, и, тыча вилкой в салат, Татьяна рассказывала о своем муже:
— Вот уж когда я действительно поняла, что он зануда, так это во время того самого отпуска. Люди на юг едут, путевки разные достают, в море купаются, загорают. А он потащил меня в деревню, крючков, удочек набрал охапку. Представляешь, целых двадцать четыре дня ловила проклятых окуней, а от молока даже тошнить стало. Поговорить не с кем — старики да старухи. Оказывается, денег на две плацкарты у него не хватает. «Вот так сюрприз, — говорю. — Вот так мужчина!» Так и ехали — он в общем, я в плацкартном. Тогда и в Аэрофлот стала устраиваться. Тоже через скандал пришлось пройти…
Она оглянулась. К столику подходил Митя. Тряхнув шевелюрой и не спрашивая согласия, он уселся напротив, поставив на столик тарелку с бутербродами и кофе.
— Ах, Митя! — воскликнула Таня. — Вы и здесь будете читать мне мораль. А сами покинули пост…
— Я не покинул. Меня подменили, — ответил Митя и посмотрел на Зойку.
— Ну, тогда я вас покину. — Таня одним глотком допила кофе и поднялась. — Всего хорошего, Митя!
— Чего это с ней сегодня? — спросил Митя смущенно, когда Таня вышла из буфета.
— Не знаю. Может, обидел кто.
— Я не обижал. Я сказал только, что надо соблюдать порядок. — Митя подвигал бровями. — В авиации должны быть порядок и точность, — глубокомысленно добавил он, — на то она и авиация.
Он старался покончить поскорее со своими бутербродами и кофе, чтобы вместе с Зоей выйти из буфета. И действительно, у Мити получилось все точно. Когда Зоя отставила от себя пустую тарелку и собиралась уже встать, Митя допил кофе и тоже встал. Само собой получилось, что они вышли вместе. Уже спускаясь по лестнице, Митя спросил:
— Погуляем немножко в сквере?
Зойка нахмурила лоб, соображая:
— Завтра рано вставать.
— Минут двадцать, не больше.
— Ну, если минут двадцать…
Они пересекли асфальтированную дорожку и вышли в сквер с продолговатой клумбой посредине. Набирая высоту, с шумным треском проплыл в стороне красный, с белыми полосами вертолет. Зоя, запрокинув голову, стала смотреть ему вслед. Ее не так чтоб уж очень интересовал в этот момент вертолет, просто из какого-то девичьего каприза она остановилась посреди дороги и стала смотреть, зная, что Митя из вежливости вынужден тоже смотреть.
— МИ-2, — сказал Митя, — дальность полета — триста пятьдесят километров, восемь пассажиров, пилот.
Зоя ничего не ответила. Когда вертолет скрылся за деревьями, она пошла по скверу дальше.
— Отличная машина, — продолжал Митя насчет вертолета, — восемьсот лошадиных сил, двести километров в час — крейсерская скорость.
Зойка понимала, что невежливо с ее стороны не поддерживать разговор. Но ей не хотелось говорить о вертолетах.
— И все же романтика воздушных полетов уходит, — продолжал Митя, как на лекции. — Раньше, если человек улетал, на него бумаги разные заполняли, целая анкета. Лететь самолетом — событие, счастливчики ходили в героях.
— Вам, Митя, случайно вчера не исполнилось сто лет? — рассмеялась Зоя.
— Нет, мне еще далеко до сотни, — ответил серьезно Митя. — Но я читал в одной книге: раньше путешествие в воздухе выглядело иначе. А теперь поездом или самолетом — разница только в скорости.
— Разве это плохо?
— Не плохо, но уже не то! Ощущения остроты нет, Вам это сейчас не понять, вам пока в новинку, а пройдет немного времени, попривыкнете и уясните.
— И что я тогда должна сделать?
— Не знаю… Можно ничего не делать, если вас устраивает. Я просто так говорю, — засмущался Митя и замолк.
Мирно и тихо ложились тени на дорожках сквера. Гудел вдали аэродром, мигали сигнальные лампочки, взмывали в темнеющее поднебесье стальные белые птицы — там шла напряженная работа, там был другой мир, к которому она, Зойка, была причастна.
Митя продолжал говорить, но Зоя почти не слушала его, и, когда они, обогнув клумбу, подошли к краю сквера, она неожиданно прервала страстную Митину проповедь:
— Уже целый час гуляем! А двадцать минут? Авиация, Митя, требует точности. Спасибо, Митя! — и побежала через дорожку к профилакторию.
Он растерялся и ничего не успел ответить, только глядел ей вслед и, когда вывернувшаяся с шоссе машина преградила ей путь, видел, как она стояла, пережидая, высоко подняв голову, гибкая и напружинившаяся, словно все в ней сейчас выражало недовольство этой мгновенной задержкой.
На другой день Зоя проснулась, когда солнце еще только поднималось из-за горизонта. Осторожно ступая босыми ногами по полу, чтобы не разбудить Татьяну, она прошла к открытому окну, и, не долго думая, прямо в трусах и лифчике уселась на подоконнике.
Синее июльское небо висело над крышами домов, над зеленью сквера и парка, ртутно поблескивало в стеклах окон и в сером зеркале шоссе.
Зоя подставляла этому солнцу свои голые плечи и ноги и распущенные в беспорядке волосы, щурила сонно глаза и чему-то улыбалась. Внизу, под окном, по тротуару шли то в одну сторону, то в другую какие-то люди. До Зои доносилось постукивание их каблуков, слышались глухие со сна разговоры. Зою не интересовало то, что происходило под окном, глаза ее были устремлены на сквер и парк. В утренней рассветной дымке все сейчас: и кустарник, и клумба, и деревья, и даже шоссе — выглядело уютным, свежим, чистым. И так хорошо было смотреть на все это под солнцем и знать, что через какие-нибудь два-три часа всего этого не увидишь, что перед глазами встанут другие картины, другие скверы и парки. За свой недолгий пока период «путешествий» Зоя научила себя не привыкать к какому-нибудь определенному месту. «Солнце и небо всегда со мной, — размышляла она по этому поводу, — а привычка к одному месту оборачивается только грустью». И была, пожалуй, права. В ее работе грусть — плохое подспорье. Сегодня здесь — завтра там, была такая песенка: «По морям, морям, морям…» А у нее даже не море, а целый океан, с той разницей, что в океане берега не видно, а здесь он всегда под крылом.
Проснулась Таня, быстро достала часики с тумбочки, поглядела на стрелки и, убедившись, что время еще есть, сладко зевнула, потом вдруг фыркнула:
— Тебя не Митька ли сна лишил?
Зоя продолжала смотреть за окно на оживлявшуюся с каждой минутой улицу. Вон появилась у тележки с газировкой продавщица, проползла через шоссе водополивочная машина, открыл ставни и стал раскладывать на прилавке товар продавец ларька «Консервы — овощи».
— Вставай, Татьяна. А то полетишь без завтрака. Нам еще с тобой столько дел надо переделать.
— Успеем.
Татьяна еще раз потянулась, зевнула, села на постель, потом, протирая глаза и шлепая босыми ногами по паркету, прошла к шкафу, открыла створку и прямо в ночной рубашке стала перед зеркалом взбивать свои черно-бурые волосы. Быстрые взмахи расчески — прядь ложится в одну сторону, еще серия взмахов — и другая, третья прядь укладывается на нее, образуя пышную копну. В зеркале Зое виден сосредоточенный, даже чуть напряженный носик Татьяны, серьезный, оценивающий взгляд ее коричневых глаз.
Неожиданно Татьяна засмеялась, как будто в зеркале ей показали что-то нелепое.
— Ты чего? — Зоя спрыгнула с подоконника.
Копна на Татьяниной голове уже достигла нужных размеров; быстро перевязав ее ленточкой, она прошла к постели, подбирая разбросанную на стуле одежду.
— Между прочим, узнала новость: Федоров с «ТУ», который еще на цыгана похож, разводится с женой.
— Разводится? — переспросила Зоя, затягивая на юбке молнию. — Почему?
— Мещанка, говорит, — сонно улыбнулась в пространство Татьяна. — Взяла за моду, пока он в полете, по театрам ходить. Он сначала ничего: пусть ходит. А она насмотрится всяких трагедий и давай с ним, как на сцене. Анну Каренину из себя изображает. Недавно спрашивает — почему уши у него странные? Ты не замечала случайно? По-моему, уши как уши. А она ему велит волосы отрастить, чтобы уши прикрывать. Умора, как его послушаешь. Может, и врет, конечно.
— Наверняка врет, — протянула Зоя. — Ты разве не видишь, какой он мужик.
— Мужики, милочка, все одинаковы. Думаешь, Митрий другой? Такой же, имей в виду.
— Чего ты, Татьяна, мне все про этого Митрия?
— Да крутится, вижу, словечки разные подбрасывает. Ты этому Мите, между прочим, не поддавайся — это мой тебе совет.
— Откуда ты взяла. Да он мне совершенно безразличен. Мне даже неприятно, что ты говоришь о нем. Если хочешь знать, — Зоя с минуту помолчала, как бы решая, стоит ли идти на полную откровенность, — так мне совсем другой человек нравится.
— Ну-ка, ну-ка! — заахала Татьяна. — Расскажи-ка.
— Ничего я не буду рассказывать, — отрезала Зоя. — Пошли завтракать.
И, не дожидаясь дальнейших расспросов, слегка покраснев, Зоя вышла из комнаты.
Глава вторая
Огромная стальная птица, задрав кверху клюв, мчится по невидимому, уходящему в небо склону. Все выше, выше… Качались под крылом вмиг ставшие игрушечными квадраты поселков, змейки речек, очертания рощ и шоссейных дорог. Моторы бесновались, ревели хищно, точно звери, рвущие добычу, пока белая громадина не достигла невидимой вершины, через которую мягко перевалилось ее стальное брюхо, плоскости выровнялись — и теперь она величественно парила над землей, уходя все дальше и дальше в небесную синеву.
Над дверью, ведущей в кабину пилотов, погасло табло. И пассажиры, расположившиеся в глубоких с мягкими спинками креслах, начали отстегивать привязные ремни.
— Наш самолет летит на высоте шесть с половиной тысяч метров, — объявила Таня, необычно строгая в своем сером форменном жакете. — За бортом восемнадцать градусов ниже нуля…
Она сообщила, кто первый пилот, кто второй, кто радист, назвала себя и Зою — в голосе ее дрожал восторг и гордость, как у конферансье на сцене, когда тот объявляет имя любимого артиста.
Зоя сидела в дальнем салоне. После того как самолет набрал высоту, моторы гудели глухо, деловито, иногда в это гудение врезалась звенящая нота, и тогда казалось, будто начинает звучать какая-то тягучая старинная песня, слова которой все давным-давно позабыли.
Десяток минут затишья для бортпроводниц. Сиди и смотри за пассажирами, не понадобится ли что-нибудь, всем ли хорошо и удобно. Зоя сидела и думала. Обычно какой-нибудь ерунды, сущего пустяка хватало для Зои, чтобы задуматься. Она не умела размышлять о жизни вообще, о каких-то там серьезных проблемах, в которых не ощущала личной зацепки, и всегда удивлялась людям, которые умели говорить горячо и долго о вещах, не имевших, казалось, к ним никакого отношения.
И поэтому, когда какой-нибудь вопрос попадался ей в газете или возникал на собрании и если она пыталась про себя его разобрать, всегда получалось, что этот вопрос сводился к ее нелегкому детству и войне, которая отняла у нее отца, к больной матери.
«Неловко получается, — говорила про себя Зоя, недовольная горьким поворотом мысли и напоминаниями о вещах, которые ей хотелось бы забыть. — Злопамятная я, что ли?»
И тогда она старалась думать о людях, которые забывали про свое личное. На школьном диспуте «О красоте человеческой» ее одноклассница Маня Мокрова, прозванная за печально-вдохновенные глаза Фру-Фру, могла долго говорить о героях и их подвигах. Она говорила так, будто сама была с ними и участвовала во всех сражениях, будто вместе с ними таскала бетон на знаменитых стройках. И Зое, слушавшей ее, было ужасно стыдно в тот момент своих мыслей, которые в общем сосредоточились на собственном стираном-перестиранном платье, в котором так мучительно неловко выходить к доске.
После того вечера она подозвала Маню Мокрову и, уединившись с ней в дальнем конце коридора, спросила, как быть, если человек много думает о красоте платья.
Маня Мокрова к любому вопросу подходила серьезно: серьезно обсуждала вопрос о сборе макулатуры, серьезно выступала по поводу пропажи тряпки, которой стирали с классной доски, серьезно съедала завтрак, который приносила из дому. Оттого, наверное, в ее печально-вдохновенных глазах и застыла какая-то отрешенность, предвещавшая в будущем чрезвычайно большую красоту.
Она посмотрела снисходительно на Зою и сказала серьезно:
— Надо, чтобы платье не доминировало над душой. — Подумала и повторила: — Красота внутренняя затмевает все внешнее. Разве тебе это не ясно?
— Затмевает, но не сразу, — попыталась объяснить свою мысль Зоя. — Ее же не все видят.
— Кого?
— Внутреннюю красоту, — пояснила Зоя. — А на платье люди смотрят и сразу видят, хорошо или плохо.
— Ты очень антиполитичная, Садчикова, — сказала Маня, посмотрев на Зою еще более печально, и, считая разговор законченным, пошла от нее прочь.
Вот так странно развивались мысли Зои о самых общих вопросах. И сейчас, через три года после школы, она не могла освободиться от этой своей привычки, и когда ее взгляд скользнул по лежащей перед ней газете, то объявление, обведенное жирной рамкой, послужило поводом для разных мыслей опять же о себе.
В объявлении было написано:
«Тираж выигрышей денежно-вещевой лотереи состоится в городе Туле, 25 августа сего года, в тираже разыгрывается автомобилей «Москвич» — 44, автомобилей «Запорожец» — 44, мотоциклов и мотороллеров — 352, холодильников — 1980, всего в тираже разыгрывается 4 945 600 денежных и вещевых выигрышей. Приобретайте лотерейные билеты!»
И Зоя сразу же представила завлекательную картину, когда на один из трех билетов, которые у нее лежат в чемодане, она выиграет «Москвич» или, что тоже будет прекрасно, «Запорожец». Ей не нужна машина, она бы хотела получить деньгами. И, конечно, этих денег хватило бы на все: на шубу, о которой она давно мечтает, а самое главное — они с матерью могли бы тогда купить кооперативную квартиру. Если от стоимости пусть того же «Москвича» вычесть первый взнос на квартиру и купить шубу, то денег все равно останется на разные другие мелочи, о которых сейчас пока не хочется думать. А мать была бы на седьмом небе от близкой перспективы расстаться с их комнатой, выходящей в длинный коридор, в конце которого была огромная кухня, где шли постоянные разговоры с другими жильцами о тесноте и возникали частые недоразумения из-за газовых конфорок и других коммунальных неудобств.
Зоя стала думать о матери, о жизни во время войны, которой она сама не застала, потому что ее просто тогда еще не было, да и город их находился в глубоком тылу. Но когда Зоя была маленькой, мать постоянно рассказывала ей про войну и про фронт.
Из этих историй, рассказываемых под настроение, то грустное, то веселое, и родилось собственное Зоино представление о пережитом родителями времени. О городе, к которому она привыкла, но который был совсем не таким, когда шла война с фашистами.
Не было на улице нависающих дугами фонарей, и в домах по вечерам не светились окна, потому что люди боялись бомбежек. Город лежал зимой в снегу, который убирали только на больших улицах. И школа была в снегу, и парк культуры с деревянными лошадками и голубыми качелями в снегу. И скрипучие старые трамваи с фанерными окнами тоже были в снегу.
И каждый вечер по тропинке через двор выходила мать к заснеженным воротам, ждала почтальоншу. И другие женщины, повязав головы разными теплыми тряпками, тоже стояли у ворот.
— Тебе, Басова, письмо. А тебе, Садчикова, ничего нет.
— Ничего нет? — переспрашивала тревожно мать.
— Не каждый день радоваться. Получила же недавно, — возмущалась почтальонша, гулко хлопая друг о друга рукавицами, чтобы согреться.
— Получила, — соглашалась мать.
— Ну вот. Иногда лучше не получить, чем… — Она смотрела со значением и глухо бросала в сторону: — Кожевниковой извещение несу.
— Сын? — охали бабы.
Почтальонша, мрачно кивнув, уходила.
И женщины, горестно поохав, тоже уходили. И мать, шагая по тропинке обратно к дому, думала: «Лучше пусть нет, чем…» И на другой день, когда сидела в мастерской и шила нижние рубахи и кальсоны из бязи для фронта, все думала: «Лучше пусть нет, чем…»
В обязанности Зои входило разнести завтрак для пассажиров. И хоть немного времени прошло с начала полета, час, не больше, и проголодаться никто не успел, все же завтрак выдавался всегда аккуратно, так как он означал неотъемлемую часть комфорта современных путешествий по воздуху.
Зоя подносила пассажирам легкие пластмассовые подносики с углублением, в котором стояла чашечка с компотом, лежал в целлофановом пакете плавленый сыр, миниатюрная булочка, вафли. Насытить эта еда человека, конечно, не могла, но время занимала, и опытные пассажиры любили такой завтрак: они деловито разрывали пакеты, ели булочку и сыр, пили маленькими глотками компот и считали себя на этом этапе жизни вполне удовлетворенными.
Бабка, одетая не по погоде тепло, — в черном бархатном жакете и в черном платке, еще при посадке привлекла внимание Зои. С бабкой летел мальчик лет восьми — белобрысый, тоненький, в клетчатой рубашке-ковбойке. Бабка как села в самолет, так и прильнула к иллюминатору и все гладила мальчика своей темной в синих прожилках рукой по голове и восклицала:
— Ох же люди! Шо напридумали!
Мальчик был весь поглощен тем, что открывалось ему в иллюминаторе. Но иногда сердце его, видимо, вздрагивало от разверзшейся за бортом самолета бездны, и он вдруг спрашивал:
— Бабушка, а не упадем?
— Шо ты болтаешь! — Старуха опасливо озиралась. — Это же, видишь, там дяди.
— Где?
— А там, спереду.
— Чего они?
— Они смотрют.
Когда Зоя принесла им на подносике завтрак, старуха окинула ее цепким подозрительным взглядом, пошамкала, собираясь что-то сказать, но сказать не успела, так как Зоя спешила за другими подносиками. И когда Зоя снова появилась в салоне, старуха и мальчик сидели в тех же позах и глядели на нее в упор, не притрагиваясь к еде.
— Вы почему не кушаете? — спросила Зоя.
— Поди-ка сюда, — сказала старуха, заговорщически подмигивая и притягивая Зоину руку. — Скажи, милая, а сколько эта продухта будет стоить?
Зоя улыбнулась — бабка была явно неопытным пассажиром.
— Ничего не будет стоить, бабуся, — ответила она. — Это вместе с билетом оплачивается.
Старуха недоверчиво посмотрела на нее:
— Это питание бесплатное?
— Нет, не бесплатное. Когда вы покупали билет, то и заплатили.
— Так, так, — покачала головой старуха. — Надо же, что люди придумали. Ну, раз так, давай, Витюшка, поснедаем.
Она внимательно осмотрела пакетики, обе булочки выложила на столик перед мальчиком и плавленый сырок тоже, а вафли спрятала куда-то в сумку, стоявшую в ногах. И пока мальчонка ел булки и сыр, запивая их компотом, она пригорюнившись смотрела на него, о чем-то часто вздыхая.
А через четверть часа, когда Зоя освободилась, старуха, проникнув к бортпроводнице дорожной доверчивостью, рассказала ей про своего внука Витюшку, про его злую судьбу.
— И-их, — вздыхала она после каждого слова. — Вот едем к евонному отцу, к моему, значит, зятю. А чего едем — сама не знаю. Повидать захотел. И-их…
— А мать где, дочь ваша? — спросила Зоя.
— Где ж ей быть. У себя дома, значит. У нас там. В Смоленщине. И-их… Не вдова и не жена.
— Что же у вас случилось?
— А чего. Тут и винить некого. Когда этому Витюхе было три годика, попал мой зятек в подсудное дело. На складе у него случилось что-то неладное. Ну, и договорились с дочкой, с женой то есть его: убежит, дескать, подальше и переждет, когда сроки пройдут. А потом, когда не опасно будет, снова объявится. Моя дура не сообразила, да и как тут сообразишь: чай, муж, его тоже жалко. Вот и сбег он в дальние края и по документам там своим как-то устроился. А может, и не искали его совсем, может, и грех-то невелик в складе был. Только когда срок вышел, через три года, значит, вернуться-то он и не может: зацепка у него по мущинской линии получилась, да и прибыль не малая — двое парней. Что теперь делать? Переписываются, прощения просит. А сына к себе позвал, повидать, сказывает, очень хочется. Ну, а кому везти? Не ей же. Вот бабка и полетела на старости лет по воздуху. Что поделаешь! Везу парнишку, а какие там будут встречи, какие разговоры — не знаю. Что будет, то и будет. Все же так думаю: Витюшке отца надо посмотреть, взглянуть, какой он, с трех лет про батьку ничего не слышал.
Старуха замолчала, углубившись в свои невеселые мысли, молчала и Зоя. Витюшка сидел, чуть склонив голову, и неподвижно смотрел в иллюминатор, лицо его, когда бабка рассказывала, оставалось непроницаемо спокойным, как будто разговор шел о чем-то постороннем, совершенно не касающемся его. Видно, не раз слышал он эти разговоры про отца и про мать, про эти три года, сделавшие его наполовину сиротой. Может, все эти разговоры ему давно надоели, — не зная, не помня отца, он не испытывал горечи утраты и была лишь в душе досада, что у него не так, как у людей, было стыдно почему-то перед ребятами, которые хвастались своими отцами, было стыдно за бабку и за мать, которые могли вести эти разговоры часами.
Зоя искоса поглядывала на Витюшку, и потом, когда проходила по самолету, все посматривала в его сторону и думала в это время о своем отце. Она тоже никогда не видела своего отца, потому что, когда он приезжал на побывку в сорок пятом году, после победы, и потом снова уехал, чтобы воевать с японцами, ее еще не было на свете.
В тот день мать прозевала почтальоншу, и письмо лежало в жестяном ящике, прибитом на двери. Мат взяла его и понесла в комнату, чтобы там в тишине и одиночестве прочитать и понежиться в словах, которые ей говорил дорогой человек. Она села в сумерках у окна и расстригла ножницами конверт, потом зажгла свет и на листках увидела свой тяжелый почерк и тогда поняла, что ее собственное письмо к мужу вернулось обратно, не найдя того, кому назначалось. Все равно она прочитала это письмо, как будто оно было написано другим человеком. И снова пережила радость встречи с мужем, о которой рассказывала в письме, и удивлялась наивности намеков насчет будущей Зойки, которые сейчас уже не вызывали сомнения, потому что прошло два месяца.
«Эта проклятая война испортила всю жизнь. И я, как ты уехал, никак не могу успокоиться, хоть ты и говорил, что ненадолго, что скоро очень вернешься, что с японцами легче, чем с фрицами. Но я как подумаю, что ты опять там в окопе и вокруг тебя летают пули, так сердце начинает колотиться изо всей мочи. К нашим некоторым соседкам мужики приехали навсегда. А тебя послали еще на японца. Не буду тебя расстраивать своими словами, потому что это не поможет, а скорее наоборот. Буду теперь ждать тебя, тем более что не одна я теперь по всем признакам, хотя точно еще нельзя сказать. Не знаю, как ты к этому отнесешься, все сейчас дорого, по карточке, хоть она у меня и рабочая, жиров дают мало. Но, видно, время пришло и нам с тобой детей заиметь, так что ты насчет этого не беспокойся, только приезжай скорей и за собой следи…»
Незадолго перед сном к матери зашла соседка.
— Что-нового, Полина? — спросила она, усаживаясь скромно на краешек дивана.
— Ничего такого, — ответила хозяйка. — Сиди, сиди! Я покрывало все равно буду стирать. В гастрономе, говорят, смальц выкинули по третьему талону, а я прозевала.
— Я смальц тоже не успела, — заметила соседка. — Мчишься с работы туда-сюда, как в колесе. Чего это почтальонша к твоей двери подходила, от Николая небось известие?
— Да нет, — усмехнулась мать. — Не от него. Мое письмо обратно прислали за переменой Николаева адреса.
— Видно, дальше поехал.
— Конечно, дальше, — задумавшись, вздохнула Полина. — На японца теперь нацелились.
— Значит, еще воевать будут?
— Будут, — кивнула головой Полина. — Вот только многие ли вернутся?
— Плохие мысли у тебя в голове, — сказала соседка и встала. — Там большой войны не будет. Там только приструнить надо. Японцу без Гитлера ничего не остается, как руки вверх. Ты свои мысли брось. А насчет смальца мне уборщица из гастронома сказала: кто не отоварился по третьему талону, сливочным получит. Сливочное еще лучше, — и, попрощавшись, вышла из комнаты.
Через два дня Николай Садчиков прислал солдатский треугольник, в котором извещал жену о своем пребывании в новых фронтовых местах. И мать в тот же вечер составила ему подробное письмо, где уже прямо, без всяких намеков, извещала про будущую Зойку.
Это письмо младший лейтенант артиллерии Николай Садчиков не успел получить. В то время когда оно, прижатое многими другими письмами, еще тряслось в грубом брезентовом мешке на полке почтового вагона, уходящего к Дальнему Востоку, Николай Садчиков лежал с осколком в груди около своего орудия и тоскующие глаза его глядели вверх на облака, которые стали для него последним видением в жизни.
Вскоре мать получила бумагу, написанную по форме, которую за годы войны все привыкли называть «похоронкой»…
— Наш самолет идет на посадку, — объявила тем же официальным тоном Татьяна. — Прошу закрепить ремни…
Зоя стояла в тамбуре у входа, готовясь выпускать пассажиров. Она не собиралась привязывать себя ремнями. Она стояла и слушала усталый гул моторов, ощущала легкие толчки при снижении самолета, от которых на секунду томительно замирало в груди. В иллюминатор светило то же самое июльское небо, которое она покидала, возвращаясь на землю.
Глава третья
Зоя жила с матерью в старом двухэтажном доме: низ каменный, а верх деревянный. Во дворе — огороженные обрезками досок и фанеры — грядки, на которых сейчас ничего не росло, кроме сорной травы и реденькой полоски цветов, которыми увлекалась пенсионерка Рябинина со второго этажа.
Дом стоял на улице, которую, когда Зое было девять лет, стали переделывать в магистральную: булыжник залили асфальтом, пустили в оба конца в дополнение к трамваям красные автобусы, несколько очень ветхих домов снесли совсем и поставили на их месте пятиэтажные, с зелеными вывесками над окнами первых этажей: «Гастроном», «Парикмахерская», «Ателье», «Сберкасса»… Магистраль, новые дома и красные автобусы потребовались заводу, который появился на окраине города в это же время. В ателье работала мать Зои, Пелагея Ивановна, теперь она шила не белье для солдат, а разные платья, скроенные по модным картинкам из журналов. Дома у нее теперь тоже была швейная машина, и вечерами Пелагея Ивановна подрабатывала на цветных халатах, передниках с рюшками, детских распашонках, которые научилась делать в ателье.
Зоино детство с матерью проходило в заботах: набить дровами сарайку до холодов, не пропустить путевку в пионерский лагерь, выкроить из получки на обувку, на белье, на пальтишко, на бутерброды в школу, на кино.
Длинноногая угловатая девчонка с двумя болтающимися за спиной косичками жила в окружении этих забот. Но когда тебе двенадцать лет, то все проблемы кажутся ерундой. У Зои не было недостатка в подругах, и после школы они играли в потрепанные куклы и сообща ненавидели мальчишек, которые только и знали, что дергать за косы. Постепенно куклы надоедают и прячутся в нижний ящик комода, а подруги вдруг оказываются задаваками, и с ними ссоришься. Сидя в классе или дома у себя в комнате, она научилась думать, и часто в ее воображении возникали целые разговоры — с вопросами и ответами.
«— Мама, разве тебе со мной плохо? — вопрос.
— Да нет, Зоенька, с чего ты взяла, — ответ.
— А зачем ходит Петр Никанорыч? Чего он прилипает? И конфет его мне не надо. Я совсем не люблю сладкое. А может, ты думаешь за него замуж?
— Ты мала еще рассуждать об этом.
— Нет, не мала. Я знаю, что ты хочешь за этого Петра Никанорыча замуж. А в нем ничего хорошего нет, на пиджаке всегда полно перхоти. Если ты выйдешь за него замуж, я тут же уеду. Мало ли куда: в Сибирь или на целину. Будешь тогда думать обо мне и жалеть… — Если бы в самом деле нажать кнопку и подняться прямо из класса, чтобы никто и не видел, и лететь, лететь в разные города…»
Перед немигающим взглядом Зои неожиданно возникает нервное лицо «химички» Надежды Семеновны.
— Садчикова, о чем мы сейчас ведем разговор? Мух ловишь! Садись…
Зоя понуро садится, и снова у нее в голове кружатся разные мысли.
«— Ладно, выходи за этого Петра Никанорыча. Ты же еще молодая. Я ведь все понимаю…
— Ты уже взрослая, Зоя, ты ведь знаешь, что у тебя нет отца.
— Да, я знаю: у меня нет отца.
— Нет, нет! — махала рукой, мать. — Ты ничего не знаешь! Ты ничего не соображаешь!»
На самом деле Зоя очень хорошо все соображала. Когда мать просила у домоуправа починить ей печку, то с ее заявлением волынили и делали другие работы. Зоя знала — это потому, что за мать заступиться некому. Если старые-престарые туфли приходится чинить в третий раз — это потому, что они с матерью живут на одну зарплату, и здесь не разбежишься. Летом она жила в пионерском лагере — все три смены, хотя другие только по одной — все для того, чтобы сэкономить, так как в городе на жизнь уходило гораздо больше денег, чем стоила пионерская путевка на месяц, да еще и со скидкой. Петр Никанорыч, знакомый матери, работал в продуктовом магазине продавцом. Он иногда приносил с собой пакеты с фаршем или набор для супа, и мать жарила котлеты и беспричинно суетилась по комнате, бросая украдкой виноватые взгляды на Зойку. Сам Петр Никанорыч усаживался на диван и, желая, видимо, приучить Зою к себе, начинал разговоры про уроки в школе. «Чего вам сегодня задали по арифметике? Сколько в тонне килограмм?» Зоя не любила разговаривать с Петром Никанорычем и нарочно дерзила, стараясь не глядеть на его полное, кирпичного цвета лицо, которое, она считала, получается таким оттого, что много ест мяса, ведь может всегда взять в своем магазине мяса, если захочет.
Так и осталось неизвестным Зое, собиралась ли мать в самом деле выйти замуж за Петра Никанорыча или это были просто разговоры. Петр Никанорыч как-то вдруг перестал захаживать к ним, вместе с ним исчезли и мясные пакеты; мать молчала, а Зоя не напоминала, радуясь про себя, что все так обошлось.
Стоял май, и Зое было пятнадцать лет, когда она принесла в дневнике целое скопище троек.
— Чего это ты, дочка, или трудно стало? — спросила мать, хмуро разглядывая страничку на последнем листе дневника.
Зоя мгновенно вспомнила всех учителей в школе, которые ее спрашивали на уроках, и подумала о зиме. Матери она сказала:
— Нет, не трудно.
— А чего?
— Так получилось. Я сама не знаю, — тихо проговорила Зоя.
Мать вздохнула и ушла на кухню, а Зоя снова стала думать о зиме.
Она вспомнила зимний парк, куда ходила еще осенью и где никто ей не мешал читать вслух выученное стихотворение.
За синим морем — корабли,
За синим морем — много неба…
В парке она могла думать сколько угодно о жестокости двух сестер, забывших своего старого больного отца Горио. Она ходила по парку между огромных вековых лип, и произносила вслух негодующие слова, и придумывала разные наказания для сестер, и жалела своим девичьим сердцем бездомного, покинутого старика Горио.
Что-то происходило с Зоей в этом парке, забывались комната с подтекшими обоями, и толчея на кухне, и провонявший табаком коридор с выставленными у дверей помойными ведрами. Вековые стволы, густая листва, шелест ветра — здесь все тревожило ее загадочными ожиданиями.
Но настоящая ее память о парке начиналась с декабря, когда кругом были сугробы, и деревья стояли в инее, и был далеко виден голубой забор. Зоя тогда презирала всех мальчишек, потому что они всегда что-нибудь выкидывали несуразное, а Вовку Горохова, который жил на одной с ней улице, просто не замечала. Хотя Вовка никогда не кидался в девчонок снежками, не цеплялся за проходящими машинами и трамваями. Вовка сидел среди сугроба на маленькой скамеечке, немного в стороне от дорожки, перед ним на подставке стояла фанерка, на которой он рисовал кисточкой зимние деревья. Зоя, увидев Вовку, постояла с минуту на дорожке и пошла дальше, а потом, когда проходила обратно, снова остановилась, удивляясь терпению парня сидеть на морозе. Правда, на Вовке было зимнее пальто с рыжим воротником, шапка-ушанка, завязанная под подбородком, и серые вязаные перчатки на руках. Услышав шаги, он повернулся, взглянул на нее рассеянно и ничего не сказал. Зоя издали еще раз посмотрела на фанерку, на которой коричневой краской была изображена липа, посмотрела вокруг, как бы сравнивая, и ушла.
Это была первая часть Зоиных воспоминаний о минувшей зиме, и к ним примыкали разные подробности. Однажды Вовка рисовал, сидя на своей скамеечке, а она стояла рядом и мерзла и не могла почему-то уйти. Ей не очень нравилось то, что изображал Вовка на фанере, — живая, так неожиданно возникшая перед ней картина поразила Зою. Густой морозный запах снега, тихий, до отказа напоенный блестками свет, белые шапки на кустах и елях, которые трепетали и искрились под порывами неслышного ветра, стряхивая с себя клочки морозной паутины, и все вокруг, окутанное покоем — воздух, и сугробы, и медлительное солнце, кидавшее на поляну золотистые пятна, которые и нельзя было назвать золотистыми, потому что они постоянно менялись, то тускнели и переходили в холодную синеву, то снова разгорались. Чирикнула позади синица, вспорхнула на ветку молоденькой елочки, окутав себя снежной пылью, гулко треснул где-то в вершине сосны сук… Зоя стояла не шелохнувшись. И если бы Вовка обернулся в эту минуту и заглянул ей в глаза, то был бы поражен восторгу, который они выражали.
До самого вечера Зоя размышляла над непостижимой загадкой. Что вдруг случилось с деревьями в парке? Обычные деревья, которые много раз видела. Нет, она раньше их вовсе не видела… Что же сейчас? Что произошло? А Вовка, значит, видел? Странно… Как все странно и загадочно.
Учебник по алгебре лежит на столе.
«Две величины прямо пропорциональны третьей, если…»
— Две величины… — Зоя видит сухое лицо математика, обращенное к ней.
— Если две величины неизвестны, их можно обозначить буквами «икс» и «игрек». Их сумма известна…
Тикает будильник на комоде.
— Надо, наверно, составить пропорцию.
— Может, к этому подойдет теорема…
— Две величины… Какие величины действуют на человека, когда он просто так ходит, живет, смотрит.
— Пусть будет так: икс плюс игрек. Сумма. Ах, наверно, это не так…
«Не так, не так…» — тикает будильник.
Зоя накидывает на себя платок, пальто и выбегает на улицу, во двор. Снег здесь другой, не то что в парке, серый, примятый подошвами. Прямо — забор и окно соседнего дома. А вверху темное морозное небо и звезды. Звезды по всему небу. Мерцают, как чьи-то глаза. Звезды, звезды, — Зоя смотрит вверх, готовая прикоснуться к ним руками, охваченная тем же неведомым восторгом.
Со стороны улицы донесся заливистый милицейский свист. Зоя опустила голову и прислушалась. «Ну конечно, это от «Кожевника». Там рядом с кинотеатром построили недавно закусочную, и около нее теперь вечно толпятся какие-то пошатывающиеся личности. Она повернулась и пошла домой, слыша вдогонку все тот же выходящий из себя негодующий свист.
А вторая часть Зоиных воспоминаний о минувшей зиме была и того короче. Вовка, которого она привыкла видеть в парке со своей фанеркой чуть не каждый день, вдруг перестал туда ходить. И не было его месяц, не было два месяца. Наступили первые оттепели, зазвенела капель в водосточных трубах. А потом Зоя узнала, что Вовка умер в больнице от туберкулеза.
Был Вовка, молчаливый паренек в шапке-ушанке, с шарфом вокруг шеи поверх воротника, ходил в парк рисовать деревья, и вот нет Вовки.
Странное и сложное было для нее чувство этой утраты. Она и сама сознавала, что ничего не знает о Вовке, кто он и что, даже поговорить с ним подробно не удалось. Ну, рисовал, ну, не кидался в девчонок снежками. Ну и что?.. И все же какой-то сдвиг произошел в ее голове. Она все еще не могла забыть тот солнечный день, когда пели синицы и когда души ее коснулся первый восторг. Вовка, хоть и сидел тогда спиной к ней, был причастен к этому озарению, и его молчаливая сдержанность к ее присутствию выглядела как братская доверчивость. Может быть, поэтому, когда он умер, ей стало вдруг чего-то недоставать. Она и сама не могла бы отчетливо сказать — чего именно. Просто новая тайна вошла в ее сердце. Был — и умер. В парке теперь она никогда больше не увидит нахохлившуюся мальчишескую фигуру с кисточкой в руках. Будут полыхать солнечные пятна на стволах деревьев, которые он рисовал, будут чирикать синицы и ветры наметать новые сугробы, а Вовки уж никогда теперь не будет.
Наверное, в те дни Зоя впервые подумала о том, что в жизни много необъяснимых странностей. Почему молодой умирает? Не на войне, не в бою. Почему существуют болезни, от которых нельзя излечить? Почему одному хорошо, а другому плохо? Тогда же ей показалось, что взрослые часто обходят эти вопросы или же просто недосказывают чего-то, не хотят говорить. Вопросы, вопросы…
— Ну ты подумай, Полина! — возмущалась соседка. — Ходила за этим местом в банке целый год. Все бумаги заполнила, и обещали мне: будешь у нас курьером. Я же тебе говорила: через день работа, и от дома недалеко. А вот тебе суприз — взяли там какую-то, пристроили.
— А ты бы к начальнику, — сказала возмущенно мать. — Что же, мол, вы хулиганничаете!
— Говорила. Что толку. Сожалеем, отвечают, и вообще гарантий не давали. Так и утерлась. Невезучая я, Полина, невезучая…
«Что значит везучая и невезучая? — думала Зоя, склонившись над своими тетрадками. — Откуда это начинается — с цвета волос и глаз, с того дня, как родился? Или это встречается потом в жизни? Один нашел, а другой нет. Почему?»
В декабре Вовка ходил со своими красками в парк. И в январе тоже. А в апреле умер. Почему?
— Весна, доченька, — объяснила дворничиха. — Весной люди чаще болеют. Земля отходит, и почки отрыгаются, всякое растение, березы. Зимой они умирали, а сейчас начинают жить. И какая болезнь была у человека и спала, тоже весной просыпается, и особенно в эту пору…
«Почему весной? — думала Зоя. — Ведь весной так хорошо. Все зеленеет, цветет, и солнце такое теплое. Птицы прилетают… Почему же люди так любят весну?.. Может, не знают…»
Испортилась колонка на улице. За водой теперь надо ходить целый квартал. Мать по этому поводу сказала:
— Вот речка никогда не ломается, бери, черпай. Течет себе…
«Действительно, даже подумать смешно, что Волга вдруг поломается. Что перестанут ходить пароходы и шнырять у берега байдарки. Сколько лет, а она все течет и течет. А если вдруг поломается — что тогда? Представить бы на минуточку, как будет все это выглядеть. Да нет, невозможно… Колонку сломанную легко можно представить, трамвай, бывает, сойдет с рельсов, вот еще когда в бане котел испортится и люди сидят намыленные, поджидая горячую воду… А Волгу, как ни воображай, — нельзя. Ерунда получится…»
— Труд сделал меня как человека, — говорил, подглядывая в бумажку, пожилой коренастый человек с седыми волосами ежиком на школьном вечере. И читал дальше по той же бумажке, как он бессменно сорок лет работал слесарем на моторном заводе, как полюбил железо и свои инструменты, которыми мог из железа сделать все что угодно.
— Во, сила! — бросал кто-то из мальчишек.
— Тихо! Тихо! — шипела Маня Мокрова, сверля ребят своими печальными глазами.
— Труд сделал меня счастливым, — продолжал слесарь с сорокалетним стажем, переворачивая бумажку и пружиня и без того морщинистый лоб. — Тут наш всеобщий закон: если трудишься, значит, будешь счастливым…
И тогда Зоя подумала про пенсионерку Рябинину, которая жила на втором этаже. Как она год назад ходила в своем цветастом халате по огороду во дворе и, склонившись над грядкой, где росли ее флоксы, напыщенно восклицала: «Это же мое счастье, мое счастье!» А недавно Рябинина вышла замуж. То есть она и раньше была замужем, но мужья ее умирали. Теперь она еще раз вышла, попался такой же пенсионер, как и она. Зое трудно было представить Рябинину невестой, хотя та изо всей мочи старалась сделаться помоложе: покрасила редкие седые волосы в рыжий цвет, нахально пудрилась, подводила губы малиновой краской, а вместо просторных туфель на толстой подошве стала носить замшевые на высоком каблуке, отчего ноги ее при ходьбе неуклюже подгибались, и казалось, вот-вот подкосятся совсем, и тогда она рухнет на землю. Зоиной матери Рябинина рассказывала про свою жизнь с новым мужем:
— Такой культурный, Полина, не то что мы. С утра до вечера все читает, все газеты от начала до конца, и про все знает, все законы у него в голове, как в книжке. И что не так — куда-то напишет, даст сигнал о неисправности. И за собой следит: без галстука на люди — ни-ни… Ах, я так счастлива, Полина, так счастлива! — восклицала Рябинина тем же напыщенным голосом.
Зоя представила на минуту нового мужа Рябининой. «Без галстука — ни-ни». А на балконе по утрам стоит с сигаретой во рту, в трикотажной голубой рубахе и синих галифе. Вежливый — это да! «Приветствую вас и поздравляю!» — грохочет его надтреснутый бас с деревянного балкончика. И через две минуты снова: «Приветствую вас и поздравляю!»
«В чем счастье? — думала Зоя. — Может, люди и сами не знают, может, не досказывают до конца свои мысли или хитрят друг перед другом, скрывая самое существенное…»
Маленький пятилетний Шурик из соседнего дома, чумазый озорник с поцарапанными коленками, раскладывал на скамейке под присмотром двух женщин свое нехитрое богатство: ржавые винтики, пузыречки, болтики.
— Кем ты хочешь быть, Шурик? — спросила Зоя, возвращавшаяся из школы.
Шурик задумался. За день, бегая по двору, он видел так много интересного, у него просто слов нет, чтобы охватить все хорошее, что давала ему его ребячья беготня.
— Дворником, — весело ответил Шурик и загадочно поглядел в дальний угол двора, где возвышалась помойка.
— Дворником?! Да что ты! — закудахтали женщины и начали трясти его за руки. — Зачем же дворником?
— Чтобы все пузыречки и разные штучки в помойке собирать, — ответил с прежней веселостью Шурик.
И женщины, увидев его умную рожицу, начали всхлипывать и охать от восторга.
— Ах, дитя! Ах, простота! Пузыречки, штучки. Нет, вы слышали, что он сказал: «дворником». Надо передать Филипповне. Пусть знает, пусть не жалуется: есть для нее подмена. Пузыречки, штучки!
Зоя, так же как и женщины, смеялась, глядя на кремовую челку Шурика, уже мчавшегося галопом в угол двора. Одно, конечно, совершенно ясно: Шурик говорит, что думает, Шурику можно верить. Это уж точно.
Через неделю в школе был устроен самоотчет Зои Садчиковой. За председательским столом — прямая как палка Маня Мокрова. Печально и строго она говорила о Зоиных тройках, об учителях, которые отдают на нее силы. Ее строгая речь с цитатами слушалась как урок.
Два раза оратора перебивал растерянный староста класса Мишка Ермолаев: он просил ребят на задних партах не стрелять бумажками по затылкам впереди сидящих, уверяя, что это отвлекает собрание.
На классной доске висели два огромных полушария, Восточное и Западное, оставленные здесь после урока географии. Они висели чуть в стороне, и, когда Маня Мокрова в безнадежном своем анализе Зоиных троек отводила правую руку, казалось, будто она призывает в свидетели весь земной шар со всеми его синими морями, зеленью лесов и бурыми отрогами далеких гор.
Зоя сидела в третьем ряду и, опустив голову, вспоминала свои глупые ответы на уроках в третьей четверти и в четвертой, и ей было очень стыдно.
Она призналась, что плохо читает учебники и что ей не хватает организованности. Мальчишки, чувствуя, что собранию конец, стали подниматься со своих мест и выкрикивать разные общие советы:
— Нажми!
— Сосредоточься!
— Распредели время!
На улице небо накрыло тучей, потемнело, и ветер рвался в класс, хлопнув окнами.
— Ясное дело, — сказал староста Мишка Ермолаев. — Вопрос прочувствован. Резолюций писать не будем.
Но Маня Мокрова была по-прежнему строга и серьезна.
— Мы еще должны разобраться. Мы должны выслушать Садчикову, чтобы понять всесторонне и вынести решение. О чем ты думаешь, Садчикова?
Зоя молчала, и ребятам было жалко ее и стыдно.
— С кем ты дружишь?
Никакого ответа.
— Что ты любишь?
Никакого ответа.
Маня Мокрова холодно и печально обвела глазами класс. Но тут кто-то из ребят с задних рядов крикнул:
— Чего пристали! Кончай собрание. Все ясно!
Собрание закрыли, так ничего и не решив.
А в доме, где жила Зоя, совершался обычный круг. И с каждым новым теплым днем в нем все больше прибавлялось суеты. В коридоре по дощатому полу беспрестанно бегали дети жильцов — то в одну сторону, то в другую, хлопали двери соседних квартир, — визг, топот, крики не умолкали с раннего утра и до позднего вечера.
— Сашка, пошли гулять!
— Вовка! На улицу!
— На улицу! — кричали дети на разные голоса, не обращая внимания на глазевшего с балкона в неизменном голубом трикотажном костюме мужа Рябининой.
И Зоя невольно отрывала свое усталое лицо от книги и задумчивыми от каких-то воспоминаний глазами смотрела из комнаты на близкий солнечный свет за окном. И мысленно все воображала, упиваясь теплым весенним воздухом и теплой землей, припахивающей сыростью. Ее воображение как будто передавалось матери, потому что еще в пятницу та говорила:
— Ты уроки учи. Чтобы в воскресенье не вожжаться.
— Пойдем! — восклицала вмиг сообразившая Зоя.
— Пойдем, — кивала снисходительно мать.
— За черемухой!
— За черемухой.
Ах, какие это были действительно необыкновенные путешествия! Такое чудо!
Они отправлялись обычно утром, сразу после завтрака, прихватив с собой маленькую кошелку с нехитрой снедью — кусок ржаного хлеба, несколько соленых огурцов, вареные яйца. Всегда находились попутчики — женщины из соседних домов, одетые, как и мать, как и Зоя, в цветастые летние платья с короткими рукавами, повязанные легонькими косыночками, так неожиданно молодившими их огрубелые от забот и работы лица.
Кривыми запутанными переулками они поднимались к вокзалу, миновали шаткий железный мосток через овраг и у водокачки, где был в заборе лаз, переходили, пугливо оглядываясь по сторонам и прислушиваясь к звукам рожков, через паутину железнодорожных линий. От стальных рельсов, от черной земли, от лоснящихся шпал густо пахло металлом, машинами, перегорелым углем. Здесь мать всегда предупреждала Зою:
— Не ступи на стрелку! Защемит — не приведи бог…
И Зоя, высоко поднимая ноги, переступала через рельсы, которые ей в ту минуту казались живыми, готовыми в любую минуту сдвинуться и стиснуть ее своими стальными щупальцами.
Вокзал и железная дорога оказывались справа, позади оставались ряды овощных киосков, закусочных с высокими круглыми столами под брезентовой крышей, трамвайное депо и бетонный мост через шоссе. На этом шоссе, стиснутом справа и слева пятиэтажными домами, они ждали автобуса или попутную машину.
Палило солнце, дымился вдали горизонт, слышались далекие гудки тепловозов.
— Подумать только, Клава, — говорила мать чернявой женщине, своей соседке. — Куда полез город. И не узнаешь, сколько всего настроили…
И пока стояли на остановке, и потом, уже в автобусе, женщины все глядели на окна и ахали, удивляясь, сколько тут появилось новых домов, и читали вывески, извещавшие, где что можно купить или отремонтировать.
Но самое главное путешествие начиналось, когда они, уже за городом, выходили из автобуса и сворачивали с шоссе на тропинку, ведущую к лесу. Тут все скидывали с ног обувку, пробовали ногами траву, оглядывались с затаенным восторгом, не смея оторвать глаз от расстилавшейся перед ними зеленой равнины, кромки кустарника вдоль речки и дальней темной стены леса.
— Вот что значит деревенский воздух, — проговорила Клава, блаженно щуря глаза и глубоко вздыхая. — Чувствуете? Совсем другое дело!
Как бы вторя ей, женщины тоже вдохнули полной грудью деревенского воздуха и, поглядывая внимательно себе под ноги, словно боясь там что-то раздавить, примять или, наоборот, обо что-то уколоться, не спеша пошли к речке, подальше от шоссе, и трава, по мере того как они удалялись, становилась все гуще и зеленей.
До самого горизонта бушевала сплошная зелень. Фиолетовые, синие, белые цветы мелькали в траве то тут, то там, блестела на солнце листва кустарника, взмывали напуганные приближением людей какие-то птицы. Женщины глядели и не могли наглядеться. Дышали и не могли надышаться.
Подошли к речке. И в пестроту поля, будто в огромную рамку, вплелось еще одно чудо — темноватая блестящая гладь воды, из которой отчетливо, как на картине, глядела на них уже знакомая синева небес и прибрежные, с резкой молодой зеленью, ветви орешника.
— Эх! — глубоко вздохнула Клава, поправляя косынку и завороженно уставившись на воду. — Эх, бабы…
— Да… — растерянно протянула другая женщина, которую звали Лизаветой, и тоже стала смотреть на воду.
В этот момент Полина, Зоина мать, крикнула из-за кустов:
— Дочка, скорей!
И когда Зоя спустилась к ней и заахала от восторга, мать позвала:
— Клава! Лизавета!
И сама нарочно отошла немного в сторону, чтобы получше видеть их лица, когда обе женщины обнаружат ее сюрприз.
— Вот это да! Ну и ну! — вырвались восхищенные восклицания у женщин, в то время как глаза их блестели и не могли оторваться от того, что первой открыла Полина. — Ишь куда запряталась красавица…
За орешником, скрытая его зеленью, почти у самой воды стояла черемуха. Белые лепестки ее, густо рассыпанные по ветвям, с тем особенным пряным запахом, казалось, плыли над рекой, напоминая какую-то знакомую музыку. От ее отражения в чистой, до дна прозрачной реке, в которой колыхались еще бурые прошлогодние будылья осоки, от сверкания солнечных лучей, от травы, густо поднимающейся по склону, — от всего вдруг повеяло радостью отдыха, теплом наступающего лета.
— Бабы! — сказала Полина. — Здесь не будем рвать. Найдем в другом месте. Больно уж хороша. Пусть стоит.
И снова они шли по реке и каждый раз восторженно ахали, встречая черемуху, заросли которой ближе к лесу становились все гуще и гуще. А потом возились у костра, ели, пили, положив рядом огромные букеты, и рассказывали друг другу про разные события, про то, что было и не было на их памяти. Слушая их, можно было узнать, в каком году тут набирали много грибов, почему в лесах появилось много сухостоя, отчего стали мелеть реки, но ничего нельзя было узнать о том, где они работают, как ладят со своим начальством, что делают дома, — все это было оставлено в городе, было отгорожено сейчас от них зеленым полем и лесом и этой белой черемухой.
— Так бы и пожила здесь! — сказала Клава, протягивая ноги к огню.
— Приду домой, поставлю букеты в банки, — серьезным тоном сообщила Лизавета, любовно перебирая на коленях ветки черемухи.
Когда съели из кошелок свои нехитрые запасы, попили из бутылок кипяченой воды, тихонько, будто по чьей-то команде, запели.
Удивительно, как хорошо они пели. Тихо, неторопливо, будто думу какую-то про себя думали, будто рассказывали своими немного хриплыми и непривычными голосами о чем-то, что не умещалось в слова песни, но было близко и дорого им. И преображенные песней и окружающей красотой лица их были обращены в этот момент во что-то свое, в себя — они и смотрели даже в разные стороны: Лизавета на букет, Клава на потрескивающие сухие лапки елей в костре, Полина куда-то вдаль, через стенку осинника, в глубь леса, который тихо стоял вокруг, будто прислушивался к нехитрой женской песне про рябину, про березку, про Волгу и будто тоже тихо, совсем незаметно подпевал им.
Это веселое беззаботное лето было последним в жизни Зои. Осенью мать стала прихварывать, и десятый класс Зое пришлось заканчивать в вечерней школе. Сделала она это для того, чтобы высвободить день. Днем она теперь сидела в конторе, которая, как гласила давняя вывеска у расшатанных и вечно раскрытых ворот, принадлежала автобазе № 2.
Сорок грузовых автомобилей, сорок шоферов, приземистое серое здание из огнеупорного кирпича — мастерская, в продолговатых люках которой, у черных верстаков, у висящих на блоках, поблескивающих поршнями и втулками моторов копошились чумазые, в промасленных фуфайках и ватных штанах слесари.
Декабрьское утро раскачивается трудно. Еще сумерки висят над городом и фонари на улицах не погасли, а двор автобазы гудит, рычит, фыркает, и желтые пятна от фар, описывая несуразные дуги, ползают по бетонному забору, по стоящим в ряд самосвалам, разрисованным бортам фургонов, по низеньким окнам конторы: машины отправлялись в самые разные концы города, в район, на базы, на склады, в карьеры, на вокзалы — возить уголь, лес, песок, хлеб, бетон, возить все, что потребуется для строек, для заводов, в магазины, детские сады, в столовые.
Зоины обязанности не требовали долгой науки: сидеть в конторе, записывать путевки, разносить подробные сведения о работе автомобилей по разным ведомостям, собранным в пухлую книгу, а также делать то, что заставят директор, бухгалтер, диспетчер.
Ее маленький, в чернильных пятнах стол почти около дверей конторы.
— Значит, мне опять в Бурмакино! — кривился шофер с новенького самосвала. — Опять загорать по кюветам!
— Опять мне возиться с прицепом! — кричал другой, с отживающего старого ЗИСа.
— Сколько можно таскать эти бревна! — кричал третий с двухосного МАЗа.
Из дверей второй комнаты выходил директор Александр Петрович Щетинин, прозванный за пристрастие к подледному лову водолазом. Засунув глубоко руки в карманы промасленных брюк и щуря глаза, он начинал вышагивать взад-вперед и тут же на ходу произносил речь, делая угрожающие паузы после некоторых слов:
— Об чем разговор, товарищи? — Пауза. — Что за дискуссии? — Пауза. — Вам не нравятся ездки? — Опять длинная пауза. — Зачем же мы тогда недавно совместно говорили, что будем бороться коллективно за график, будем дисциплинированно совершать все операции по перевозке? В чем дело? Где наши коллективные слова, которыми мы писали обязательства? — Снова длинная пауза. — Вы хотите возить в машинах барышень? — Пауза поменьше. — Барышень вы возить не будете. Вы будете возить то, что нужно по составленному плану перевозок…
На эту гневную речь директора никто особенно не обращал внимания, но все же слова о барышнях оказывали ошеломляющее действие, шоферы начинали ухмыляться и замолкали, считая, что словесная зарядка сделана, а насчет того, что возить — уголь, дрова, железные трубы — и где гонять машину — здесь ли, по городу, или в дальнем Бурмакине — у них особых претензий не было, просто им нужно было это директорское напутствие.
Днем Зоя получала дополнительные задания.
— Зоечка, отнесите наряды в облпотребсоюз, — просила бухгалтер, нежная, томная, без единого седого волоса женщина в мужском галстуке. — И потом, — добавляла она, для виду помявшись. — Если вам, конечно, не трудно, у меня вот рецепт от тяжелого давления, а я никак не успеваю в аптеку. И еще, Зоечка… — Бухгалтерша с остервенением выпаливала на счетах очередную дробь и заканчивала с нежным смущением: — Если, конечно, нет очереди в гастрономе, штучки четыре сарделек и сыру грамм двести.
Работы, в общем, у Зои было достаточно.
Она сидела за своим маленьким столиком и, исписав синюю разлинованную страницу в большой конторской книге, смотрела в запыленное окно.
Непреодолимая лень вдруг находила на Зойку: сколько страниц испишет она завтра, послезавтра, за неделю — потом эту книгу заменят другой. Изо дня в день — одни и те же графы, цифры в колонках, названия маршрутов. Она представляла, прикинув в уме, сколько таких книг с разлинованными страницами пройдет через ее руки за год, за два… А дальше?..
Во дворе на грязном снегу, исполосованном автомобильными колесами, около кирпичной мастерской стояли бочки и ящик с песком, на стене висели два красных огнетушителя и небольшой колокол. В колокол били на обед — два дребезжащих удара. Зоя доставала бутерброд с маслом и жевала, сидя за тем же столом и глазея в пустующий двор. Из мастерской выходили слесари, разминались после неудобного сидения в «ямах», курили, о чем-то переговаривались, копаясь в промасленных карманах своих фуфаек, и кидали задумчивый взгляд на забор. Потом кто-нибудь из них, приняв независимую осанку, маршировал к воротам и довольно быстро возвращался, проходя мимо конторы бодрой походкой с глубоко заложенными в карманы руками. Зоя догадывалась, куда он ходил, и, подглядывая на косолапо семенящую фигуру слесаря, почему-то очень боялась, как бы об этом не догадался директор.
К вечеру двор снова наполнялся гудением и фырканьем машин. В контору вваливались шумной ватагой шоферы и отдавали путевки.
— Получай, дочка! — говорил водитель самосвала и косил глазами на ее стол, в распахнутую простыню ведомости, пытаясь проникнуть в тайны выстроившихся в четкую колонку цифр.
— Держи, сестренка! — вздыхал другой, с «МАЗа», и сразу отходил в сторону.
— Пламенный привет из Бурмакина! — стучал сапогом о сапог третий.
Из своего кабинета снова выходил Александр Петрович Щетинин, похаживая, оглядывал шоферов, изредка добродушно спрашивал:
— Как, Наумов? С перевыполнением?
— Почти, Александр Петрович, — пыхтел кряжистый парень с русым чубом, называвший Зою сестренкой.
— А у тебя, Тухачев, без происшествий?
— Что уж вы, Александр Петрович! — обижался шофер с хриплым голосом и нагловатыми, навыкате, глазами. — Так и считаете, что поскольку я, то обязательно с происшествиями. Не пойму…
— Ладно, ладно, не заводись, — снисходительно обрывал его Щетинин. — А ты, Филиппов, левака прихватил, конечно?
— Когда мне было, Александр Петрович, — ухмылялся верзила в коротенькой не по росту куртке. — Вы посмотрите по путевке…
— Ладно, ладно. Знаю тебя, — тем же тоном говорил Щетинин. — Ты, Сидоркин, молодец, мне уж звонили, — обращался он к пожилому небритому шоферу, мнущемуся в дверях. — У тебя опять перевыполнение.
— Сидоркин у нас передовой, — бросал кто-то из присутствующих. — Вот только с бритвой не ладит.
— Да, Сидоркин, бриться надо, — произносил серьезно Щетинин, вглядываясь в обросшее лицо шофера. — Если не хочешь дома — сходи в парикмахерскую.
В конце апреля директор делал в гараже доклад о международном майском празднике. Он говорил о движении за мир, об империализме Америки и о наших успехах. В самом конце своей речи произнес несколько слов о будущем автобазы:
— Вы годика через два этот двор не узнаете, — говорил Щетинин решительно и показывал рукой вокруг. — Те сарайки за забором снесут и нашу площадь расширят. Тут будет навес для машин, которые, конечно, нам увеличат втрое, и самыми современными марками.
Дальше директор говорил о новой мастерской с бетонными люками, с паровым отоплением, с кранами и разными другими приспособлениями, как на настоящем заводе.
Этого времени Зоя не дождалась. Летом она ушла из автобазы на курсы бортпроводниц, которые без особой огласки открылись в местном аэропорту, уже успевшем за эти годы неузнаваемо расшириться.
Зою неудержимо тянуло куда-то из города.
Многие ее сверстники, закончив десятилетку, разбрелись по институтам. У них была в жизни ясность. У Зои этой ясности не было. И она ждала от самой жизни решения своей судьбы. Ведь может быть так: жизнь поставит перед ней вопрос, на который она обязательно скажет: да. Но когда и где возникнет этот вопрос? Может, для этого надо, чтобы сама жизнь была шире, чтобы больше видеть и слышать, не бояться и не сидеть на одном месте. Может, на воздушных дорожках и откроется ей собственная судьба?
Во всяком случае, вопрос был поставлен, и Зоя ответила на него утвердительно. Бортпроводница! И стоит ли, кроме того, далеко заглядывать в будущее, когда тебе только-только минуло восемнадцать…
Глава четвертая
Рейсы, рейсы, рейсы… Белые облака и голубое небо. «Корректность и вежливость. Мы для пассажиров, а не пассажиры для нас!» — наставляла бортпроводниц инструктор Стеклова, суровая женщина с прической под мальчика.
«Мы для пассажиров», — помнила Зоя, вглядываясь в лица людей, заполнивших салоны, и носилась из конца в конец на своих тонких каблучках с подносиками, угощая пассажиров мятными конфетами, минеральной водой, газетой «Труд» и журналом «Огонек».
Известно, что не все люди одинаковы. Каждый человек имеет свои привычки, свои заботы. У одного сейчас на уме южное море, у другого машина, которая может дать облегчение многим рабочим, у третьего — разные глупости вроде веселой компании, которую он накануне неохотно покинул.
«Корректность и вежливость!» В воздушной дороге люди другие, не такие, как в поезде или на речном пароходе — загадочнее, строже, сдержаннее. Но опять же не все одинаковы, далеко не все на один манер.
— Что вам, товарищ? — спросила Зоя, склонясь к лысой, точно отполированной голове пожилого пассажира с усами.
— Вот, — показал тот влюбленно на девочку в школьном коричневом платьице, сидевшую рядом. — Вот — внучка, везу поступать на музыку. Семь зим училась дома, а теперь в Москву, — и добавил доверительно, вращая глазами: — Говорят, талант…
«Корректность и вежливость!» Зоя закивала головой и охотно посмотрела на девочку, а безволосый пассажир, уцепившись за руку, развивал беседу дальше, про строгость, ужасную строгость учителя музыки, который топал ногами, кричал и кидался нотными тетрадями.
— Она жалуется, — показал словоохотливый пассажир на внучку. — А я говорю: не обращай внимания, ты следи за расположением пальцев, чтобы попадали на клавиши согласно нотам. Вон Паганини, он был похож на черта, а отец его учил палкой. Но когда он выходил, то скрипка и все телодвижения были согласно музыке, он даже мог играть на одной струне, которую еще надо было натирать салом. Строгость — что! Она глаза не выест, — продолжал лысый дорожный собеседник и отпустил Зоину руку, потому что ему срочно захотелось подкрутить усы.
«Корректность и вежливость!» Зоя снова бегала по салонам. Зоя выслушивала, отвечала, Зоя делала свою работу, незаметную, как и все, к чему мы привыкли, и вспоминала инструктора Стеклову.
Как-то в первые месяцы работы Стеклова позвала ее в служебную комнату. Широкий стол, заваленный листами бумаги, узколицая Стеклова в форменном жакетике, застегнутом на все до единой пуговицы. Не отрывая глаз от стола, даже не поздоровавшись, Стеклова сказала:
— Садчикова! Полетите четыреста двадцатым.
— Как четыреста двадцатым? — изумилась Зоя. — Мой рейс…
— Продолжение в следующем номере, — сказала ехидно Стеклова.
— Мой рейс кому-то понадобился?
— Оставьте соображения при себе.
Зоя вдруг почувствовала, как внутри у нее мелко задрожала, забилась, закрутилась какая-то жилка и дрожь эта уже пошла по ногам. «Почему она так со мной разговаривает? Учит вежливости, учит корректности. А сама? Или все это только для пассажиров?!»
И тут она услышала свой, но непонятно вдруг ставший чужим голос:
— Я не могу… Я нездорова.
— Вы нездоровы?! — Стеклова даже не шелохнулась. — Ну что ж. Идите к врачу.
Долгая минута молчания. «К врачу…» Зоя круто повернулась и выбежала из комнаты.
— Что-нибудь случилось, девочка? — спросила толстуха в белом халате. — Что у тебя болит?
Зоя села на стул и расплакалась.
— Ну, ну, успокойся и расскажи все по порядку.
Зоя вытерла слезы и рассказала все.
— Ты же знаешь порядок. Ведь это Аэрофлот, тут дисциплина.
Зоя молчала.
— Ты же сказала неправду?! Ну подумай, как это выглядит?
— Да, — опустила голову Зойка, — я сказала неправду.
— Ведь это плохо?!
— Но я не позволю со мной так разговаривать. Я не могу. Пусть что угодно. Пусть выгоняют, но я не позволю!
— Ладно, — вздохнула докторша и посмотрела на Зойку своими спокойными, добрыми глазами. — Что же нам делать?
— Не знаю. Но я не позволю, — твердила упрямо Зойка. — Нет, нет, никогда не позволю.
Докторша пожала плечами и снова вздохнула:
— Что же нам делать? Ведь она старшая, ты понимаешь, значит, надо мириться — тебе, а не ей.
Зойка стиснула руки.
— Нет, нет, я не могу. Если так — я просто уйду.
— Вот тебе раз. — Докторша была удивлена, но едва ли до конца понимала, как это серьезно для Зойки. — Это уж слишком! Ну, ну, какая горячка, — она улыбнулась. — Всегда найдется человек, где бы ты ни работала, которому придется подчиняться, к которому придется подстраиваться. Не у всех, далеко не у всех, покладистые характеры.
— Ах, вы ничего не понимаете!
— Ладно, ладно, не понимаю. Ты понимаешь, — буркнула докторша, все еще не принимая Зойкины слова всерьез. — Тебя обидели — ты разволновалась. Дай-ка я тебе дам что-нибудь выпить, ты успокоишься.
Зойка покачала головой: уязвленная гордость, обида, самолюбие все еще бушевали в ней.
— Вот что, — она запнулась и вытерла губы. — Пусть летит все к черту. Я пойду и скажу Стекловой все, что думаю.
Она встала и направилась к двери. Докторша поняла: еще минута — и эта девочка, уйдет, и что она скажет там, что выпалит Стекловой — неизвестно. Но дров она наломает — уж точно.
— Стоп, стоп… Подожди-ка, — торопливо заговорила докторша. — Какая ты быстрая! Пришла к врачу, и вот тебе раз. Нет, я тоже на службе. Ну-ка, сними быстренько кофточку.
Докторша всю жизнь проработала среди летчиков. Она любила этих девчонок с серебристыми птичками на жакетах. У нее самой росли две дочери, и одна из них тоже собиралась летать. Докторша понимала, что Зоя поступила опрометчиво, но ей было жаль девчонку.
— Дыши. Еще раз — глубже. Хорошо. Да, нервишки подгуляли, — объявила она, осмотрев и прослушав Зою. — Работать в воздухе, пожалуй, нельзя. Я тебе дам освобождение денька на два.
— А потом?
— Что потом? Подумаешь как следует, взвесишь все и пойдешь, куда прикажут.
Складывая стетоскоп, докторша еще раз посмотрела на Зою внимательно и вдруг подмигнула. Ее полное лицо расплылось в улыбке.
— Ладно, ладно. Будь посерьезней и отдохни.
Глухой гул сопровождал Зою, пока она шла по коридору. Гул превратился в мощный рокот, когда она вышла на улицу. В небе медленно плыл, делая полукруг, тяжелый реактивный самолет. Машина развернулась и взяла курс на восток. Через пять минут нарождался уже новый гул, ревущие ноты то возникали в нем, то пропадали. Зоя знала, это самолет приблизился к взлетной полосе. И когда он взлетит, появится новый… Бесконечный гул стоял на аэродроме.
— Очень жаль, Садчикова, — сказала хмуро Стеклова. — Очень жаль. Но запомните: вы должны предупреждать о болезни заранее.
— Хорошо, — ответила тихо Зоя, глядя куда-то в сторону.
Все это происходило зимой, а сейчас разгар лета. Но Зойка ничего не забыла. Суровая начальница над бортпроводницами ставит иногда Садчикову в пример как дисциплинированную. Она ничего не знает. А докторша при встрече всегда хитро улыбается. Эту толстуху докторшу Зоя будет помнить долго.
«Корректность и вежливость!» Лысый пассажир занят внучкой, он бубнит и бубнит ей о чем-то, возможно, инструктирует, как держать пальцы на клавишах, чтобы они точно соответствовали нотам. Девочка слушает, а может, это только кажется, что она слушает. Подперев ладонью розовую пухлую щечку, она, полуприкрыв глаза, смотрит в иллюминатор и, наверно, думает о разных прекрасных и далеких от разговора вещах.
Теплота и нежность вдруг коснулись Зои. Проходя через салон, она задержалась на секунду и быстрым ласковым движением погладила девочку по туго зачесанной темной головке.
Глава пятая
Если Пелагея Ивановна приходила после своей тяжелой дневной работы домой и знала, что вечером будет одна, ею, что бы она потом ни делала — пила чай, разговаривала с соседями, шила на машинке, — завладевала беспричинная грусть о Зое. И ползли тогда в ее материнскую голову разные страхи: то казалось, что с самолетом что-нибудь случилось, то представлялось, будто обижает кто-то Зойку… Много разного лезло в голову, и уж готовила она про себя всякие слова, которыми будет отговаривать дочку от опасной работы, и была вялой весь тот вечер.
Но вот возвращалась из очередного рейса Зоя.
— Налеталась!.. Напрыгалась?.. — больным, ноющим голосом спрашивала ее Пелагея Ивановна, пристально оглядывая дочь.
— Нет! Нет! Не налеталась! — отвечала звонко Зоя. — А прыгать только еще собираюсь…
— Тебе шуточки, — кивала головой Пелагея Ивановна. — Ты всерьез не можешь… — И, словно обрадовавшись, что может излить все свои страхи, она торопливо рассказывала про многие тяжелые случаи, которые возникали в ее воображении.
Зоя слушала мать, но, казалось, думала о чем-то своем. Ее тонкая фигурка — в кружевной кофточке, в чуть расклешенной юбочке — будто слегка покачивалась. Слова матери об опасности, о том, что надо найти другую работу, звучали для нее не всерьез.
— Мало того что отец на войне погиб, так еще и за дочку день и ночь молись.
Тут Зоя вдруг вздрагивала, вся выпрямлялась, бросала вытянутые руки на плечи матери, заглядывала ей в глаза:
— Ну и придумываешь, ты, мама. Люди в космос летают. Вот это да. Вот это герои! А тут на самолете. Отсталая ты у меня. Такие ли бабушки путешествуют. Вот как-нибудь с тобой вместе соберемся, тогда увидишь — ничего страшного… Придет время, и в институт поступлю, вот только выберу как следует, чтоб не ошибиться.
Мать поднимала на дочь глаза, проходила минута-другая, и она переставала жаловаться. И, крепко прижавшись друг к другу, они потом сидели рядом на старом диване, как давнишние друзья, молчали и думали. И на помолодевшем лице матери уже играла радость: дочь рядом, она совсем взрослая, она умно говорит и любит ее, она знает больше, и не надо ей мешать.
Так было на первых порах, когда Зоя только-только начинала летать. Теперь Пелагея Ивановна думает по-другому, она привыкла к воздушным рейсам, дочери, к ее быстрым приездам и таким же внезапным отъездам и смотрит на ее дело проще, как и на всякую работу, хотя нет-нет, а старые страхи вдруг и напомнят о себе.
Сегодня они пили чай с московскими конфетами и обсуждали, надо ли оклеивать комнату новыми обоями или можно подождать.
За окном уже угомонились ребята, весь день игравшие в футбол, в прыгалки и еще во что-то.
Пелагея Ивановна придвинула настольную лампу и села за машинку. Крутя правой рукой колесо, стала строчить куски оранжевой материи, из которой должно получиться Зое платье.
Зоя сидела за тем же столом, листала журнал мод, принесенный из ателье, и, чтобы Пелагее Ивановне было веселее работать, высказывала свои соображения вслух.
— Ты смотри, мама, какой допотопный рукав. В Москве таких рукавов не носят. И вытачки тут не приняты.
— Ну, Москва, — сказала деловито Пелагея Ивановна. — Пока от нее к нам придет что-нибудь новое, так там оно уже старым делается. Привезла ты, к примеру, сегодня конфет, кажется, и бумажки такие же, как у нас, и цена, а вкус другой. Там рецепт уже изменили, а у нас все по старинке. Одним словом, столица! А в войну у нас никаких конфет не было.
Мать всегда, о чем бы ни говорила — о погоде, о дровах, о ценах на базаре, — сравнивала с тем, что было во время войны.
— Люди поговаривают, опять будет война, — проговорила она, вздохнув и разгрызая нитку. — Как там у вас, что слышно?
— Не знаю. Мало ли чего люди болтают, — ответила Зоя, пристально разглядывая картинку в журнале. — Ты мне мысочком скроила? Правильно.
— Как же болтают! — продолжала о своем Пелагея Ивановна. — А этот самолет сбили, писали во всех газетах, что разведку делал.
— Ну и что! Залетел и получил свое, — отрезала, нахмурясь, Зоя.
— Получил-то получил. Да больно далеко залетел.
— Высоко очень было, — объяснила Зоя. — Его ракетами достали. Теперь ракеты куда хочешь достанут. Захочешь, и до Америки долетят.
— Да, наука теперь пошла. Напридумывали люди… А как бы только это не во вред себе.
— Чудна́я ты, мама! — рассмеялась Зоя. — Говоришь, как старая-престарая бабка. В Москве люди даже и не думают об этом, живут спокойно.
Зоя захлопнула журнал и посмотрела на окно, словно старалась представить, как там люди живут в Москве. Сквозь тюлевую штору желто светились квадраты соседнего двухэтажного дома, в открытую форточку тянуло теплым сквозняком и доносился гомон улицы — шорох колес по асфальту, гудки. «Ведь я здесь в своем родном городе, в своем доме. Раньше рвалась по подругам, в парк, в кино, все было интересно. А тут никуда не тянет и никого не хочется видеть…»
— Что в Москве-то повидала? — спросила мать, перебрасывая на другую сторону материю.
— В кино ходила.
— Одна?
Зоя подняла ресницы и усмехнулась:
— Нет… Не одна.
— Ишь ты, скрытничаешь, — озабоченно оглядела ее Пелагея Ивановна. — Кто же он?
— Ах, мама! — вспыхнула Зоя. — Обязательно тебе надо. Ну, студент.
— Как зовут-то? Или тоже секрет?!
— Борис.
Пелагея Ивановна, прежде чем спрашивать дальше, прострочила большой кусок материи, деловито оглядела его со всех сторон, поворачивая к свету и приговаривая: «Миленькое платьице получится. Очень миленькое…»
— Ты с ним первый раз ходила или еще раньше? — обратилась она снова к дочери.
— Да что ты, мама! — отмахнулась Зоя. — Как следователь выспрашиваешь. Ну, не первый. Неужели тебе каждый раз докладывать?
— Зачем. Ты у меня умница. — Пелагея Ивановна задумчиво остановила машину. — Учится он, стало быть?
— Учится.
— В институте?
— В институте.
— Вот видишь, — загадочно протянула Пелагея Ивановна. — Ученым будет, — и, помолчав, добавила: — Все хотят быть учеными.
— Ты говоришь так, будто хочешь меня упрекнуть.
— Нет, нет, совсем не хочу. Я говорю, что люди разборчивы стали. Подавай что повыше, а кто будет работать?
— Что же, по-твоему, окончит Борис институт, разве не будет работать?
— Вот, вот. Будет работать. Только кем? Да я не про него, а вообще…
— А вообще — мы с тобой работаем. И Коля Басов работает, и в ателье у тебя работают.
— Верно, верно, — вздохнула Пелагея Ивановна, погруженная в свои какие-то мысли.
— Придумываешь ты все, мама, — сказала Зоя. — Борис простой парень, и что же, если у него способности и желание, что же — махнуть на это? В институте тоже нелегко учиться.
— Верно, верно, — повторила опять Пелагея Ивановна.
Совсем затихла улица. Вверху у пенсионерки Рябининой часы пробили один удар. Мать с дочерью стали укладываться спать. Пелагея Ивановна на никелированной кровати с блестящими шишечками, Зоя на диване.
Качался, бродил по окну далекий свет от уличного фонаря. Проносились, глухо урча, машины, заставляя подрагивать старые стены и железную кровать, на которой лежала Пелагея Ивановна. Она лежала и думала о Зое, которая растет, и вот уже парни вокруг вьются, и ничего тут, конечно, не поделаешь, но хочется, чтобы родную дочь не забижали, чтобы судьба у нее была складная. А Зоя в это время тоже еще не спала и думала про Москву, и хоть много разного нового открывалось ей в этом городе при каждой поездке, сейчас, после разговора с матерью, воспоминания шли особой цепочкой, сулящей что-то необычное и значительное.
…Блеск стекла и пестрый хоровод красок — синих, желтых, зеленых, розовых, золотистых, — да ведь это киоск на проспекте, цветисто убранный изнутри почтовыми открытками, марками, обложками журналов, фотографиями, значками. Детская стайка толпится у прилавка: девочек заворожили загадочно прекрасные лица артистов — Извицкая, Самойлова, Яковлев, Борисова… А мальчонка, высокий, в веснушках, изучает значки — сопит носом и хмурит брови.
— Вы не москвичка? Даю слово, девушка, вы не москвичка!
Зоя молчит.
— Как жарко! — парень набрал в легкие воздуху и поперхнулся.
— Я не понимаю, — проговорила строго Зоя, — милиционера позвать?
— Не надо, — добродушно ответил непонятный парень. — Не надо. Давайте знакомиться. Меня зовут Борис, я — студент, вот, если не верите, студенческий билет, — Он раскрыл перед ней зеленоватую книжку. — Неужели мы не можем познакомиться?!
— Зачем? — воскликнула возмущенная Зоя и назвала свое имя.
«Как глупо это у меня тогда получилось! — думала сейчас Зоя, лежа в постели. — Этот глупый вопрос: «Зачем?» Спросила и тут же назвала свое имя. Вот дура…»
Ей припомнились шутки Бориса, он изображал разные ее страхи, как зовет милиционера («Пристает посторонний гражданин на улице»), как их окружает толпа, его везут в милицию в машине с решетками на окнах, заводят дело, вызывают родителей («Вырастили хулигана, распустили»), пишут в институт («Куда смотрела комсомольская организация»), выносят приговор: пятнадцать суток… А он на суде произносит замечательную речь, он благодарит всех, всех: милицию, свидетелей…
— За что же?
— За то, что помогли мне познакомиться с тобой, — ответил Борис. — Я бы сказал: «Товарищи, граждане судьи, я приношу вам свою благодарность. Если бы вы прошли мимо, эта девушка могла исчезнуть бесследно. А теперь, благодаря вам, я знаю, как ее зовут, где она работает, где живет, и я с удовольствием буду трудиться пятнадцать суток на благо родного города…»
«Трепач Борька, — вздохнула Зоя и повернулась на другой бок. Луч от фары скользнул в окно, белое пятно колыхнулось на стене и снова погасло. — Как все странно произошло: незнакомый парень подходит на улице… Да, и самое главное — ведь он ей понравился. Она только делала вид, что сердится. Шла рядом и изображала, будто его совсем не замечает. А глаза у него серые, — вдруг вспомнила она, — и выражение, как у капризных мальчишек, — упрямое».
А тогда он сразу заметил, что она в новом платье. Какая это была встреча? Кажется, третья… Платье она специально тогда надела, знала, что оно к лицу ей. Вишневое, в белый горошек. Татьяне тоже оно понравилось. Ну, эта Татьяна сразу поняла, в чем дело. А Борис сказал:
— Ты красивая. В этом платье — особенно.
«Мне ведь приятны были его слова, я даже покраснела. Но ответила с иронией, чтобы узнать, что он еще скажет:
— Здесь, в Москве, покрасивее есть платья.
Он ответил хорошо:
— Я говорю про тебя, не про платье, — и посмотрел, как никогда не смотрел…»
Поднимались и опускались, описывая в небе дугу, огоньки огромного чертова колеса. Покачивались люльки, обдуваемые на высоте ветерком, визжали девчата. Уплывал, уходил деревянный помост, уходила земля, уходили павильоны, и скверы, и оранжевые груши фонарей — выше, выше, уже видны в смутном мерцании огней городские дома, и далекие трубы, и сизые, чуть красноватые дымы над ними, и сахарно подсвеченный университет на Ленинских горах. Пронзительная пустота внизу, только синее вечернее небо рядом, а парк со своими огнями и силуэты людей внизу, и далекое мелькание машин — все плывет, покачивается.
«Борька раскачал люльку так, что я не на шутку перепугалась. А он воспользовался этим и закинул руку мне на плечо. В других люльках тоже обнимались. Это выглядело даже значительно, ведь колесо-то чертово».
В каждую встречу какой-нибудь памятный разговор. Она даже не помнит, откуда выскочила к ним эта беленькая девчушка. А у телефона-автомата седой мужчина в черных очках. Борис пошел к этому человеку вместе с девочкой.
— Слепой. Не может набрать номер, — сказал он, возвратившись, потом они прошли немного, и он спросил: — У тебя был кто-нибудь на войне?
— Отец, — ответила Зоя.
— Обошлось?
Зоя сказала про отца, и у нее тогда сразу испортилось настроение. Солнце палило над головой, и асфальт под ногами казался мягким от жары. Солнце отсвечивало в огромных окнах домов, по обе стороны улицы текла по-летнему многокрасочная толпа; растекаясь на повороте в подземные переходы, толпа будто проваливалась.
Они шли и молчали.
В кино, едва погас свет в зале, он нашел ее руку, но Зоя мягко отвела ее и всю картину сидела злая и непонятная.
«Что со мной произошло тогда? — подумала Зоя. — Мне было так грустно, и я боялась, что он начнет сочувствовать. Терпеть не могу всяких сочувствий».
После кино у нее в запасе еще было целых три часа. Но она поехала в аэропорт. Села на автобус и уехала. Первый раз ей не захотелось, чтобы Борис ее провожал.
«Мне захотелось скорее к маме…»
В этом месте цепочка воспоминаний оборвалась, и Зоя уснула.
Ночью ей приснился сон. Она не помнит, не знает, где была, где все это ей привиделось. Рядом, близко друг к другу, стояли две собаки. Она не успела заметить, какого цвета была у них шерсть. Главная странность заключалась в том, что она никак не решалась посмотреть собакам в глаза. Эти собачьи глаза очень походили на человечьи. И она все отворачивалась и отворачивалась, чтобы не встретиться с ними взглядом. Какой-то страх завладел ею. А собачьи глаза настойчиво ловили ее взгляд, и она не знала, что делать, сердце ее стучало, и в каком-то ужасе она снова отворачивалась и отворачивалась, пока не проснулась.
А днем к ней зашел Николай Басов — в белой нейлоновой рубашке, с челкой чуть не до глаз. С Николаем она училась до восьмого класса, а потом он ушел в какое-то железнодорожное училище и теперь водит тепловозы.
— Сколько лет, сколько зим! — сказал Николай, входя в комнату и играя мускулами рук. — Окно у меня в графике, дай, думаю, загляну, — рассеянно продолжал он, подвинул стул, потянул на коленях узенькие брючки.
— Садись, садись, Коля, — засмеялась Зоя, разглядывая его модную прическу. — Рассказывай, как ты там?
Николай перекинул ногу на ногу. Катает теперь по стальным путям в разные стороны, и два и три дня в рейсе, — в дорогах течет, в общем, жизнь. Заработки хорошие, можно бы еще. Да зачем? В дороге времени не замечаешь. А вот когда свободный, скучно. Ребята из школы, понятно, кто куда рассыпались. В депо у них была компания, да ему не понравилось: там все парами, и, если ты один, ты вроде только мешаешь.
— Чего же ты такой?
— Да вот уж так, сам не знаю… В кино, бывает, сходишь, театр разные постановки показывает. У нас в депо насчет культпоходов крепко поставлено. Как новая вещь — бегут, записывают. Можно быть в курсе. Семейные — те страх как любят стаями по театрам. А я, да и другие холостяки из депо, равнодушны.
— Отстаешь от жизни, Коля.
— Уж так получается, — вздохнул снова Николай. — Вот у тебя, наверно, другое, ты, наверно, все успела посмотреть.
— Да что ты! Ничего почти не вижу.
— Почти? Значит, кое-что видишь?
— Ну, пустяки какие-нибудь. Кино там разве, но тоже редко.
Николай удовлетворенно кивнул головой и снова стал рассказывать про депо. Агитируют его там десятый класс заканчивать. Чтобы потом на инженера готовиться. Ему пока это не светит. Ему пока и тут хорошо. Хоть заработок, хоть условия — лучше не надо. Тепловоз — это тебе целая лаборатория, вполне чистая работа, можешь каждый день нейлоновую рубашку надевать, не то что на паровозах. Он сейчас в помощниках ходит, но через годок, говорят, станет машинистом. Через годок — это уж точно, а может, еще и пораньше. У него по жизни свой план есть — стать машинистом, чтобы самостоятельность, чтобы ты как хозяин, потом посмотрит — можно и дальше, никто не помешает. У них организация богатая. Каждый год квартиры дают. Кто женится — сразу ключи ему, иди оформляй свой семейный уют. Он, если бы захотел, давно квартиру получил бы. Да ни к чему она, потому как разными удобствами редко придется пользоваться — все в рейсах. А старики привыкли к своему дому, их оттуда и домкратом не сдвинешь. Привыкает человек, как растение: где его посадили, где ухаживали, попробуй вытащи.
— Уж это верно.
— Уж это точно.
Николай придвинул свой стул вплотную к комоду, протянул руку к приемнику.
— Ну, я все размотал про себя, — произнес он, настраивая приемник на короткие волны. — Какие у тебя события?
— Все по-старому. Вчера прилетела, завтра улетаю.
— Опять в Москву?
— В Москву.
В приемнике глухо треснуло, зашипело, потом, все более проясняясь, поплыла музыка — скрипки грустно выводили танго.
— Тридцатый год, — небрежно сказал Басов и крутанул ручкой. — Я тебе откровенно скажу, — продолжал он, выискивая снова какую-то волну. — Самолеты, конечно… Скорость там и техника, но я бы не смог. Раз-два — и в Москве, раз-два — и в Казани. Вот тебе самолет. На тепловозе скорость тоже дай бог, но все же видишь, что вокруг делается, станции разные, города, деревни. А тут будто с закрытыми глазами едешь — мелькнет, и нету. Я так не люблю.
— Ой, Колька! — рассмеялась Зоя. — Любишь ты теорией заниматься. Людям быстрее надо, а ты разглядывать, что вокруг. Тут Москва, Казань, Астрахань, тут все города, новые люди — как же тебе не интересно.
— Ладно, города. Но от жизни не надо отрываться. Я все хочу видеть: где пашут, где сеют, где новую трубу на заводе ставят. Людей тоже, конечно. У вас в самолетах летчики. — Басов вздохнул. — Мы, конечно, скромнее, про нас думают — мы на земле. Хотя, если спокойно поглядеть, везде техника. У нас вот недавно какой случай, кабы не машинист — авария. А он сумел. И никакого тебе шуму, благодарность, правда, объявили.
— Только благодарность? — спросила Зоя.
— А чего же. Орден, что ли?
— Можно и орден, — задумчиво проговорила Зоя. — Почему не дать, если такой случай.
— Между прочим, этот машинист, я у него в помощниках. Случайно не был с ним в рейсе, — обиженно пояснил Басов.
— Можно бы и орден, — повторила Зоя.
— Там знают, что лучше, — снова обиженным тоном сказал Басов.
Они помолчали.
— Жара, градусов тридцать, не меньше, — вздохнула Зоя и посмотрела в окно.
— А там как?
— Где?
— Ну, в облаках, когда вы в самолете.
— Там в салонах кондиционированный воздух. А за бортом до двадцати холода бывает.
— Техника, черт возьми, — покачал головой Басов и тоже уставился в окно. — Ты сегодня вечером чего делаешь? Может, сбегаем в кинушку.
— В такую-то жару, Коля!
— Ну, в парк пойдем. Там лодочная станция теперь работает. Покатаемся на лодке.
— Не хочется что-то, Коля, — потупилась вдруг Зоя.
— Так и будешь целый день дома сидеть?
— А чего! Ведь маме надо помочь. Всяких дел полно, — Зоя подняла свои ресницы, и Николай увидел в ее глазах тайную задумчивость.
— Смотри, тебе виднее.
— Да, Коля, ты извини.
— Чего там, бывай, — сказал он, вставая и озабоченно оглядывая Зою. — В Москве, наверно, интереснее — летчики, штурманы… Тебе теперь тут провинция.
— Ой, Колька, — вздохнула устало Зоя. — Ты в самом деле без теории не можешь.
— Это я так, между прочим, — сказал Николай, стараясь придать голосу холодноватые нотки. — Раньше ты была проще. И кино тебе не казалось жарким.
— Вот человек! — заблестела глазами Зоя. — Выведет из терпения. Что я, своим временем не могу распорядиться? Ты соображаешь, что говоришь?
Басов энергично потер щеку, покрутил шеей, пытаясь согнать с лица виноватое выражение, которое сейчас появилось у него против собственной воли.
— Ладно, Зоя, больше не буду. Давай лапу. — Он подержал секунду ее руку в своей, потом произвел силовой «фокус». Зоя, охнув, вырвала руку и зашлепала своими кулачками по его спине. От удовольствия Николай загоготал и, теперь совершенно успокоенный, направляясь к выходу, крикнул: — Салют, Зоя!
Солнце стояло высоко, и на улице все полыхало жарой. Стайка голубей, распушив крылья, млела на карнизе противоположного дома. Зоя постояла за тюлевой занавеской у окна, посмотрела, как Басов прошагал в своей нейлоновой рубашке через двор. Где-то за углом играла ребятня.
— Я первый, я первый! — кричал мальчишеский голос. — Я буду сыщик.
— По шее получишь, — прервал его другой.
В шестом часу, нагруженная авоськами, пришла с работы Пелагея Ивановна.
— Ну, как ты тут? — спросила она Зою, тяжело отдышавшись и вытирая лицо платком. — Ходила куда или все дома сидела?
— Дома сидела.
— Ну правильно. Здесь хоть дышать можно, а на улице такое пекло. Никто не заходил?
— Колька Басов.
— Был! — засуетилась Пелагея Ивановна, бросая пристальные взгляды на дочь. — Ну что?
— Про работу свою рассказывал. Работой своей очень доволен.
— Он и мне расписывает. Как зайдет, так и давай: куда ездил, чего видел. Простой парень.
— Вот что, мама, — нахмурилась Зоя. — Не нравится мне это.
— Чего? — насторожилась Пелагея Ивановна.
Зоя потупилась, заговорила тише:
— Приходит… А у меня к нему ничего, совсем ничего.
— Ну так что? — спокойно возразила Пелагея Ивановна. — Чего тебя беспокоит? Или разговор у вас раньше какой был?
— Никакого разговора не было.
— Тогда чего. Тогда ты никакого греха не делаешь. За мной в девках, кроме Николая, еще два парня ухаживали. Я бы могла за любого из них выйти. Выбрала Николая. Судьба, значит. Может, если бы за другого пошла, не оказалась бы вдовой, не маялась… Ну, что теперь об этом рассуждать: если бы да кабы — выросли грибы. Ухаживать парень может, когда девка свободна, другое дело, если она к кому примкнет, тогда, конечно, неудобно, неприятность может получиться. Тут ты решаешь. Борис-то, выходит, больше по душе?
Зоя покраснела и стала смотреть в окно.
— Не знаю, мама. Только я по-другому с Колькой не могу. Чего зря голову морочить.
— Это верно, дочка, — одобрила Пелагея Ивановна, вздохнув. — Парень он хороший, но только… А может, еще посмотришь?
— Нет, мама. Не надо, — сказала Зоя.
И они замолчали.
Если бы Пелагея Ивановна узнала, как Зоя познакомилась с Борисом, удивлению ее, смешанному со страхом, не было бы предела. Поколения разделяют не только вкусы, но и манеры. Хотя все это очень условно. «На улице?!» — воскликнула бы она, и в голове ее в один миг пронеслись бы самые неприглядные картины. Тот, кто останавливает девушек на улице, не заслуживал в ее глазах никакого уважения. И всякие объяснения были бы совершенно бесполезны, потому что Пелагея Ивановна, во-первых, мать, а во-вторых, она находилась в том критическом возрасте, когда собственные увлечения, всякие там встречи и знакомства либо скрывают, либо забывают напрочь.
В таком возрасте каждый человек находит в себе множество привлекательных черт, и ему постоянно кажется, что все, что было с ним, — все хорошо и все заслуживает немедленного подражания.
Глава шестая
А между тем жизнь Зои шла своим чередом. Однажды на собрании после разбора полетов зашла речь о стиле работы. Пригласили на эту беседу и командира отряда. Потирая ладонью рубец на щеке, он сказал:
— Стиль — это та же техника. Тут должно быть все безотказно, на все, даже самые коварные случаи, — на мгновение он задумался, видимо вспоминая один из таких случаев, потом кивком головы выключил себя из прошлого. — Характер свой надо припрятывать, — он неожиданно улыбнулся, — нервы на тормозах держать.
Командир был из военных летчиков. Как свидетельство его далекой неспокойной молодости — на тужурке у него три ряда орденских планок. Ему можно было дать лет сорок — сорок пять, но так или иначе седина на его крупной голове казалась преждевременной — особенно когда он улыбался.
— Пассажир в воздухе — два, три и четыре часа. Вам не надо объяснять, какой бывает пассажир. Но вы, представители Аэрофлота, должны быть одинаковы во все часы суток. Ответственность… А что иногда получается…
Зоя с неожиданным интересом стала наблюдать за глазами командира, они все время менялись: то голубые, то белесые и холодные. Наверно, это происходило потому, что свет из окна падал прямо на стол, за которым сидел командир. Но Зоя подумала, что на фронте, когда командир сбрасывал на врага бомбы со своего бомбардировщика, его глаза были вот именно такого белесого цвета. Все знали, что командир в прошлом — боевой летчик, и товарищи по службе, пилоты гражданской авиации, относились к нему по-особенному тепло.
После командира взяла слово инструктор Стеклова и стала расхваливать Веру Новикову, которая действительно показывает настоящий стиль. Зоя посмотрела на Веру, она сидела у противоположной стены прямо под схемой воздушных пассажирских линий, синие стрелы там обозначали направления полетов, а черные кружочки — города. Вера смотрела вниз, куда-то себе под ноги: ей, видно, было неловко выслушивать похвалу, разные восторженные выражения на виду у всех. Вообще Вера была хорошая девчонка и не задавалась от похвал, к которым все уже привыкли, она работала на трудной и дальней линии, идущей на восток.
— Кто скажет, что у Новиковой привилегии? — спрашивала Стеклова, глядя в пространство, и сама же отвечала: — Никто этого не скажет. Трудности есть, а привилегий никаких. А от пассажиров, между прочим, в отряд поступают только благодарности.
Потом она говорила еще разные хорошие слова про Веру: венцом этой похвалы явилось сообщение о том, что Вера учится английскому языку. Девчата про это тоже знали, потому что Вера не скрывала своего желания перейти на международные линии. Но старшая под все это подвела свою базу:
— Внешний вид, подтянутость и изящество — это хорошо. Но надо брать и своей содержательностью. Как это понять? — Она потупилась, подбирая слова, и сказала внушительно: — Читать надо, учиться надо!
И тут Зоя подумала о Борисе. Не думать о нем она уже не могла. Раньше она читала книги про разную жизнь — про шахтеров, про войну, про рыбаков. Ходила в кино, но в кино все ходят. Борис сказал, что надо читать книги про замечательных, исключительных людей, тут можно кое-чему поучиться. Про Эйнштейна, например.
«Почему же я не знаю?» — подумала Зоя тогда и в ближайшее воскресенье пошла в библиотеку, достала книгу об Эйнштейне. Библиотекарша подсунула ей еще книгу про Моцарта. Эту книгу она прочитала залпом. Там есть одно место, когда Моцарт, совсем еще малыш (ножонки до пола не достают), сидит за роялем, раньше этот инструмент клавесином называли, сидит, а придворные дамы и господа приготовились слушать. И вдруг он оборачивается к ним и спрашивает: «А вы меня любите?» Вот как бывает в жизни: малыш, слава у него какая, а уже понимает, что без любви ничего не получится, без любви ему играть трудно.
Эту историю про Моцарта она рассказала Борису, он выслушал ее и задумался. «Интересно, — сказал, — очень интересно. Надо обязательно прочитать». — «Хочешь, я тебе книжку привезу?» — сказала Зоя. Ей было тогда отчего-то радостно, она даже не ожидала, что может от такого пустяка испытывать радость.
Зое пришлось оторваться от своих размышлений и прислушаться к тому, о чем говорила Стеклова. Она рассказывала про хорошую работу бортпроводницы Вали Дятловой. Год назад, когда у самолета при посадке загорелся двигатель, Валя была в салоне и, зная об опасности, ничем себя не выдала, ни один пассажир не догадался, что самолет терпит аварию, — об этом потом писали в газете и в отряд приходило много хороших писем. Стеклова, конечно, говорила о теперешней работе Дятловой, а не о том, что было год назад, но Зоя, поглядев на широколицую полную Валю, сидевшую тихо в уголке, думала именно про тот случай, вспомнила неожиданно своего погибшего отца, которого не знала, свою жизнь, и ей почему-то стало стыдно.
«Ничего у меня в жизни не было — ничего!»
— Хочешь посмотреть, какое пальтецо мне шьют? — зашептала модница Миронова, регулярно посещавшая все фирменные ателье. — Вот смотри, — она открыла записную книжку и начала черкать быстро. — Это спереди, тут вытачка, тут клапан, для ансамбля, клапан без кармана. А вот сзади будет так…
— Тихо, тихо, — остановила ее Зоя. — Послушаем.
Разговор шел о бортпроводнице Семеновой. Ярко-желтая, сплошная перекись водорода, Семенова сидела рядом и моргала подведенными ресницами. Оказывается, в аэропорту назначения Семенова отпросилась в город у командира экипажа и явилась с опозданием на целый час. И жалобы на нее во время рейсов были.
— Такой стиль нам не подходит, — говорила строго Стеклова. — Такой стиль нас позорит. И никакие оправдания вам, Семенова, не помогут.
Семенова встала и заводила подсиненными глазами вокруг. Щеки ее полыхали, и медальон на шее сполз в сторону.
— Да, жалобы были, — проговорила она, понемногу обретая смелость. — Я ведь рассказывала, как произошло. Нормальный рейс, все как полагается, привяжите ремни, можно отпустить ремни, и тут в салоне встает гражданин с бородой и кричит: «Споем!» И начинает петь. Думаете, я не уговаривала?! Уговоришь, а он через три минуты снова: «Споем!» Так всю дорогу. Второй пилот выходил, а пассажиры, конечно, в претензии. А насчет опоздания…
— Сядьте, Семенова, — сурово прервала ее Стеклова, — вам никто слова не давал. Вы на все найдете причину, это уже известно.
Среди девчат глухо пронеслись смешки, командир улыбнулся, но тут же снова сделал серьезное лицо. Стеклова продолжала приводить новые факты плохого стиля, говорила о микроклимате, который надо поддерживать, а Зоя задумалась, она еще раз поглядела на Валю Дятлову. «Странно все же получается. Странно и несправедливо, — сокрушенно вздохнула Зоя, изучая Валины широкие скулы и выпиравший бугорком подбородок. — Хорошая девчонка, все знают, добрая и бесхитростная, а вот лицо некрасивое. И парни поэтому обходят ее своим вниманием. А ведь начитанная и на заочном где-то учится».
И вдруг Зоя представила себя на месте Вали — в том самолете с загоревшимся двигателем. Каждую минуту жди взрыва. Удар — и ничего не останется, и жизнь кончена. А надо улыбаться, надо весело разговаривать, угощать конфетками, надо ничего не замечать и не думать о маме. Нет, очень трудно представить. Дятлова через все это перешагнула и даже думать забыла, как будто ничего не случилось. А вот она — как бы она?!
Размышления эти так отвлекли Зою, что она почти не слышала, о чем говорила Стеклова. У кого-то оказалось недоразумение с багажом, кто-то нагрубил пассажиру, кто-то жаловался на экипаж. Командир отряда уже встал и стоял у окна и поглядывал куда-то вверх, где, возможно, плыл в это время самолет.
— Молодец все же наша Дятлова! — шепнула вдруг Татьяна. — Правда?
— Правда! — ответила быстро Зоя.
Зое показалось, что подруга угадала ее тайные мысли. И чтобы не покраснеть, не выдать себя, она отвернулась в сторону.
Глава седьмая
Толпа, разом хлынувшая с кресел, едва дали свет, медленно таяла, исчезая за тяжелой портьерой с пожарно-красным табло на стене: «Выход».
— Мура́, — высказался Борис по поводу фильма. — Стоило дублировать!
— А музыка хорошая, — задумчиво сказала Зоя и встала. — Может, из-за музыки?
— Едва ли из-за музыки, — ответил Борис и тоже встал. — Не может быть, чтобы из-за музыки.
Они вышли из кинотеатра и свернули направо, к станции метрополитена. Было по-прежнему жарко, хотя солнце, нещадно поливавшее с утра асфальт, теперь горело в окнах только верхних этажей высотного здания. От фруктовой палатки, забаррикадированной ящиками с оранжевыми апельсинами, наносило солоноватым запахом моря.
Борис посмотрел на апельсины и неожиданно вспомнил свое детство и юг.
У него была бабушка. А родители то исчезали, то вновь появлялись — они месяцами пропадали в разных геологических экспедициях. И с их появлением всегда нарушался свободный ход его жизни. Мать листала дневник, дотошно выспрашивая бабушку, что Боречка ест, как спит, и кутала сына в немыслимые шарфы и кофты, когда он шел гулять. От них совершенно невозможно было отмахнуться. После дневной работы, после долгих вечерних заседаний они не забывали о нем. Он уже лежит в постели, но их замучает бессонница, если они не чмокнут раз двадцать своего Боречку. Если он не скушает вот эту конфеточку, вот эту плиточку, вот эту мармеладинку. Сладкое богатство рассыпалось перед ним на одеяле — петухи с огромными красными гребнями, чудные игрушечные человечки с лукавыми глазами глядели на него с серебристых оберток, соблазняя, призывая взять. Но стоило ему протянуть руку, как начинались строгости: мать приказывала вымыть руки. В его памяти так и сохранилось детство: темным зимним вечером на постели, заваленной конфетами и шоколадом, мать в красивом платье с блестящими пуговицами, рядом улыбающийся отец.
— Боря, — говорила мать, — ты же умный мальчик, ты должен знать, что перед едой моют руки.
— Тогда я не буду есть конфеты, — отвечал строптиво Боря.
— Ах, какой ты лентяй! Ты, значит, совсем нас не любишь. Нет, ты должен покушать, ты же не хочешь обидеть свою маму.
Ему было двенадцать, когда он поехал с родителями на юг. Они были в Сочи. На следующее лето они поехали в Крым, потом целый месяц жили в Сухуми. От этого времени у него остались цветные фотографии с пальмами, с белыми красавцами кораблями и утопающими в пышной зелени дворцами санаториев и домов отдыха. Еще у него была коллекция камушков, которые привозили родители из каждой своей экспедиции, они лежали у него в специальном ящике, перегороженном на маленькие ячейки, как пчелиные соты. Однажды, собираясь в школу, он положил несколько самых ярких камушков в свой портфель.
— У тебя родители геологи, — сказала учительница. — Это очень интересная профессия.
Ребята в классе быстро рассовали камушки по карманам, его самого с тех пор стали называть Борькой-геологом в отличие от другого Борьки, которого за отсутствие музыкального слуха прозвали Шаляпиным.
Годы летели. Борису было четырнадцать, пятнадцать, шестнадцать, — и в эти годы он узнал, где МХАТ, где Большой, где Третьяковка. И это узнавание походило на коллекцию разноцветных камушков, которые он откладывал теперь в ящичках своей памяти. Были девятый и десятый классы. Были аттестат об окончании школы, страхи на экзаменах в институт и первые лекции известного академика в огромной аудитории. И летели разные встречи и разные знакомства.
В прошлом году весной (ох, уж эта весна!) он познакомился с Люськой. Это маленькое вертлявое создание, стучавшее на арифмометре в какой-то строительной конторе, чуть было не закружило его. Сам Борис с удивлением вспоминает, какое обалдение нашло на него после того вечера у ее подруги. Да, тогда ему показалось, что это любовь, что это навсегда. Они ходили по улицам, сидели по два сеанса в кино, плохо соображая, что происходит на экране. Он рассказывал ей про школу, про экзамены в институт.
Люська слушала его и думала о том, какая она красивая и как легко может закрутить любого парня.
Конечно, в те дни он приходил домой за полночь. Конечно, мать не спала, дожидаясь, когда он нацелуется с Люськой, по утрам отец хмуро поглядывал на его посиневшие губы. Назревал скандал. И скандал разразился. Улучив момент, когда отца не было дома, усадив Бориса за большим столом, мать села напротив и, отбросив всякие условности, высказалась откровенно. Парню скоро двадцать, и много разных соблазнов — он должен знать все, в том числе и про девчонок, какие они бывают хитрые. И, конечно, у него должна быть ответственность за свою судьбу. Закрутят голову девки, парень с мягким характером — не заметишь, как женят. А это для него равносильно самоубийству. Она так и сказала: равносильно самоубийству. Сказала просто и прямо — раз и навсегда. Ведь курс, избранный ею для сына, был действительно серьезен: школа, институт, аспирантура. Никаких отклонений ни вправо, ни влево, ничего, боже упаси, что помешало бы движению к намеченной цели. Да, конечно, тут требовалась твердость, и она умела эту твердость проявить.
С Люськой он после этого разговора встретился только однажды. Узнав, что в десять часов вечера Борису приказано быть дома, она посмотрела на него с таким откровенным презрением, что еще долго после этого он не мог вспомнить ее взгляда без краски стыда.
Но мать даже строгое внушение сыну не успокоило, теперь она была начеку, она зорко следила, и, если замечала странности — задержался поздно, по телефону заговорил голубиным голосом, ей достаточно было напомнить:
— Ты, Боречка, будешь вести себя умненько?
— Да, мама, конечно, — отвечал он, вначале растерянно и краснея, а потом равнодушно, будто предостережение матери относилось к его манере переходить улицу.
Этим летом Борису повезло. Родители уехали в длительную командировку, и он мог свободно встречаться с кем угодно. Первый раз, когда он увидел Зойку, ее фигура, улыбка, глаза совершенно поразили его. Борис был не глуп, умел красиво говорить, без всяких вывертов и модных словечек — он тоже заметил, что Зойка относилась к нему доверчиво, хотя эта доверчивость и держала его на расстоянии.
Да, это были прекрасные встречи. Наедине с Зоей он начисто забывал о предостережениях матери. Он много говорил, говорил о том, о сем, о пятом, о десятом — о спектаклях, о музеях, о товарищах, говорил с жаром, демонстрируя свое влечение Зойке. Правда, иногда Бориса охватывали раздумья, что-то вставало между ним и Зойкой, он и сам не знал, что. С Люськой, в общем, было проще.
Однако стыдливый отклик девушки на его нежные намеки, ее доверчиво-признательный взгляд рождали в нем бурю самых благородных порывов. Он как будто становился выше ростом в такие минуты, будто начинал дышать другим воздухом, хотя едва ли думал, что должно было последовать за любовными признаниями, когда девушка окончательно поверит ему. В такие дебри он не заглядывал. Сейчас, сию минуту, он жил в мире, в котором представал смелым и мужественным, ласково светили в лицо ему глаза Зои, и ни о чем другом думать не хотелось. Благородные порывы буквально захлестывали его, заставляя и самого совершенно искренне верить в себя. Жизнь казалась полнокровной, и будущее рисовалось в радужных красках. Такова сила признания — когда тебя считают смелым, честным, прямым. Благородные порывы в такие мгновения опрокидывали вверх тормашками налаженную и такую здравую жизнь Бориса: ведь рядом были глаза Зои.
— Я с детства полюбил задачки решать, — рассказывал Борис, шагая с Зойкой по улице. — Другие любят литературу, а я математику. А родители мечтали сделать меня геологом. Они помешались на геологии.
— А для меня в школе — все предметы были на одно лицо, — сказала Зоя. — Учителей различала — по походке, по разговору, а предметы — нет. Учила уроки — и все. Даже говорить об этом неудобно.
— Наверно, это зависит от учителей. У нас в институте читает лекции один профессор. Вот читает!
Мысль о профессоре напомнила Борису: сентябрь на носу, соберутся скоро ребята, загудят по коридорам, аудиториям, в институтском дворе, будут друг перед другом хвастать, кто где побывал летом, чем занимался. Сам он, придя в институт, скажет: «А я, знаете, сидел дома. Имел сорок возможностей поехать в разные края и никуда не поехал». — «Почему? Да что случилось, Борька?» — спросят ребята. «Любовь!» — ответит он коротко. А ребята совсем обалдеют.
— Этот профессор, — продолжал Борис, — поставит двойку и угостит конфеткой. За пятерку не угощает, только за двойку. Но зато читает!
Они прошли несколько шагов молча.
— В восьмом классе у нас был преподаватель по литературе, — вспомнила Зойка. — Такой чудной — на уроке все о жизни расспрашивал: «Как вам видится ваше место в жизни?», «Какое событие вас взволновало вчера?», «Какое настроение было сегодня утром?». Урок — как спектакль, честное слово. Девчонки треплются кто во что горазд. А он записывает.
— То есть как записывает? — удивился Борис.
— Обыкновенно. В тетрадь. Большая тетрадь в зеленой обложке. Все туда записывает.
— Странно… Может, еще напечатает где.
— Не знаю.
— А врали ему много?
— Конечно! Еще как! Маня Мокрова у нас лучше всех умела и даже девочкам не признавалась, что врет. «У меня, — говорит, — сегодня было такое грустное настроение, я утром перечитала стихотворение Лермонтова «На смерть поэта». — «Ведь врешь, — говорим ей, — никакого у тебя грустного настроения не было!» — «Нет было, — отвечает, — честное комсомольское, было». Никогда не признается.
— Обязательно напечатает, — сказал Борис уже совершенно твердо. — Иначе зачем эта канитель? — И сощурил глаза: — Ты тоже сочиняла?
— Нет, — покачала головой Зоя.
— А как же? Как же выходила из положения?
— Очень просто. Он спрашивает — я молчу. Подождет минуты три, потом: «Садись». Вот и весь разговор.
— А в дневник — что? Двойку?
— Что ты! — Зоя махнула рукой. — Отметки тут были ни при чем. Он за эти ответы вообще ничего не ставил.
— Ну, знаем мы эти штучки! — усмехнулся Борис, пораженный наивностью Зойки. — Это он только делал вид, чтобы вас не смущать, чтобы вы расковались, вели себя свободнее. А потом в учительской — чич-чик в журнал.
— Да нет, едва ли, — задумчиво протянула Зойка. — У него ниже четверок отметок вообще не было. А если говорить по-честному, так мы даже устали от всех его вопросов. Ну-ка, представь на каждом уроке.
— Определенно — пишет книгу, — повторил снова Борис и вздохнул. — Умеют же, черт возьми, люди, находят…
Зоя не стала спрашивать, что умеют и что находят люди, ей уже надоело говорить про этого учителя, и она, признаться, не могла понять, чего Борька так зацепился за него.
— Пусть пишет, — сказала она. — Если уж так нужно.
— Вот прочтешь немного погодя, а там все твои подружки, а тебя нет. Каково?! — начал подтрунивать Борис.
— Подумаешь, — рассмеялась звонко Зойка. — Нашел тоже радость.
В разговорах они не заметили, как подошли к метро. Борис взял Зою под руку. Мягко плыл эскалатор, и, ступив на него, мягко поплыли вниз, в глубину, Борис и Зоя. Длинная людская очередь ручейком опускалась, текла вниз, а навстречу им плыла другая очередь, и люди в этой очереди разговаривали, смеялись, шутили, а кому было не с кем разговаривать, тот бесцеремонно рассматривал тех, кто поднимался вверх. Рыжий парень с новенькой хоккейной клюшкой в руках, облокотившись на черную ленту эскалатора, чуть подальше пожилой мужчина в кокетливой белой кепочке, изящно прикрывшей его лысину, — они смотрели на движущуюся мимо толпу, а кто-то в этой толпе смотрел так же бесцеремонно на них. Поравнявшись с Зоей, рыжий вдруг приставил клюшку к плечу, изображая, будто целится из ружья, и крикнул: «Пух!», и проделал это так быстро, что Зоя от неожиданности вздрогнула и ухватилась за Бориса. А рыжий весельчак улыбнулся ей приветливо и подмигнул Борису, и все кругом заулыбались неожиданной проделке одинокого рыжего парня, которому, видно, хотелось, чтобы Зоя обратила на него внимание. И Зое было весело и хорошо в этом окружении веселых людей.
Они сидели в уголке вагона и покатили по подземной дороге. Мелькали за окном рифленые серые своды, черные жилы проводов, будто гнались за поездом, вспыхивала и тут же гасла электрическая лампочка, освещая на миг таинственную тьму тоннеля. Зоя подняла руку, струя воздуха, идущая откуда-то сверху, ерошила ей волосы. И она и Борис разрумянились от влажной свежести этой струи.
— Слушай, а этот тип — интересный.
— Какой тип?
— Ваш преподаватель по литературе.
— А… — Зоя уже забыла про учителя. — Ты так считаешь?
— Конечно, — загорячился Борис. — Только вы не сообразили: надо было заставить его самого высказаться.
— Как заставить?
— Очень просто. Появился он в классе, а вы вопросик: о чем сегодня, Иван Иванович, думали утром? Наши ребята такой бы спектакль устроили на всю школу.
— А он сам рассказывал. Что ты — иногда пол-урока слушаем. «Я, ребята, сегодня встал. Тихое осеннее утро. Небо и облака, как сто двадцать четыре года назад. На такое небо глядел в этот день Пушкин, он сто двадцать четыре года назад написал стихотворение…» И прочтет целиком стихотворение, и представит, что Пушкин делал в этот день, как сидел за письменным столом, о чем вспоминал, что думал — говорит так, будто сам все это видел, будто сидел рядом с Пушкиным. Нам его рассказы очень нравились.
— Занятный мужик.
— Зато когда его уволили, новый преподаватель как пошел сыпать двойками да тройками.
— Но вы-то при чем?
— Конечно, ни при чем, — согласилась машинально Зоя. — Слушай, кажется, наша станция.
По подземному переходу, обрамленному синеватым мрамором с рядами огромных хрустальных плафонов по стенам, они проследовали в вестибюль, своды которого украшала мозаика с самыми разными сюжетами — тут были герои далеких-далеких лет, тут изображались в ярких костюмах люди разных национальностей, тут у наковальни стояли рабочие в комбинезонах, и энергичные лица их были устремлены в далекое пространство. А внизу, на лавочках, рядом с историей слагались другие сюжеты: тут сидели близко друг к другу парочки и, не обращая внимания на устремленные со стен энергичные взгляды, решали свои мелкие проблемы — в молчаливой сосредоточенности, в коротких речах, очень близко напоминающих голубиное воркование.
— Культурно отдыхают, — изрек Борис.
Зоя улыбнулась.
— В прошлые времена, — продолжал он авторитетно, — когда был квартирный голод, люди встречались в метро. Плохая погода, дождь, холод — а здесь тепло, никто не гонит. Сиди сколько хочешь.
— В нашем бы городе эти парочки…
— Ваш город! — усмехнулся Борис. — Мои старики тоже ворчат: молодежь распустилась, обнимаются на людях. А что тут такого? Почему надо куда-то скрываться?! Мы — новое поколение и по-новому должны смотреть на все. Вспомни одежду — даже ужас охватывает, как мы одевались когда-то, уродовали себя черт знает какими нарядами. А сколько было разговоров: про узкие брюки, про рубашки навыпуск, про прически. И что — поломали.
Поезд замедлил ход, и машинист объявил станцию. Борис схватил Зою за руку.
— Приехали.
Подземный вестибюль здесь был гораздо скромнее. Четырехугольные гладкие колонны, гладкий потолок, продолговатые матовые плафоны. Только синеватый свет, льющийся из них, нарушал цветовое однообразие.
— Вот тебе песня атомного века. Двадцать лет назад мы бы пришли в ужас от такой постройки, а сейчас ничего. Современный мир не приемлет излишеств. Сухо, строго, деловито.
— Не потому ли и желающих посидеть здесь почти нет.
— Совсем другая причина. Окраина. Люди мчатся в центр. Своего рода традиция — туда, где больше шума, суеты, движения. Окраина пока стала местом жилья, а не местом развлечения, особенно для молодежи. Когда я учился в десятом классе, мы с ребятами любили прошвырнуться вечером по улице. Выбирали всегда самую оживленную. Взад-вперед — километров с десяток отшагаешь за вечер. Отлично проветривались мозги после учебников.
— В нашем городе тоже есть такие улицы. Но я их не люблю. Не переношу бессмысленную шагистику в толпе.
— Твой город — совсем другое дело. Надо знать москвичей. Они привыкли к темпу, к движению, к шуму. Вон посмотри, как мчится эта пара. Ему уже под шестьдесят, да еще авоська и какой-то кулек в руках. Скорость, скорость и скорость — они иначе не могут. В вашем городе у них просто разболелись бы ноги. Между прочим, — хитро прищурился Борис, — если бы я, ну вроде того учителя, спросил: как ты ко мне относишься? Если бы спросил?
Зойка улыбнулась:
— Ты тоже собираешься писать книгу?
— Нет, не собираюсь, — ответил Борис. — Я в порядке личного интереса.
— В порядке личного интереса… — Зойка снова улыбнулась. — Это, между прочим, не важно…
Они вышли из метро и повернули налево. Над белыми башнями-домами, зубчатой грядой заслоняющими горизонт, опускались сумерки.
— Может, ты останешься, Борис, — сказала Зоя. — Я доберусь. Поезжай домой.
— Никаких разговоров.
— Мне просто тебя жалко. Ехать на аэродром, потом обратно. Когда ты будешь дома?
— Это не имеет значения. Хоть в три часа ночи. Вон твой автобус. Пойдем.
Они уселись на задней скамейке: Зоя ближе к окну, Борис — рядом. Когда автобус тронулся, Борис протянул руку за спиной Зои и положил ладонь на ее плечо. Зоя не отвела глаз от окна, оба надолго замолкли.
Дорога ныряла то вниз, то вверх. И когда они съезжали на пригорок — во всю ширь расстилалось справа пологое поле и, как изгиб стальной молнии, мелькала вдалеке речка.
Серые глаза Зои, утомленные солнечным светом, смотрели на дорогу, на поля, на подступавший неожиданно близко, излучающий прохладу лес. Ее взгляд из-под полуопущенных ресниц был чуточку грустен, так казалось со стороны, но стоило ресницам распахнуться, как тысячи зайчиков сбегались в зрачках, и на щеках и в уголках губ расцветала улыбка.
Дневная жара и духота ощущались еще и сейчас. Верхние створки у автобуса были открыты, но это помогало слабо.
Полная дама, сидевшая впереди, достала плитку шоколада, разломив, половину сунула в рот, другую — обратно в сумочку и с остервенением принялась обмахивать себя газетой.
— Ну и деньки стоят! — сказал старик с тяжелой корзиной на коленях. — Африка! Настоящая Африка.
— В одной статье было написано, что солнце с каждым столетием остывает, — сообщил Борис весело. — Пройдет тысяча, а может, две тысячи лет — и оно остынет. Вот будет карусель!
— Через тысячу лет, — покачала Зоя головой, — кто знает, что будет через тысячу лет!
Их взгляды встретились и остановились. Потом Зоя заставила себя отвести глаза.
Они катили по шоссе все дальше и дальше. Автобус свернул с шоссе, и слева в просеках замелькали сигнальные огоньки аэродрома. Ладонь Бориса лежала на плече у Зои, и другой рукой он держал Зоину руку, и, когда автобус делал неожиданный поворот, получалось так, что он почти обнимал ее. Маленькая мужская хитрость, которую все женщины в мире, если они неравнодушны к своему спутнику, стараются не замечать.
— Теперь — когда? Когда мы встретимся?
— Не знаю.
Он вздохнул и нахмурил брови.
— А если я прикачу в аэропорт?
Зоя улыбнулась и промолчала.
На другой день вечером на улице Горького Борис увидел своего прошлогоднего приятеля по Сочи — Фаринова. Случайные встречи нередки в большом многолюдном городе, недаром говорят: «Гора с горой…»
Фаринов — трубач из джаза, играющий, как он сам говорил, с листа самые модерновые партии. Играть, правда, приходилось не на высокой эстраде — в кино. Но все же его позолоченная труба иногда выдавала такие рулады, что посетители постарше испуганно поднимались со своих мест в фойе или спешили подойти поближе, чтобы разглядеть человека, который закатывает такие трели.
«Солист джаза!» — представлялся обычно Фаринов при знакомстве.
Года три назад, по словам Фаринова, его пригласили на пробу в симфонический оркестр. Пошел и сыграл партию трубы из финала шестой симфонии Шостаковича, поразил звуком в «Итальянском каприччио» Чайковского. Но от предложения поступить в оркестр неожиданно отказался.
— Мне в симфоническом скучно, — объяснил он отказ. — Я джаз люблю. Тут все, тут весь человек, вся его натура. А в симфониях — грим, сцена, бутафория чувствуется.
Оказывается, и на прослушивание в оркестр он пошел потому, что поспорил с тромбонистом Глебом. Тот считал, что в оркестр Фаринов не пройдет. Спорили на полдюжину коньяку. Потом неделю Глеб выставлял этот коньяк всему джазу.
— Борька, помнишь Сочи?
— Как же, как же! — восклицал Борис и щурил глаза. Он действительно прекрасно помнил этот приморский город, хотя ничего выдающегося там не произошло, правда, вместе крутили с девочками, но Борису было далеко до Фаринова, далеко. Однако ему нравилось окутывать пребывание на юге некоторой таинственностью, кивком головы или усмешкой куда-то в сторону показывать всем (а Фаринов обычно и спрашивал его о Сочи в присутствии других), что там у них было нечто такое, о чем вслух не говорят.
— Ничего были кадры, а?!
— Были, были, — вторил Борис, продолжая все так же таинственно ухмыляться.
Конечно, после юга, после Сочи, у них здесь в Москве состоялась не одна встреча — и в компании и так. Фаринов — мужик щедрый, заводной. Кроме того, надо понять: в институте науки, сопромат там и интегралы, дома — чертежная доска и строгая мама, а Фаринов был веселый, изобретательный на разные выдумки человек, наук никогда не касался и разговоры вел необычные, о чем разве в книгах пишут — о любви. Он был неистощим на эти разговоры, он философствовал, он имел оригинальный взгляд на самые тончайшие чувства.
— Не надо идеализировать — разглагольствовал Фаринов. — Нынче любят разные жесты. Достал зимой букет сирени — жест. Простоял под окном часок — жест. И не верь, приятель, будто люди восстали против красивых жестов. Восстал тот, кто давно не рассчитывает на них или кто настолько хитер, что, как во всякой войне, соблюдает светомаскировку. Нам, дескать, главнее сущность, форма, жест — это внешнее, оно может не соответствовать содержанию. Трепотня. Побольше жестов. Вон смотри…
Разговор проходил в парке за открытым столиком под огромным, матрасной расцветки тентом. Бутылка сухого «Териани» и кофе. И дымящаяся сигарета, и разговор, и бокалы в руках — все это как некий ритуал, игра, устраиваемая Фариновым. Но все это нравилось Борису.
Хрипловатый голос на непонятном языке что-то грустно рассказывал под аккомпанемент гитар. И парочка в углу, любующаяся новенькими обручальными кольцами, продолжала под эту музыку историю своей нехитрой любви. Музыка заглушала голоса, и парочка о чем-то шепталась, то он говорил ей что-то на ухо, то она ему. Потом стало ясно: они просто целовались.
— Смотри, — повторил Фаринов. — Молодожены. Сейчас пойду и поздравлю молодую. Она хорошенькая.
— Не придумывай, — схватил его за руку Борис, больше всего боявшийся скандалов. — Влипнешь в историю.
— Какая история! Ты что?! — ответил Фаринов и засмеялся: — Чему вас только в институте учат!
Борис и глазом не успел моргнуть, как Фаринов встал и, подхватив из вазочки пару ярко-красных тюльпанов, направился к дальнему столику. Потом Борис увидел, как зарделось личико у молодой, как Фаринову предложили бокал и он выпил, чокнувшись с обоими, и вернулся к своему столу.
— Ну вот — самые наилучшие впечатления. Ее зовут Лена, а его Толя. Их счастью месяц и десять дней. Как говорят папы и мамы: все еще впереди…
И снова Фаринов заговорил о жестах. Борис слушал, прихлебывая из бокала вино и изредка поглядывая на парочку в углу. Однако его не столько поражали слова приятеля, сколько взгляды молодой: из своего уголка она не раз тайком поглядывала на Фаринова. Черт побери! Действительно — жесты…
Вот этого Фаринова Борис и встретил вечером в многолюдной уличной толпе.
— Прогуляемся, или спешишь? — спросил Фаринов, сморщив глянцевито поблескивающий, с залысинами лоб.
— Да нет, не спешу. Куда мне спешить, — ответил Борис.
— Может, на дуэль с соперником?!
— Вот именно — с соперником, которому сто лет.
— Дней пять назад звонил тебе. Сказали: нет дома.
— Пять дней, — Борис прикинул. — Да, действительно, меня не было.
— Понятно. Таинственная незнакомка.
Бориса так и подмывало поделиться с приятелем своими встречами с Зойкой. Вот вытаращит глаза, если увидит ее. Что там Сочи! Тройка с минусом…
— Уж не влюбился ли ты, старичок?
Борис почувствовал, что краснеет.
— Тю-тю! — подмигнул Фаринов. — То-то, вижу, идет бледный. Не умрешь от тоски?
— Ладно тебе, — отмахнулся Борис.
— Кто же она? Интересненько…
Слово за слово, и Борис рассказал Фаринову про Зою. Он по молодости, по легкомыслию чуть-чуть прибавил в этом рассказе — ну, самую малость: будто Зойка уж так влюблена, так влюблена и разное другое-прочее в том же духе.
— Ты же умный парень, Борис. — Фаринов в упор посмотрел на него и остановился перед витриной парфюмерного магазина.
Фаринов рассеянно разглядывал хрустальные флакончики с духами. Борис, из солидарности, тоже поглядел. Духи им, конечно, были не нужны, но если повстречалась витрина, почему бы не посмотреть. А вообще Фаринов в тот день отправился на поиски зонтика. Нужен мужской зонтик с ореховой ручкой. Глаза Фаринова были серьезны, возможно, он уже ощущал такой зонтик у себя в руках.
— Ну-ну, — протянул Фаринов, отрываясь от витрины. — Я был опять в суде.
Борис уже знал эту страсть Фаринова: ходить в суд и слушать бракоразводные процессы. Это тоже была одна из странностей Фаринова и предмет их долгих разговоров.
— Ах, какая беленькая куколка, ну, чуть, может, постарше, чем эта, — он метнул взглядом на шагавшую впереди блондинку в коротенькой юбчонке. — Да, беленькая, и вся в слезах, и весь зал готов разрыдаться. Этот дремучий деспот, это чудище, ее супруг, требует развода. Представляешь атмосферу? Все кипят. И вот берет слово чудище. Простенький костюмчик, лицо — никакого интеллекта. «Граждане судьи, когда я вернулся неожиданно из командировки, я застал у нее мужчину». У куколки глазки моментально высохли, в зале тоже…
— Бывает, — ответил Борис, ощущая в себе какой-то неприятный осадок после выслушанной истории. — Я бы на твоем месте давно перестал туда ходить.
— Нет, это надо. Для злости, — промычал Фаринов и тут же забыл и про суд и про историю с разводом. Его сейчас очень интересовали мелькавшие впереди ножки блондинки.
— Какая модная девчонка! — воскликнул он, ускоряя шаг.
Борис только замотал головой: вот легкий мужик, — и неожиданно в тон ему подхватил:
— Толстушка, послушайте!
Блондинка оглянулась, прибавила шагу и скоро затерялась в пестрой толпе. А они и не собирались ее преследовать — они просто выражали вслух свои эмоции.
— Так, говоришь, стюардесса? — спросил деловито Фаринов. — Среди них есть, да, встречаются…
Договорить он не успел.
— Ты — пижон! Поосторожней! — крикнул парень, едва увернувшийся от плеча Фаринова.
— А что?! — набычился Фаринов, делая угрожающий разворот.
— Поосторожней, говорю!
— А что будет?
Парень пошагал дальше.
— Вот тебе черта, — кивнул презрительно Фаринов. — Дошло до дела — в кусты. Всюду так. Ты еще не подводил ее к черте?
— Кого?
— Джульетту, — ухмыльнулся Фаринов и уперся взглядом в витрину. — Зайдем в этот магазин. Может, тут есть зонтики.
Снова на лице Фаринова возникло сосредоточенное выражение. Он искал для себя зонтик, обязательно с ореховой ручкой, искал серьезно и обстоятельно. Он весь был поглощен этими поисками, и отвлекать его в эти минуты посторонними разговорами было просто невежливо.
Глава восьмая
Если бы Зоя познакомилась с Борисом в детстве, когда он учился в шестом классе, и стала разгуливать с ним после уроков в городском парке, Пелагея Ивановна взглянула бы на их дружбу вполне благосклонно. Скромный мальчик, очень воспитанный. Отглаженные брючки, и при каждом слове «пожалуйста», и ни одного замечания в дневнике. Ах, ах, ах…
Теперь Зое смешно от своих детских строгостей. И слова — очень воспитанный, очень приличный — ей кажутся каменными глыбами. Хотя нельзя утверждать, что она не обратила внимания на внешность Бориса. Серый костюм, в котором Борис встретил ее в тот первый день, чрезвычайно шел ему. Едва ли можно такой костюм купить на стипендию. Костюм, правда, быстро забылся, а вот улыбка Бориса запомнилась. Когда он щурит глаза, лицо его принимает немного суровое выражение. И это тоже очень идет ему. Но самое главное, конечно, собственно Зоино чувство. А Зое, кажется, было хорошо с Борисом, она ждала встреч с ним и гнала дни, проведенные без него.
Теперь ее все чаще и чаще волновала метеосводка. Будет ли дождь? Хорошо бы не было. Будет ли небо ясным и солнце открытым? И во что обернется переменная облачность? В сутках двадцать четыре часа, думала Зоя, почему бы вам, облака и тучи, не поработать ночью? А днем вы могли бы отдохнуть. Ну, сделайте так, если уж необходимо вам выполнить свою программу. Пусть солнышко гуляет, а вы, тучи, распоряжайтесь небом ночью.
Кажется, тучи и небо прислушивались к Зоиным наказам. Ночью прошел дождь, и омытые газоны в сквере около аэропорта, и ряды серебристых елочек, и старые липы, стоявшие поодаль, и трава на поляне — все сегодня дышало и радовалось погожему дню. И гул самолетов в чистом влажном воздухе, кажется, был наполнен той же радостью.
Зоя и Борис шли мягкой тропинкой вдоль сквера.
— Какое небо! — сказала Зоя, запрокинув голову и жмуря от солнца глаза. — Какое небо!
— Ты же видишь его в каждом полете.
— Здесь по-другому. Здесь — земля.
Как прирожденный горожанин, Борис не привык придавать значения небу, тучам, солнцу. Если тучи и дождь — можно спрятаться в кино. Выбежать из метро и сесть на автобус ничего не стоило и под сплошным ливнем. А разве мало мест в Москве, где можно укрыться даже в самое отвратительное ненастье. Нет, погода его не волновала. Фасад здания из небьющегося стекла, новая марка автомобиля, транзистор интересовали его куда больше.
— Ты посмотри — на елочках капельки. Как огонечки!
— Огонечки бывают красные, — мягко заметил Борис, но все же посмотрел в ту сторону, куда показывала Зоя.
— Бывают и белые.
В сквере неподалеку от аэропорта летом отлетающая публика имела обыкновение прохлаждаться в ожидании рейса. На лавочках сидели пассажиры и провожающие — военные с фуражками в руках, женщины с букетами цветов, покидающие ради солнечного юга и прекрасного Черного моря своих мужей. Женщины демонстрировали друг другу сшитые специально для юга платья с глубокими вырезами, обнажающими белые полосы на спинах и на груди, говорили о баснословно дешевых фруктах и наставляли мужей насчет ремонта квартир.
Публику в сквере так можно было и разделить: легкомысленно-нарядная — курортники, одетая попроще, с пухлыми портфелями-баулами — командированные.
И в каждом таком подразделении — свои разговоры, свои заботы, своя цель.
— Смотри — ну и колхоз! — воскликнул Борис.
— Где?
— Вон слева на лавочке. Двое, по-моему, близнецы, а третий спрятался за спиной у папаши.
— Какие забавные! И в одинаковых сарафанчиках.
— Жмут, наверно, к родичам. На дешевые хлеба. Воображаю лица — при виде такой оравы.
— Ну почему же?
— Ты только представь, как пищит эта троица. Вон-вон уже начинается. Велика ли, а уже проявляет характер. Сейчас будет драчка.
— Вот и не угадал. Они играют.
— А глава-то, глава-то! Бедолага — и вздохнуть некогда.
— Зато мама, кажется, счастлива.
— А чего ей. Утка! Честное слово, утка! Не понимаю таких.
— Ты очень странно рассуждаешь.
Борис передернул плечами:
— Все должно быть разумно, или, как сейчас говорят, гармонично. Человеку дана одна жизнь, а не десяток, значит, надо умело ею распорядиться, чтоб не задавила…
Зоя вздохнула и ничего не ответила.
Они обогнули сквер и пошли по тропинке к шоссе. Тропинка была узка для двоих, и Борис, обняв Зою за плечи, шагал по траве. Так, обнявшись, они пересекли шоссе и углубились в редкий лесок. Старые сосны чуть покачивали своими шапками, и если долго глядеть вверх, то казалось, будто зеленые облака плывут в голубом небе.
Много раз испытанное и всегда по-новому острое блаженство коснулось Зои — она ступила в лес. Хотя лесом едва ли можно было назвать маленький островок зелени, пересеченный то тут, то там тропинками, с пожелтевшими и скошенными полянками, с редкой зеленью кустарника, с остроконечными рядками недавно посаженных елочек. Лес, лес… Воображение Зои дорисовывало намеченные контуры, будя воспоминания о прогулках за город, о своем детстве.
Здесь веяло другим воздухом — чистым, легким, лесным. Здесь было тихо: ушел в поднебесье, успокоился гул самолетов. Глаза Зои скользили по земле, быстрым движением она срывала то полевую кашку, то колокольчик то какую-нибудь травинку. Закидывала голову вверх и прислушивалась к щебету птиц, пытаясь найти их в зарослях сучьев, и тут же взгляд ее опять загорался, и она с волнением следила за полетом бабочки.
— Смотри какие у нее крылышки. Сто раз думай — не придумаешь.
И Борис, невольно поддавшись восторгу Зои, смотрел, как кружилась, то взмывая, то опускаясь, черно-желтая красавица бабочка.
А через минуту Зоя уже снова кричала:
— Как называется этот цветок?
— Это не цветок, это листья.
— Не знаешь. Смотри, — она прислонила к щеке Бориса одну сторону листа. — Мягкая, да? Гладкая? А теперь? — лист повернут другой стороной. — Чувствуешь, какая шершавая, да? Жесткая? Мать-и-мачеха — держи.
— В самом деле…
Маленький зеленый квадратик они обследовали вдоль и поперек. Они шутили, смеялись, вели самый неприхотливый, пустяковый разговор. Букет полевых трав в руках Зои стал торжественным трофеем, добытым в этом походе.
Они решили позавтракать в кафе, тут же в аэропорту. Нагрузившись в буфете закусками и бутылкой минеральной воды, отыскали уютный столик в уголке зала, откуда был виден край площадки с галантерейным киоском.
— Борис, ты? — услышали они вопрос и обернулись.
— Фаринов! — Борис протянул руку.
— Ну встреча! Проводил родственника, иду…
Одного взгляда Зое было достаточно, чтобы понять: перед ней — уверенный в своей неотразимости, привыкший к постоянному вниманию и сервису пассажир.
— Прости, пожалуйста, — дернулся Борис. — Знакомьтесь.
Взгляд Бориса устремился на Зою и на Фаринова; откровенно нежный — на Зою, доверительно-мужской — на Фаринова.
— Ах, вы завтракаете? Я не буду вам мешать. Если можно, стакан воды.
— Ради бога, ради бога.
— Борька, помнишь Сочи!
— Как же, как же!
Фаринов — высокий, широкоплечий, смахивающий на боксера, мускулы у него так и выпирали из-под закатанных рукавов рубашки. Борис тоже широкоплеч, но гораздо ниже ростом, и потом, этот мальчишеский румянец во всю щеку. У Фаринова лицо непроницаемое, с синеватым оттенком. Совершенно разные молодые люди. Однако стоило им появиться вместе, как возникало нечто такое, что объединяло обоих, будто что-то переливалось, переходило от одного к другому, всего скорее, от Фаринова к Борису, хотя не сразу, не моментально уловишь, что именно, а только побыв с ними, присмотревшись внимательнее, замечаешь: если Фаринов и Борис рядом и если есть третий — их глаза излучают одинаково чрезмерную доброжелательность, одинаковое почтение и благородную сдержанность.
Тем не менее Фаринов с первого взгляда не понравился Зое. Может, ей не понравилась его манера разговаривать чуть свысока. Хотя все интонации вроде на месте, хотя улыбка излучает радушие. Бывают такие натуры, от которых за версту несет высокомерием. По поводу этой версты есть, конечно, оригинальные соображения: маска, оболочка, прикрытие для ранимой, прекрасной души. Но если человек в самом деле что-то значит, он никогда не будет пускать пыль в глаза.
От Фаринова, однако, не ускользнула настороженность Зои. Ее суховатая сдержанность, с которой она встретила его, лишь добавила масла в огонь, заставив срочно переменить тактику. Уж такой человек был этот Фаринов, умел в любой обстановке, будь тут хоть сотня незнакомых людей, приспособиться к окружающим и повернуть впечатление в свою пользу. Какая-то стюардесса! А Борька влип и тянет резину. Ну, детский сад! Он пропустил мимо ушей сдержанные реплики Зои и как ни в чем не бывало, будто сто лет знакомы, стал расспрашивать ее о полетах, о трудной работе в воздухе, о капризах пассажиров, о чуткости и внимании, о которых так много пишут, и всегда, вот парадокс, в одностороннем значении — он разматывал и разматывал все ее дела и заботы, какая-нибудь да затронет ее, какая-нибудь да станет общей.
И кажется, Зоя не устояла перед его веселым добродушием, или, может быть, она посчиталась с тем, что Фаринов — приятель Бориса. Одним словом, шутки по поводу капризных пассажиров развеселили ее. И этого было достаточно Фаринову — впечатление создано, линия поведения определена: надо быть душевным, никакой развязности… Бортпроводница, конечно, простовата, но что-то в ней есть. Она вдохновляет. Где, интересно, откопал ее Борька?
Рядом за столик сел парень в спортивном костюме и в белом с черной полоской шлеме. Мотоциклист. Чашечку кофе парень поставил на столик, шлем положил на свободное кресло.
— Интересно, чего дают эти горшки? — спросил тихо Борис, показывая глазами на шлем. — Голову они наверняка не спасают, если крепко ударишься?
— В древности был случай, — улыбнулся Фаринов, почтительно повернувшись к Зое. — В одной восточной стране торговец шляпами горел синим пламенем. Не шел у него товар. Понятно, на востоке чалму носят. У торговца все склады шляпами забиты. Что делать? Тут какое-то влиятельное лицо возьми да шепни султану: «Пора вводить цивилизацию». Султан указ: чалму долой, всем носить шляпы! Ну и пошло. У торговца товар нарасхват. Вот так…
— Не пойму, при чем же тут горшки, — сказал Борис.
— А при том. Наделали горшков — и приказ: без горшка на мотоцикле ни-ни… А голове, конечно, все равно, как разбиваться — в горшке или без горшка, если к тому же хороший удар.
Фаринов даже не улыбнулся. А Борис хохотал. Ну и горазд его дружок на выдумки, закрутит — до понедельника не растрясешь. Легко с таким веселым, находчивым человеком. Борис поглядывал на Зою, как бы приглашая и ее посмеяться, оценить остроумие и общительность своего приятеля.
Они посидели еще немного, Фаринов выкурил сигарету и, сославшись на дела, распрощался.
Глава девятая
Двухэтажный кирпичный дом на окраине города. Комната на первом этаже с окнами во двор. Зоя подошла к двери и нажала на ручку. Неуклюжая, расхлябанная и начищенная, как самовар, эта медная ручка всегда раздражала ее. Но поменять ручку не хотелось. Будет же у них когда-нибудь новая квартира…
В коридор из кухни вползал пар, слышался плеск воды.
— Стирать будем сегодня, Зоя, — сказала мать, опрокидывая в корыто ведро.
Зоя надела клеенчатый передник поверх халата и и вместе с матерью подхватила цинковый в белых залысинах бак с бельем, поставила его на плиту. Пар стелился по серой штукатурке стен и потолка, курился в открытое окно.
— Ну и жара, — вздохнула Зойка, с раздражением оглядывая развешанные по стенам кухни тазы и ведра жильцов. Всякий раз, когда она приезжала домой, у нее поднималось раздражение: от коридора, пропитанного затхлой плесенью скарба, сложенного возле дверей, от неуютной кухни, от покосившихся окон — в памяти еще стояли белые салоны аэровокзалов с модной мебелью. Однако чувство родного дома было в ней очень сильным, и потому раздражение улетучивалось и все окружающее, покосившееся, неуютное вызывало только грусть.
— Тебе не обязательно здесь вертеться, — сказала мать. — Будешь подносить мне воду, поможешь прополоскать.
— Вот еще! — возразила Зойка. — Не придумывай. Дай-ка мне стиральную доску.
И началась у них работа. Кипела, булькала в баке вода, выбивал горячий пар, поднимая крышку. Зойка, склонившись над корытом, терла о доску белье, то и дело ополаскивая его в мыльной пене, потом брала ведра и бежала на колонку за водой. Пока на плите доходил бак, они ополаскивали белье в корыте и отжимали, подсинивали в огромном тазу простыни и наволочки и складывали в другом тазу.
— Молодец ты у меня, — сказала мать, когда они закончили первую порцию белья и в ожидании, пока снова закипит бак, уселись на лавку. — Споро работаешь. Молодец.
Зойка ничего не ответила. Лицо ее, разгоряченное, в капельках пота, было спокойно, она сидела, чуть повернувшись к окну, как бы подставив щеки легкому ветерку, долетавшему оттуда: раздражение, которое она испытала утром, войдя в кухню, окончательно испарилось. Гостиницы гостиницами, а дом остается домом. Хотя отвыкаешь от той кухни, отвыкаешь и снова привыкаешь. А если с месяц не видеть этого потолка? Привыкать придется труднее и дольше. И все равно это ее дом, и ей здесь хорошо.
— Люди стиральные машины покупают, — вздохнула мать. — Только, говорят, от той стирки белье, которое потоньше, портится.
— Ерунда, мама, — ответила Зойка. — Кто это говорит? Стиральная машина — хорошо, да для нас дорого.
— Ну, уж как-нибудь сэкономила бы, наскребла, шитвы бы взяла, — ответила обиженным тоном Пела-гея Ивановна, задетая словом «дорого». — Другое дело, будет ли толк, коль люди говорят. Да у нас и белья-то не сильно много…
Пелагея Ивановна встала и пошевелила в баке скалкой, прибавила и снова убавила в плите газ. И бросила быстрый взгляд на Зойку, довольная, что та перестала хмуриться. А ведь как часто, не зная истинных причин плохого настроения дочери, она бог знает что накручивала. Ей, как всякой матери, собственная жизнь казалась и более основательной, и более прочной. Привычней, ближе выглядело то, что она делала в своей жизни, та же, к примеру, работа на фабрике, да на ней, почитай, все бабы с их улицы работали; потом взять ателье, сколько девчонок там сейчас, и специальность как специальность — все понятно. А тут, господи боже мой, на самолете, и ночует среди чужих людей, разве не заболит у матери сердце. Говорит: «бортпроводница». А ей все равно не понять. Проводник в поезде — это понятно, а что такое бортпроводница — это не понять. И как же хорошо бывает, когда они вместе делают какую-нибудь работу — убирают ли в комнате или стиркой занимаются. Как хорошо ей смотреть, что Зойка ничему не разучилась и так ловко выполняет всякую работу. Сразу дочь становится ближе и на сердце спокойнее. Пелагея Ивановна обрадовалась, когда узнала, что Зойка заметила, проезжая по Московской улице (есть у них такая в городе), недавно выкрашенный дом и новые светильники-фонари на трамвайной остановке. И трамваи новые заметила. Правда, очень красивые трамваи, со стеклянными дверями. И даже вывеску на их ателье увидала — по новой моде сделали, сверху вниз теперь надо читать, и хоть, ночью, хоть днем — все равно увидишь. Вот ведь молодец какая у нее дочь — все разглядела.
Сама же Зойка вдруг подумала, что если ей иногда портят настроение закопченные стены кухни с развешанными на них позеленевшими от старости, залатанными тазами и корытами, то ведь мать всю жизнь тут прожила, в этих стенах, и колонка, куда надо ходить за водой, через два дома, и коридор холодный, — она поглядела пристально в лицо матери, на серый локон, выбившийся из-под старенькой ситцевой косынки, в глаза, окруженные мелкой сеточкой морщин, сердце у нее дрогнуло, и ей захотелось обнять, приласкать мать, сделать для нее что-то очень хорошее, сделать немедленно, сейчас же.
— Мама, — сказала она тихо, и глаза ее торжественно заблестели. — Мама, вот скажи, что бы тебе хотелось сейчас иметь, ну, я говорю не о мелочах, а о большом, скажи, какое у тебя самое-самое большое желание?
Пелагея Ивановна внимательно посмотрела на дочь и улыбнулась:
— Самое большое желание у меня, чтобы тебе было хорошо, чтобы жизнь твоя по-ладному сложилась, чтобы счастье у тебя было.
— Ну, мама, — замахала Зойка руками. — Я это знаю, все матери так говорят. А вот что ты хочешь лично, чтобы для тебя?
— Если ты хорошо устроишься, работа и человек хороший — это все будет для меня.
— Мне это понятно, — нетерпеливо прервала ее Зойка. — Ну, считай, что я устроена, то есть как будто все, что ты хочешь для меня, все у меня есть. Что бы ты хотела иметь после этого?
— Тогда мне больше ничего не надо, — ответила Пелагея Ивановна.
— Вот, вот! Я так и знала. Вот и поговори с тобой. «Ничего не надо!» Как с маленькой разговариваешь. А я хочу на равных и вот снова спрашиваю. А если ты будешь твердить прежнее, я рассержусь.
Пелагея Ивановна посмотрела с удивлением на Зойку и вздохнула.
— Ну, если ты так вопрос ставишь, то… Я просто не знаю, ты так неожиданно. Ну, квартирку бы хорошо. А то зимой с дровами намучилась, сама знаешь.
— Да, — опустила Зойка голову, — вот ты и сказала, что тебе больше всего хочется. О квартире и я думаю. Сейчас много строят — наверно, и наша очередь скоро подойдет. Ладно, мама, давай-ка этот бак ковырнем.
Окончив стирку, они развешивали с матерью белье в узком пустыре между домом и забором соседнего двора. Светило солнце, тянуло свежим ветерком, позванивали предупреждающе трамваи. Зойка стояла на табуретке, овеваемая ветром, а мать — внизу, с тазами, подавала ей отстиранное белье — штука за штукой, подавала и всякий раз поглядывала на дочь, на ее крепкие загорелые ноги, и странное чувство удивления и тревоги охватывало ее.
— О чем вы говорите там, когда встречаетесь?
Зойка сверху вниз посмотрела на мать и улыбнулась.
— На это даже трудно ответить. А о чем вы говорили с отцом, когда он за тобой ухаживал?
— Вот я как раз про это и хотела объявить, — сказала мать, ничуть не удивившись неожиданному повороту беседы. — Твоего отца-то я еще в парнях хорошо знала… Колька да Колька, бывало. А потом с этим Колькой в «Кожевник» в кино и на танцы. «Кожевника»-то сразу после войны не стало, вместо него теперь кинотеатр «Мир», но люди все равно зовут по-прежнему. Месяца два мы так с ним вместе в клуб ходили: все открыто, все на виду, он с завода, я с фабрики. И разговоры: как у вас да как у нас? Обоим все ясно и понятно. Потом он приставать начал: давай поженимся. Сходили в загс и записались.
— Ты его очень любила?
В глазах у матери мелькнула добродушная радость. Видишь, как у нонешней молодежи — задают матерям, не стесняясь, разные вопросы. Про любовь, про которую у нее давно-давно никто не спрашивал.
— Конечно, не без этого, — ответила она задумчиво. — Только слово само мы не называли.
— А за что ты его любила, мама? — продолжала свои вопросы Зойка.
— Как за что? — Мать глубоко вздохнула. — Парень он хоть снаружи был и не особенно видный, а нравился девкам — ласковый был, глаза такие ласковые, как солнышко. И танцевать мастак, тут уж от девок отбою не было, выходка была у него особенная. Простой был, не задавался. Я ведь к чему, — вдруг рассмеялась мать. — За мной ведь до Николая еще один ухажер цеплялся.
— Да ну?!
— Вот тебе и ну! — озорно воскликнула мать.
— Кто же такой?
— В плановом отделе на фабрике работал, начальником там.
— И чего же?
Мать сосредоточенно помолчала минутку.
— Не получилось у нас… Потому как разного поля ягоды. Хоть и ухаживал за мной усиленно. С десяток или поболе разных спектаклей в театре с ним пересмотрели. А вот что ты будешь делать: в театре на сцену смотрю — весело, как одни останемся, пойдет провожать — вроде и говорить не о чем и скучно мне. Он, правда, нежности подкидывает, а мне скучно, и как будто я не с парнем-ухажером, а в конторе с незнакомым человеком беседую.
Пелагея Ивановна умолкла и блестящими глазами поглядела на Зойку.
— Я понимаю, о чем ты говоришь. — Зойка смутилась и покраснела. — Но ведь тогда… Разве в должности дело?
— Правда, не в должности, — согласилась мать, думая о чем-то своем. — Этому бухгалтеру я тоже нравилась, и сам он был уважительный, а вот ничего не получилось. Как появился Николай, так и разлетелись в разные стороны.
Зойка рассмеялась.
— Чудна́я ты, мама! Ну зачем бы мне тогда встречаться. Борис мне нравится, конечно. Он сам…
Руки Пелагеи Ивановны, расправлявшие простыню, вдруг замерли.
— Ох, боюсь я за тебя, Зойка!
— Да чего ты, мама, вздумала!
— Доверчивая ты очень. Очень доверчивая. Если бы на глазах, а то вон где. И не знаю я его. Басова знаю, а его не знаю.
— О чем ты, мама, ведь ты меня знаешь!
— Ты у меня умница.
— Ну то-то! — улыбнулась Зойка и, спрыгнув с табуретки, обхватила руками мать. — Я ведь тоже кое-что понимаю в людях. Не волнуйся.
Пелагея Ивановна, громыхнув тазами и еще раз посмотрев ласково на дочку, пошла к дому. А Зойка, проверив, везде ли в порядке висит белье, прошлась под веревками и села на табуретку. Хлопало над головой белье, продуваемое ветром. Светило из-за крыши восьмиэтажного дома солнышко, работал на соседней улице движок. Зойка сидела и думала о матери. Конечно, она прекрасно знала, что никакие слова ее не успокоят. Вечно будет думать и волноваться о дочери. Но Зойка была благодарна матери за ее разговор, за доверие, она умела ценить такую доверчивость, как самый дорогой подарок.
Она, пожалуй, ничуть не прибавила, когда сказала матери, что Борис ей нравится. Она впервые сказала об этом вслух и как бы определила не только для матери, но и для себя свое отношение к человеку. Да, ее чувство к нему было еще в той неопределенности, когда на расстоянии о человеке можно было говорить спокойно и отвлеченно, а рядом слова казались уже ненужными…
Крики, ругань послышались на соседнем дворе. Зоя встала и, отыскав щель, поднялась на цыпочки перед забором. Семен Пелевин, в клетчатой ковбойке, тянул за руль свой мотоцикл. Лицо его было не брито и искажено. По другую сторону в мотоцикл вцепилась тощая и косматая Фаина, его жена. Тут же в одинаковых цветных сарафанчиках стояли две девочки, их дети.
— Не пущу! — кричала истерическим голосом Фаина. — Ты пьяный.
— Я тебе сейчас, — рычал Пелевин и дергал мотоцикл.
— Папа, не надо! Папа, не надо! — всхлипывали девочки.
— Семен Васильевич, как вам не стыдно, хоть детей пожалейте! — закричала, вмиг похолодев, Зоя.
— Это кто там встревает? — Пьяные глаза Пелевина уставились на забор. — Кто нос сует? А ну!
— Никуда ты не поедешь! — отчаянно вскрикнула Фаина и рывком отвела мотоцикл к сарайке. — Я его сломаю. Честное слово, сломаю, — клянется она.
— Я тебе сломаю. Ты у меня… — ворчит Пелевин уже другим голосом, явно сдаваясь.
Зоя отошла от забора и, подхватив табуретку, направилась к крыльцу. Она снова почувствовала в себе приступ раздражения. Проклятые пьяницы, сколько горя они приносят людям. И хоть бы что! На ее глазах эта Фаина пожелтела и стала старухой. Всю ее жизнь сожрала проклятая водка.
Поздно вечером Зоя с матерью гладила высохшее белье. На столе было постелено байковое оранжевое одеяло, а сверху лежала простынка. Утюгом работали по очереди: то Пелагея Ивановна, то Зойка. Пока одна гладила, другая готовила какую-нибудь другую вещь. На кровати аккуратно стопкой росло выутюженное белье, пахло мылом. Пелагея Ивановна гладила и тянула тонким голосом старую бабью песню про черемуху, которая распускает свои белые лепестки, про сердце девичье, про девичьи косы. Зойка временами подпевала ей, не словами, которые она почему-то не любила, а звуками, подпевала и думала: Борис — хороший парень. И к ней хорошо относится. Относится — вот нашли словечко. А другого пока не подберет. А какое же должно быть слово? Зачем слово? Слово потом. А чувства? Какие у них чувства — у нее и у Бориса? Ничего она не знает. А разве надо думать об этом? Это должно само прийти. Само… Как зима, лето, весна, осень. Значит, это пока не пришло. А что же тогда пришло? Что она чувствует?
«Ночью выпал небольшой мороз…» — тянула тихо Пелагея Ивановна, и морщинки на ее лбу и около глаз то сходились, то расходились, будто тоже участвовали в песне.
На спинке стула, топорщась отглаженными отворотами, висел жакет с серебристой птичкой на груди. Завтра Зойке снова в полет.
Глава десятая
Снова гудели моторы, летел самолет, приближая мгновенья. Счастливые и несчастливые, заурядные и необыкновенные, эти мгновенья приближались с неумолимой быстротой, к ним были устремлены люди, заполнявшие обитые белым пластиком салоны воздушного лайнера.
Ах, как мы хотим, как мы всю жизнь только и заняты тем, что приближаем мгновенья, и ради этого, кажется, настроили множество всяких сверхбыстрых кораблей и самолетов, юрких автомобилей и стальных тепловозов. Всю жизнь мы только то и делаем, что мчимся на свидание с мгновениями…
Для того, кто путешествует редко, дальняя поездка, да и не поездка, а перелет на самолете — хотя давно уже перестали охать и ахать по поводу этого вида транспорта, — такая поездка обязательно связана с дорожной лихорадкой и неизменно заманчивым стеклом иллюминатора. С замиранием сердца жадно смотрит путешественник под крыло самолета на уходящую вглубь и в сторону знакомую родную землю, на страшно как-то уменьшающиеся телеграфные столбы, дома, леса и просеки, прислушивается к стуку в груди, недоумевая на себя, на свою смелость. Но вот уже и растаяли очертания родного края, что там внизу, и не разобрать; рассекая холодный воздух, мчится самолет на высоте семи тысяч метров; отошли от первых напряженных минут пассажиры, листают журналы, переговариваются; и наш путешественник, собравшийся в кои-то веки навестить родственников или же после многих лет сидения в своем министерстве неожиданно направленный капризным начальством в срочную командировку, постепенно меняется в лице, вот уже ему смешны собственные страхи и предчувствия, и, коря себя за такую дремучую оседлость, он повторяет про себя: «Старею, старею». И идет в хвостовую часть самолета, и стоит в маленьком тамбуре у плотно закрытого люка, и снова возвращается на свое место, спрашивает, когда прибудет самолет в такой-то город, какой транспорт от аэродрома до города, он уже думает о том мгновении, когда встретится с родственниками или же вступит на территорию того учреждения, куда его послали с ревизией и где он, конечно, не самый желанный гость, — масса всяких мгновений ожидают его впереди, печальных, и радостных, и мгновения эти с неумолимой быстротой приближаются, и то, что когда-то разделялось месяцами, годами, сейчас усилиями техники сдвинулось настолько, что стало измеряться часами. Мгновения, мгновения — не из них ли состоит вся наша жизнь, не ими ли измеряет сердце свой достаток.
Для Зои Садчиковой путешествие по воздуху было обыкновенной работой. Хотя и в этой обыденности у нее тоже были свои мгновения: вот прилетят на аэродром в родной город, вот опустятся в аэропорт под столицей, — на одном полюсе — встреча с матерью, на другом — с Борисом, но приближение и удаление от них зависело от графика полетов, то есть от той же работы. График, работа — не приблизишь, не отдалишь, не заставишь пилота прибавить скорость, как не прикажешь и лететь медленнее, и потому-то сейчас в самолете Зоя спокойно, почти равнодушно глядела в иллюминатор, где плыли такие же равнодушные, спокойные облака, которые то собирались вместе, в огромную тучу, словно хотели преградить путь самолету, то разбегались в разные стороны.
В салоне самолета на упругих, зачехленных белым креслах, — пассажиры. Плечи, затылки, уткнувшиеся в иллюминатор или в газету лица. Среди них были полнеющий поэт и команда футболистов.
Футболисты летели на какую-то ответственную игру, и то ли от волнения, то ли оттого, что вот они собрались вместе, а вынуждены спокойно сидеть, а не бегать за мячом, что нет ни свистков, ни оглушительного рева трибун, — от всего этого им было неловко, и они все время посматривали на часы. Футболистов Зоя сразу отметила по их разным словечкам, по разговору о каком-то матче, о каком-то вратаре, который берет «мертвые». А вот поэт представился сам. Зоя никогда не видела живого поэта. А к стихам всерьез относилась только в школе, где надо было писать сочинения про Татьяну Ларину и заучивать большие куски из Маяковского и Демьяна Бедного. Конечно, она иногда читала стихи, если они попадались на глаза в каком-нибудь журнале. Но ее воображение не так поражали сами стихи, как необычное слово — поэт. И, читая стихи, она все искала разгадку этому слову, иногда в каких-то строках мелькала эта разгадка, но была так туманна и так неуловима, что Зоя приходила в смятение.
И невозможное возможно —
Дорога долгая легка…
Какая-то грусть подступала к сердцу, и Зое казалось, что она видит этого человека, который вывел эти строки, хотя еще и не поймет, о чем ведется речь, но, как песня, захватывала музыка слов, и тенью вставало чье-то печальное лицо. И Зоя вспыхивала, и повторяла, и чувствовала себя тоже другой: «И невозможное возможно…»
И вдруг живой поэт перед ней. Он так и назвал себя: «Я поэт…» Сказал деловито, как говорят: «Я — слесарь из домоуправления» или: «Я — экономист». Зое казалось, что так нельзя говорить, нельзя произносить самому это необычное слово, пусть другие произносят, а самому — нельзя! Это такое слово, такое слово — нельзя же, казалось Зое, говорить девушке о самой себе «Я — красивая», пусть другие говорят, а самой нельзя. Если и другие слова, причисляемые Зоей к этому же разряду, которые, по ее мнению, невозможно говорить применительно к себе. Действительно, как скажешь: «Я — герой». «Я — очень умный человек». Все это, конечно, старые-престарые сказки, но такая уж была Зоя.
А сейчас в тамбуре, разделявшем салоны, перед ней стоял живой поэт и, хмуря ровные бровки и блестя глазами, говорил задумчиво:
— Очень шумят моторы. Нельзя ли, если это никого не ущемит, пересесть на другое место. — Он откинул голову назад и чуть в сторону, показывая свой поэтический профиль и ровный пробор сбоку над левым ухом, и, оценив Зойкину молодость, обворожительно улыбнулся: — Если, конечно, свободное место имеется.
В Зоиных ушах просьба насчет места ушла куда-то далеко вглубь, зато отчетливо звучало — поэт.
— Пойдемте посмотрим в соседнем салоне, — сказала она вежливо, но суховато и, когда они вошли в салон, показала на место в третьем ряду. — Здесь свободно, если подойдет, занимайте.
Нет сомнения, что на поэта Зоя произвела впечатление, и он уже подумывал, не сложить ли стихи про стюардессу, и про себя представлял, как будут удивлены критики и сколько слов будет сказано о его изобразительной широте.
— Я бы не стал тревожить, — проговорил он как можно серьезнее. — Но мне завтра работать — прямо с утра за поэму.
Поэту явно хотелось поболтать с девушкой, но Зоя не позволила развиваться в нем этому желанию.
«Как странно, — думала она спустя минуту, — он сказал «работать». Писать стихи — он называет работой». В наивной Зойкиной душе никак не умещалось, что человек, пустивший в мир строки «И невозможное возможно…», просто, оказывается, работал. Что-то в душе у Зои восставало против этого слова, хотя вроде и хорошее слово и обидного тут ничего нет, разве она сама не работает, а люди вокруг не работают, но вот же — не хочется, чтобы поэт называл этим словом то, что он делает.
Зоя зашла в кухонный отсек, где Татьяна уже колдовала около продуктовых контейнеров.
— Что это за тип? — полюбопытствовала она, кивнув в сторону салона.
— Поэт.
— Поэт! — Татьяна вскинула голову. — Чего он хотел?
— Место поменял. Голова, говорит, разболелась от моторов.
— Скажи, какие нежности, — протянула Татьяна и залилась звонким смехом.
— Да, представь себе, — поддержала ее Зойка.
— В прошлом году один пучеглазый дядечка, — продолжала Татьяна, — тоже просил поменять место, а потом телефончик служебный, разрешеньице на дружескую встречу.
— Ну, не думаю, чтобы этот… — сухо процедила Зойка.
— Ах, брось! — устало отмахнулась Татьяна. — Хотя правда. Тебе сейчас не до него.
Зоя вспыхнула.
— Не скрытничай, не скрытничай! Отлично знаешь, о чем я говорю. Ты лучше посмотри на свою блузку.
— В чем дело?
Но тут шторка в кухонный отсек открылась и снова появился поэт. Он поглядел печальными глазами сначала на Зою, потом на Татьяну.
— Ради бога, простите, — сказал он. — Стакан минеральной воды, можно стакан минеральной воды?
— Одну минуту, — сказала Татьяна с любезной улыбкой и потянулась в шкаф за бутылкой. — Зоечка, подай, пожалуйста, стакан.
— А у вас здесь уютно, — улыбнулся поэт. — Так сказать, рабочий уголок?
— Пожалуйста, пейте, — сказала Татьяна.
— Спасибо. Прекрасное, замечательное обслуживание.
— Об этом вы можете написать. — Татьяна обворожительно улыбнулась. — В книге предложений и замечаний в аэропорту.
— Я обязательно напишу, напишу, — проговорил он со значением и опять посмотрел на Зою. Зоя слегка покраснела под упорным взглядом маленьких серых глаз и отвернулась.
Через пять минут поэт сидел на своем месте в кресле, а в кухонном отсеке слышался смех.
— Ну, я же угадала, ты слышишь, — говорила Татьяна сквозь смех.
Пробив облака, самолет шел в сплошной синеве. Сверкало на солнце рафинадным блеском крыло, сверкала тускло внизу земля, по которой непрерывно ползали какие-то серые тени.
Там, на земле, Зою ждал Борис.
Белые облака, одно над самой землей, другое чуть выше, третье еще выше — целая цепь облаков, и Зоя ступает по ним, и счастье и предчувствие чего-то еще так захватили ее, что она забыла об окружающем.
Она вышла в салон и по-хозяйски оглядела пассажиров. Черноволосая девушка с припухшими глазами и отвислой губой, не стесняясь соседей, подкрашивала ресницы. Куда и зачем едет эта накрашенная обезьянка, чем набит ее модный портфель? Ответить на эти вопросы было невозможно, да и нельзя сказать, чтобы Зойку это особенно занимало. Она прошла в кабину пилотов, на секунду прищурив глаза от строгого блеска приборов, кнопок, стрелок и рычагов.
— Скоро подлетаем? — спросила она.
— Скоро, скоро, — ответил второй пилот, продолжая смотреть на приборы.
— Вам чего-нибудь принести — воды, бутербродов?
— Спасибо, Зоечка. Как в салонах?
— В салонах нормально.
— Где Татьяна? — спросил второй пилот, отрываясь от приборов, и подмигнул Зое: — Скоро посадка.
Скоро посадка. В Москве ее ждет Борис…
…Самолет стоял на краю бетонного поля. Пассажиры медленно сходили по трапу, у нижней ступеньки которого стояла Зоя.
— Спасибо, девушка! — говорили футболисты. — Приходите на стадион.
— «Я помню чудное мгновенье», — продекламировал поэт и, задержавшись около Зои, грустно спросил: — Как же мне теперь быть?
— Багаж получите в багажном отделении на первом этаже.
— Я не о том, — махнул рукой поэт и, подталкиваемый сзади пассажирами, зашагал, к аэровокзалу.
Помахивая изящным портфельчиком, поглядывая то туда, то сюда, с ленивым величием королевы спускалась по трапу чернявая девица.
На Зою она даже не взглянула.
А какой удивительный стоял день над гудящим полем аэродрома. Опаловая дымка на горизонте окрашена золотом, отблески этого золота плавали по серому бетону, причудливо отражаясь в колоннах аэропорта, в глазах второго пилота, спускавшегося по трапу.
— Порядок, Зоя, — сказал он.
Зоя кивнула головой.
Она приехала в Москву, когда солнце уже клонилось к закату. Ее пестрая кофточка была украшена маленьким бантиком, а волосы причесаны гладко и лежали тугим жгутом на спине. Волосы причесывала Татьяна, вдруг потерявшая интерес к поездкам в город.
Весь остаток дня Зоя провела с Борисом.
Синее августовское небо нависало над фонарями. По набережной проносились машины, но все реже и реже, и рядом с рекой город казался спокойнее, тише. И Москва-река, в отсветах огней катившая свои воды, казалась наряднее, нежели днем. Застывшими, покинутыми выглядели редкие пристани и баржи, только плавучий ресторан своей яркой палубой нахально не хотел признавать приход ночи.
Все-все: поблескивающая, изредка всплескивающаяся вода за бетонным парапетом, искрящийся брызгами след катера, шорох проносящихся мимо автомобилей и мягкая свежесть позднего вечера — все казалось Зое необычным и новым.
Они разговаривали вполголоса, а больше просто молчали.
В тот вечер, целуя Зою, Борис, охваченный мгновенным нежным порывом, сказал:
— Вернутся родители, и я открою им все. Мы будем вместе…
Желтые фонари качались и плавали в темной воде. И вдали над мостом, под самым небом, горела цепочка таких же огней.
Глава одиннадцатая
За завтраком Татьяна, пристально посмотрев на Зою, нашла, что у нее вид, будто с курорта. Зоя улыбнулась и пожала плечами.
— Ты знаешь, — сказала после небольшой паузы Татьяна.
— Что?
— Знаешь, Зойка, мой Сергей — замечательный парень!
— Открытие?
— Да, — Татьяна понизила голос. — Он, наверно, одержимый. Он у себя на заводе изобрел какую-то штуку, все там бились, и ничего. А он додумался.
— Поздравляю.
— Осенью мы поедем на юг.
— Еще поздравляю!
— Не улыбайся! Это тоже он сам додумался. Но я хочу ловить окуней.
— Проклятых окуней! Вот тебе раз!
— Зойка, на меня иногда находит.
— Я так и поняла.
— Я очень люблю молоко и речку.
— И стариков и старух.
— Да, и стариков и старух. Чего ты смеешься, Зойка!
— Я очень рада.
— Жду не дождусь, когда полетим. Хочется домой.
Зоя отодвинула пустую чашку в сторону:
— Побегу оформлять багаж.
— Да, конечно. Еще успеешь, не торопись.
— Нет, времени мало.
Накладные и цифры. Цифры на круглой шкале товарных весов, цифры в накладных, контейнеры, ворчливые грузчики и таинственный голос Татьяны — все это сливалось в одну общую вереницу красок и звуков, и среди всего этого она видела лицо Бориса, и фонари на набережной еще светили ей в глаза.
— Какая у нас сегодня Зоечка красивая! — сказал второй пилот, проходя мимо, и выразительно поиграл глазами.
— Действительно, — сказал подошедший механик. — Я подтверждаю.
— Вот, он подтверждает, — вздохнул второй пилот и сделал скорбное лицо. — Ах, Зоечка, скажите, отчего вы такая красивая?
— Да, Зоя, откройте нам ваш секрет.
Зоя улыбалась открыто и радостно. Никто, никто вокруг не знал о ее тайне. Никто, только она сама да вот разве небо и облака — свидетели ее свидания, и, может, поэтому так торжественно-великолепен их плавный ход за бортом.
В три часа дня Зойка была дома и пила чай с пирогами. Пироги — слабость Пелагеи Ивановны, и Зойка зажмурилась, на минуточку представив себе, как мать с вечера укутывала кастрюлю с тестом, как шепталась с Рябининой, вдруг хватаясь за голову, — положила мало дрожжей — не взойдет, — суетилась на кухне около дымившей духовки, а по коридору, соседним комнатам и даже по двору разносился запах подгоревшего теста, и все знали — у Садчиковых пироги.
— Дочка прилетает. Надо побаловать, — объясняла серьезно Пелагея Ивановна.
Зойка сидела за столом в ситцевом домашнем халатике, пила чай, ела пироги и смотрела на стену, где висел большой календарь: будние дни — черным, воскресные — красным цветом, а вверху — распластанные крылья голубого лайнера.
— Собиралась материал себе на пальто посмотреть? Удалось?
Нет, не хотелось Зое говорить сегодня о пальто. Она продолжала смотреть на календарь и о чем-то думала.
— У Щегловых с девчонкой беда — зубы растут поперек. Добились к врачу. С мировым именем, говорят, врач, только женщина. Показали. Нужна операция. А девчонка скандалит. Пускай, говорит, старуха с мировым именем делает с собой, что захочет, а я не дамся. Просили, уговаривали — ни в какую. — Пелагея Ивановна покачала головой.
Нет, и зубные врачи не интересовали сегодня Зою. Она думала, думала о своем.
В книгах, пишут: «Познакомься, мама, это мой муж!» Или: «Это Петя, мы сейчас с ним расписались!» Как снег на голову, и никаких, обсуждений. Зоя улыбнулась и тут же сказала решительно:
— Объявляю, мама: я — невеста.
— Вот тебе раз, — охнула Пелагея Ивановна и заморгала глазами.
Зойка испугалась, что мать может понять ее не так, как надо, и рассказала про последнюю встречу — как гуляли по набережной. Про себя она вспомнила и о поцелуях, но только про себя.
— Борис будет разговаривать с родителями, — пояснила Зоя. — Они в командировке, приедут в сентябре.
Пелагею Ивановну особенно умилило почтение Бориса к родителям.
— Уважительный человек, — сказала, вздохнув, она. — А то молодежь самовольничает.
— Очень уважительный, — быстро согласилась Зойка. — Хотя все это, мама, чистая форма.
— Это чего?
— Насчет родителей.
— Как же так?
— А так, — пожала плечами Зойка. — Кто может сказать, как мне лучше? Никакая кибернетика не ответит, не то что родители.
— По душе он тебе?
— Ну, мама, — окончательно смутилась Зойка.
И после некоторой паузы сказала:
— Я уверена, он тебе понравится. Ну, чего загрустила?
— Я не загрустила.
— Нет, загрустила. Я же вижу.
— Ну, хорошо. Загрустила.
— А почему, мама?
Пелагея Ивановна опять помолчала.
— Пустяки, дочка. Если человек по душе — о чем толковать. Только что же он со мной — даже и поговорить не собирается? Твой отец с моей матерью разговаривал, тут зазорного ничего нет — поклониться родителям. Хотя что я могу сказать, вон вы какие, может, и правильно, что сами все решаете.
Зоя снова стала рассматривать календарь на стене.
— Ну, мама, ты же понимаешь. Если бы рядом. Ну чего ты…
— Ладно, — оборвала ее Пелагея Ивановна, стараясь притушить так некстати и невольно поселившуюся в глазах грусть. — Карточки его у тебя нет?
— Нет, мама, — покачала головой Зойка. — Да и зачем? Вот приедет, тогда увидишь. Только не грусти, пожалуйста. Никуда твоя Зойка пока не уезжает. — Она помолчала и добавила тихо: — Мы с тобой всегда будем вместе, всегда, всегда!
Она подсела и обняла мать и тут же, чтобы скрыть собственное волнение, вскочила и повернула выключатель у радиоприемника. Тренированный в общении со слушателями баритон оповещал в репродуктор, что в прошлом году он был на Урале и пообещал там кому-то написать песню про этот край. Вот теперь сочинил, вернее, сочинил только слова, а его друг сочинил музыку, Сразу же зазвучали бравурные аккорды, и баритон понежнее начал с пафосом восклицать, поддерживаемый танцевальным ритмом, как он ездит по замечательному краю и наездиться не может. Зойка вспомнила поэта с серыми глазками и резко повернула выключатель, репродуктор замолк.
— Мама, — сказала она позже, когда они собрали посуду со стола. — Пойдем, мама, сегодня в кино.
— Да я не знаю, может, ты…
— Я с тобой хочу, мама.
У Пелагеи Ивановны слезы навернулись на глаза.
— Хорошая ты у меня, — отвечала она. — Так хочется, чтобы у тебя было счастье. Конечно, время идет, и я не заметила, как ты подросла. То вдруг работу себе за облаками нашла, а теперь и невеста. Я как-то сразу не могу к этому привыкнуть.
Зойка подошла и снова обняла мать.
— Будут у тебя дети, — продолжала Пелагея Ивановна, — тогда поймешь. Мы, матери, молчуньи, не говорим, как и что бывает на сердце, сколько раз вспомнишь ночью, как ты да где ты. Хорошо вроде все и похвастать бы можно, да сомневаешься, как бы не сглазить, не спугнуть добро. Вот так и дрожишь за каждый ваш шаг. Когда летишь-то? Завтра? — спросила она, помолчав немного.
— Завтра, — кивнула головой Зойка, не снимая рук с плеч матери и глядя куда-то в пространство.
— Ладно тогда. Пойдем сходим в кино.
Новый день — и снова Зоя в пути.
Еще день — и снова путь. И встреча с Борисом. И глаза матери, которые сопровождают ее теперь в каждой поездке. «Ах, мама, мама! Что с тобой делать! Что случилось с тобой?»
И вдруг опрокидывалось странно время, исчезал окружающий мир, отходил в сторону сегодняшний день. Мать стояла рядом. И они снова шли с ней сентябрьским холодным утром в школу, вместе стояли в очередях, вместе брели осенней непогодой на дровяной склад, чтобы отвоевать лишний кубометр березовых чурок, — мать, преждевременно сгорбившаяся и поседевшая, держала ее в своих объятиях, и руки ее, шершавые и мозолистые, Зойка ощущала на своей щеке…
Глава двенадцатая
Ночью глухо загромыхало — где-то за городом собиралась гроза. Но дождя не было. Изредка тьму за окном прорезывали далекие синеватые вспышки.
Борис лежал в постели, прислушивался к далеким раскатам грома и читал письмо от родителей.
Родители искали свои камни где-то чуть ли не в Монголии, оттуда шли переводы и длинные письма с инструкциями, куда потратить деньги, как следить за своим здоровьем, чем заниматься. Он не нуждался в рекомендациях. В двадцать лет все эти премудрости не составляют проблемы, да еще в Москве, где на каждом углу афиша: «Куда пойти сегодня вечером», а на стенах домов огромными буквами звучат призывы пить соки и шампанское, пользоваться услугами такси и посетить вновь открывшееся кафе в Измайлове.
На сей раз перевода от родителей не было, а письмо, пришедшее вечером, не располагало к веселью.
На двух, листах строгим убористым почерком, который у матери не менялся ни при каких обстоятельствах и не зависел от неудобств бивачной жизни, она писала про его поздние прогулки («натрепала старая сорока Зародова!»), про его свидания и телефонные звонки. Она говорила о своем здоровье, которое он не бережет, о специальности, дающей право на самостоятельность, и сетовала на безответственность, за которую он может поплатиться институтом. Предостерегала и предостерегала без конца.
«Ну, вот — чертыхнулся Борис, — начинаются неприятности!» Он раздраженно бросил письмо на пол, погасил свет и под звуки далекой грозы, которая явилась прекрасным аккомпанементом к нотациям матери, быстро заснул.
Часы показывали одиннадцать. На кухне Зародова гремела посудой. «Ну, старая сорока! — вспомнил Борис про письмо. — Не утерпела, старая ведьма!»
— Марья Тимофеевна! Будем пить кофе! — крикнул он, делая гимнастику с гантелями.
— Будем, будем, Боречка! — донесся старческий голос из кухни. — Сейчас заварю…
Борис покончил с гантелями, пустил воду в ванной и, выйдя на кухню, кротко поглядел на Зародову.
— Ну чего там? Чего родители пишут? — спросила Зародова, вставая из-за стола.
— Живы-здоровы. Командировка заканчивается. Поклон вам большой от них, — почтительно ответил Борис.
Он уже давно знал, что в частые отъезды родителей Марья Тимофеевна — его негласный опекун. И поэтому отношения с ней надо по-особенному внимательно строить, надо быть дипломатом, ублажать старуху. А так как это особого труда не стоило — сбегал в магазин, подтер тряпкой в кухне и в коридоре, поинтересовался вечером, не мешает ли магнитофон, принес из аптеки пузырек валерьянки, — в общем, Марья Тимофеевна и Борис отлично ладили. И как повелось это издавна, с детства, так и продолжалось до сих пор. Он даже не знал, когда ему лучше, когда дома родители или когда они вдвоем с Марьей Тимофеевной. Рано овдовев, эта женщина незаметно прилепилась к их семье, тем более что своих детей у нее не было, родственники жили далеко, а родители Бориса были просто в восторге, заполучив такую няньку своему сыночку, и сам Борис никогда не страдал от двойной опеки — Марья Тимофеевна относилась к нему, как к родному.
В прихожей затрещал телефон. Переваливаясь по-утиному, Зародова вышла из кухни, и скоро до ушей Бориса долетели ее слова о каком-то кинофильме, где слишком откровенно что-то показывают, что, по ее мнению, показывать никак нельзя.
Поняв, что старуха села на любимого конька, Борис зевнул, потянулся и пошагал в ванную.
Белая ванна, наполненная желтоватой от хвойного экстракта теплой водой, белый кафель на стенах, зеркало над белоснежной раковиной — Борис будто перенесся в другой мир. Он быстро разделся, забрался в ванну и засвистел — давняя привычка, от которой его не могли отучить в детстве, — включил кран с горячей водой, улегся поудобнее и, насвистывая под рокот падающей струи, стал думать о письме матери. Он любил свою мать, хотя находил ее взбалмошной, готовой по любому поводу взорваться, но отдавал должное ее неиссякаемой энергии, уму, настойчивости и даже некоторой жесткости характера: ведь в управлении, где родители работали, ее ценили больше, чем отца, который и в семейных делах не играл никакой роли.
Однако письмо матери было всего лишь письмом — где-то вдали неприятно маячили разговоры, объяснения, но еще туманно, глухо; не менее двух недель оставалось до их приезда, за это время, может, что-то произойдет, что-то случится, и все само собой образуется к лучшему. Слабые натуры всегда надеются на силу обстоятельств, которые неожиданно и благоприятно повернутся в их сторону. Сейчас Борис, пожалуй, не столько думал о будущем объяснении с родителями, сколько о тихом коварстве Зародовой. Ему казалось, не будь этого письма, приехали бы родители и как-то все устроилось — тихо, спокойно. А теперь жди шума, жди скандала, теперь прощай ясные денечки, которые он проводил с Зойкой, теперь, разговаривая с ней, надо одновременно думать, что скажет матери — за каждое словечко, произнесенное в благородном порыве, надо отвечать, а это не просто, это серьезно. И во всех этих неприятностях, свалившихся так неожиданно на его молодую голову, виновата Зародова.
Как хорошо, когда он был наедине с Зойкой. Это развязывало руки, освобождая от нудной необходимости взвешивать, заглядывать куда-то вперед. Ему нравилась Зойка, он добивался ее любви — и все, что находилось за пределами этой волнующей цели, казалось не достойным внимания. Он и она — окружающего для него не существовало, пока в какое-то счастливое мгновение он не понял, что наконец добился ее любви. Два дня назад Зоя, гуляя с ним в парке, вдруг сказала о своей матери, которой очень хочется взглянуть на фотографию Бориса. Вот результат его благородных порывов: в их отношения уже вмешиваются люди. Ее мать. И с подругами наверняка поделилась — девчонки так болтливы. А ему вовсе не хотелось разглашать их тайну, и, услышав про фотографию, он в первую минуту оцепенел. К счастью, Зойка ничего не заметила и сама отвела нависшую над ним опасность, она сказала, что мать подождет его приезда. Ему ничего не оставалось делать, как согласиться, прикинув при этом, что до конца августа осталось немного, а там занятия в институте, и тогда будет просто трудно вырваться. Он тут же постарался увести разговор в сторону, в разных обтекаемых выражениях намекая, что еще неизвестно, понравится ли он ее матери, какое произведет впечатление, что родители ужасно деспотичны, но что с ними приходится считаться, иначе какая же жизнь. Зойка только рассмеялась. Ее мама… Да ради дочки она все сделает. Нет, нет, если бы даже… Она замолчала на миг, так и не договорив, и стала рассказывать про свою мать, какая она стала беспокойная в последнее время. Подумать только — она очень суеверная. Когда однажды Зоя вернулась, забыв тапочки, она была просто не в себе, считая, что возвращение — плохая примета. Зоя говорила быстро, и хохотала, и поглядывала на Бориса с сияющей улыбкой. Тут же без всякого перехода нарисовала перед ним портрет Коли Басова с его вечными разговорами о тепловозах и крепком железнодорожном коллективе, где молодоженам подносят ключи от квартир чуть ли не на блюдечке.
— Силен парень! — прервал ее Борис — Даже ключиками брякал.
Она покраснела и опустила глаза.
— Все это ерунда, — Зойка снова рассмеялась, потом ее лицо приняло задумчивое, мягкое выражение. — Коля Басов давно влюблен в меня, безнадежно влюблен.
Это сообщение о каком-то Басове неприятно кольнуло Бориса, но он промолчал, лишь усмехнулся уголками губ и стал глядеть на крыши домов по ту сторону реки и на небо. И хотя ее шутливый рассказ не давал никакого повода к подозрениям, Борис все же рассердился. «Значит, там у нее тоже жених… А я тут, и она мне раньше ничего не говорила, скрывала, может, даже выбирала. Теперь выбрала, добилась и выкладывает…» Его особенно возмущало, что он оказался на одной ступеньке с каким-то Колькой Басовым, что он не единственный у Зойки. От одной этой мысли все закипало внутри. И видимо, на лице его все отразилось, так как Зоя спросила, что с ним. Но Борис отговорился, сказал, что не очень хорошо себя чувствует. Зойка замолкла. Наморщив лоб, она долго смотрела в сторону, будто слушала музыку, доносившуюся с веранды. Там в оркестре неистовствовали малые барабаны, их шумливая дробь напоминала топот сотен каблуков по рассохшейся лестнице.
Минут десять спустя они свернули в узкую темную аллею, Борис резко привлек Зойку к себе.
— Дурачок! — сказала она тихо.
Борис понял, о чем Зойка думает, но тему развивать не стал.
— Ну, ну! — погрозил он. — Словечки…
Уже поздним вечером, перед отъездом на аэродром, они сидели на лавочке, и Борису вдруг стало неловко за свои недавние мысли о Зойке, и новый порыв нежности подхватил его, но эти мысли все-таки не ушли, они копошились в нем, капризно будоража молодое самолюбие.
После той встречи прошел день. И вот письмо матери. Все сплелось в какой-то клубок, распутывать который Борису не хотелось. Белый кафель на стенах ванной сверкал чистотой, теплая вода приятно щекотала тело, кругом тихо, лишь монотонно журчала струя из крана, убаюкивала, успокаивала его своим домашним рокотаньем.
«А что, собственно, произошло?! — возмутился Борис. — Ну, встречаюсь — ну и что? Многие встречаются. О чем сыр-бор заводить?» Он прекрасно понимал, о чем сыр-бор, но произнести не только вслух, но даже про себя почему-то не мог. «Наверно, я преувеличиваю, — подумал он дальше. — Я всегда все преувеличиваю, усложняю. Такая уж у меня натура. Привык получать пятерки и вот боюсь, что сделаю что-то не так. Наверно, это от отца. Отец тоже преувеличивает, постоянно преувеличивает», — вдруг вспомнил он слова матери по поводу взаимоотношений отца со своим начальством, которое его недолюбливало и порой слишком прямолинейно. «Ты потихоньку, полегоньку. На тормозах!» — Борис улыбнулся, представив зоркие, с льдинкой, глаза матери и ее указательный палец, которым она водила туда-сюда перед носом отца и чеканила, вбивала в него свои любимые словечки. «Потихоньку, полегоньку! На тормозах!» — Борис снова улыбнулся и выключил кран.
Он брился, потом тщательно, волосок к волоску, причесывался и вышел из ванной с легким чувством освобождения. За завтраком съел яичницу, выпил три чашки душистого кофе и разговаривал с Зародовой подчеркнуто весело, шутил, смеялся, чем привел старуху в совершенный восторг.
Примерно через час, надев свою любимую оранжевую рубашку (она очень шла к его лицу), Борис отправился прогуляться по городу.
День был ясный и жаркий — лето стояло в том году удивительное. Борис свернул в переулок, такой же узкий и кривой, как и его улица, засаженный редкими, уже состарившимися деревьями. Гул машин сюда долетал глухо, переулок выглядел пустынным, и мальчишки бегали беспрепятственно по проезжей части, гоняя мяч.
Жмурясь от ласкового солнца, Борис пересек еще одну улицу и очутился на бульваре. Посмотрел направо и налево: около детских колясок сидели пенсионеры в соломенных шляпах, носились со скакалками девочки, женщины с книжками, с вязаньем в руках, грелись на солнце — все почти так же, как много лет назад, когда он приходил гулять сюда с матерью. Это постоянство жизни, неизменность ее течения, показались ему сейчас благодатными. Мир совершает свою работу: зеленеют деревья, бегает вокруг голосистая ребятня, голубеет небо, предвещая хороший ясный вечер, чирикают в зарослях листвы неутомимые воробьи, проносятся с ветровым шорохом автомобили, девушка и парень, приткнувшись на лавочке, рассматривают какую-то схему — будущие студенты, у них, возможно, завтра экзамен, — знакомая с детства картина действовала на Бориса умиротворяюще, и порыв неожиданного веселья охватил его, захотелось просто, без всякого самоедства, без всяких сложностей, тонкостей и предосторожностей, отдаться течению этой жизни.
На противоположной стороне улицы он увидел будку телефона-автомата и решил позвонить.
— Борис, — услышал он в трубке голос Фаринова. — Салют, Борис!
Фаринов пожаловался — жаркая погода вызывает у него головокружение, спросил, не захочет ли Борис на недельку-другую скатать на море, тут собирается одна компания на двух «Волгах». Кстати, можно и стюардессу прихватить. Как он на это смотрит? А если со стюардессой сложно, можно найти замену. Фаринов хмыкнул и повторил вопрос. Борис ответил, что это здорово, море — это прекрасно, но надо прикинуть, август на исходе. Потом Фаринов спросил, какие у Бориса планы — на сегодня, на завтра.
— Сегодня свободен, — ответил Борис, — а завтра встреча. Да, да — с той самой, из Аэрофлота! Воздушная любовь! — отважно кричал Борис в трубку. — Если хочешь, если возможно — присоединяйся, веселей будет. Часов в шесть, не раньше. Да, в том самом кафе.
Они поболтали еще о разных, пустяках. Фаринову срочно нужны перламутровые запонки, не знает ли, где достать. Борис не знал. «Салют, Борька! До завтра!»
Борис повесил трубку и подумал; у Фаринова все просто, он легкий парень, и живется ему оттого очень легко.
Глава тринадцатая
На другой день в девятом часу вечера мальчишки, толкавшиеся во дворе дома, где жил Борис, увидели такси. Шофер двигал то вперед, то назад и наконец умчался.
Мальчишки сразу узнали Бориса, из 146-й квартиры, он и раньше форсил на такси. А здоровенного парня с пакетом в руках, — это был Фаринов, — и девчонку (так и сказали — девчонку) никогда не встречали.
Все трое постояли с минуту во дворе и вошли в подъезд.
В лифте вместе с ними ехала женщина, администратор из универмага, ей надо было на седьмой этаж. Молодые люди, по ее словам, держались непринужденно, улыбались, но девушка, кажется, была чем-то смущена, даже взволнована, она то и дело поправляла прическу, хотя все у нее было в порядке, даже очень в порядке.
«С такси здесь легко, — говорил высокий, видимо продолжая начатый раньше разговор. — Мигом домчим вас, хоть на луну…»
Значит, Зою очень беспокоило, как бы не опоздать к себе в аэропорт.
…Над городом, над кривыми улочками и прямыми, как луч, проспектами, над парками и площадями сгущалась ночь. Духота дневная ушла, хотя разогретый солнцем асфальт отдавал еще свое тепло. Редки стали прохожие, погасли огни реклам, зыбкое розовое сияние плавало в вышине, и глухие, точно сквозь бетонный туннель, звуки наполняли теперь город. Где-то на соседних улицах, проносилась с бешеной скоростью машина, чьи-то шаги гулко стучали по асфальту, где-то шептались влюбленные, и еще светились в домах редкие окна.
Изумительное ощущение, когда глядишь на ночной город с высоты — на бесконечные ломаные пунктиры фонарей, на редкие огни в домах.
Что там — за этими огнями?..
Светлое пятно в тихом доме, в тихой кривой улочке на четвертом этаже — там сейчас трое, там Зоя в гостях у своего жениха.
Город жил вздохами, как бы с трудом освобождаясь от дневных, забот: обрывки уходящего ритма, отдельные звуки, шорохи — все сплеталось, замирало и снова возникало, подталкиваемое чьей-то неутомимой рукой. И красные сигнальные фонари над высотными дворцами мерцали ярко и тревожно.
— А где же музыка! Давай музыку! — спохватился Фаринов, делая решительный жест рукой. — Борька, где твой магнитофон?
Резкий басовый аккорд, как удар, пророкотал из соседней комнаты, за ним посыпались другие, такие же резкие — целая серия аккордов. Все переглянулись и рассмеялись. И тут же грохотание перешло в нечто напоминающее марш цирковых наездников. Охваченный внезапным возбуждением, Борис вскочил на ноги и опрокинул бокал себе в рот и тут же в порыве какого-то удальства налил себе снова целый бокал.
Зоя посмотрела на него и покачала головой.
— Не волнуйся, Зоя, — Борис обхватил ее за плечи, — мы же мужчины.
— Не беспокойся, Зоя, — сказал очень спокойным голосом Фаринов. Вино, кажется, на него совсем не действовало, глаза его были ясны. — Будет полный порядок, как в Аэрофлоте, — он улыбнулся. — Между прочим, музыка твоя, Боря… — Он встал и пошел в соседнюю комнату — очень прямой, плечи назад, видно, от манеры держаться на эстраде.
Борис воспользовался случаем и закинул руку на плечо Зои.
— Ты опьянел, Борька.
— Кто такой — Борька? — спросил он, дурачась и привлекая ее к себе.
— Уже поздно.
— Скоро поедем. А может, не поедем?
— Не дури! — она сбросила его руку и начала поправлять волосы.
Вошел Фаринов. Его поблескивающие глаза на мгновение задержались на Зое. Что-то уязвило Бориса в этом его взгляде, что именно, он не мог понять. И, охваченный неожиданно пришедшей в голову задорной мыслью, он снова обнял Зою. Она резко отстранилась, но губам Фаринова проползла усмешка, и, заметив эту ухмылку, Борис капризно надулся. И тут же резко забили барабаны и, перебивая их дробь, взревели трубы.
— Потанцуй! — крикнул Борис. — Фаринов, потанцуй с Зоей!
Но Зоя не хотела танцевать. А Фаринов уже стоял перед ней, изображая кавалера, которому лучше голову отрубить, чем отказать.
— Потанцуй, потанцуй! — настаивал Борис и взял сопротивлявшуюся Зою за руки, подталкивая к Фаринову.
Они прошли в угол комнаты и, подождав мгновение, пока музыка закончит такт, оба, будто пронзенные ею, колыхнулись — сначала в одну сторону, потом — в другую. Борис, с бокалом в руке, издали наблюдал за ними. Он видел лицо Зои, ее стройные ноги, высоко открывающиеся под легкой тканью платья. Слышался баритон Фаринова, но что он говорил, нельзя было разобрать.
Танец оборвался неожиданно. И сразу обнаружилось, что Борис безнадежно пьян, что сидеть ему дальше за столом невозможно. Когда Зоя подошла, он встал, нетвердо держась на ногах, и грубо потянулся к ней. «А у нас во дворе, — фальшиво затянул он, раскачиваясь. — А у нас во дворе…»
— Пьян, — вмешался Фаринов. — Сейчас уложу его, Зоя, и посажу вас в такси. Не волнуйтесь. Одну минуту.
Фаринов увлек Бориса в соседнюю комнату, было слышно, как Борис что-то мычал вначале, а потом смолк. Зоя в ожидании присела на стул, чувствуя, как нервы у нее напрягаются, не в силах, понять, как и отчего все это случилось, почему Борька напился.
— Сейчас, Зоя, сейчас, — сказал Фаринов.
— Ему плохо?
— Обойдется. Надо предупредить соседку.
Он вышел в коридор и через некоторое время вернулся обратно, притворив как-то старательно за собой дверь.
— Сейчас она придет.
И тут Зое вдруг показалось, что Фаринов стал другим человеком. До того как выйти в коридор, был один человек, а сейчас совершенно другой. Когда это случилось? Может, когда он взглянул на нее — быстро и неуловимо. Зоя вздрогнула, вся напружинившись, еще не понимая, что ей угрожает…
Юная парочка, млевшая в ночном пустынном подъезде над старой как мир задачкой «любит — не любит», вдруг услышала крик, звон стекла и глухой тяжелый удар. Перепуганная девчонка властно, грудью, прижала паренька к стене, не желая, чтобы он ввязывался в драку. Когда по улице промчался, тарахтя, мотоцикл, они выглянули из своего убежища и, тревожно вздрагивая, держа друг друга за руки, приблизились к группе людей, склонившихся с фонариком над чем-то, что было распростерто на асфальте. Луч фонарика, описав дугу, пополз по стене дома — выше и выше, до четвертого этажа. В темном провале окна занавеска полоскалась снаружи. В ту же минуту, мигая левой фарой, подъехала «скорая помощь».
Третий час ночи. В комнате, заставленной книгами, на широкой мягкой тахте спал пьяным беспечным сном Борис. Он чмокал, он улыбался во сне, видя себя как бы со стороны за рулем новенького белоснежного «Москвича», быстро и ловко мчащегося по незнакомым местам. Зоя и Фаринов сидели рядом и что-то кричали ему, весело перебивая друг друга и показывая на гирлянды подмигивающих светофоров. Добродушные подтянутые милиционеры с усиками тоже подмигивали ему и поднимали свои белые кожаные руки к козырькам фуражек. Вдруг Фаринов дико зарычал, и его цепкие железные руки больно сдавили Бориса. Зоя вскрикнула. «Москвич», потеряв управление, странно подпрыгнул и ринулся, не касаясь земли, на какую-то непонятную каменную глыбу.
В страхе перед надвигающимся неотвратимым ударом, который вот-вот должен произойти, Борис открыл глаза. Свет, ярко бивший в лицо, заставил его зажмуриться. И тут же он почувствовал, что его грубо трясут за плечи. Он снова открыл глаза, бессмысленно моргая в тараща их по сторонам.
Сновидение отлетело мгновенно, когда он уразумел, что перед ним стоит живой, настоящий милиционер.
В разбитое окно пробивался слабый августовский рассвет.